Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника



Эпистолярный дневник 13 страница

Читайте также:
  1. D. Қолқа доғасынан 1 страница
  2. D. Қолқа доғасынан 2 страница
  3. D. Қолқа доғасынан 3 страница
  4. D. Қолқа доғасынан 4 страница
  5. D. Қолқа доғасынан 5 страница
  6. D. Қолқа доғасынан 6 страница
  7. D. Қолқа доғасынан 7 страница
  8. D. Қолқа доғасынан 8 страница
  9. D. Қолқа доғасынан 9 страница
  10. Hand-outs 1 страница

Увы, я не мог и не смогу скоро оказаться в родных краях насовсем. Родина моя как‑то до обидного сурово всегда обходилась со мной, много сил, горя и страданий принесла, и я, любя её, может быть, несколько выдуманную, боюсь в то же время её. Кроме родной деревни и Красноярска меня ничто в Сибири не привлекает на жительство, но воздух загрязнили на Родине моей не меньше, чем на Урале, а у меня и от Урала болит голова. Кроме того, далеко очень от центров и, соответственно, возрастает тупость литературная, начинает давать себя знать провинциализм в культуре и какая‑то автономная замкнутость в оценке точного места, которое знать совершенно необходимо, дабы не впасть в самомнение и фанаберию.

Я достаточно насмотрелся на провинциалов‑литераторов. В большинстве своём это безобразная картина. В Свердловске большая писательская организация, издаётся два журнала, театры, киностудия, и тем не менее большей провинции в культуре и литературе я не знаю. Зато сами о себе они понимают так много, что могут кому угодно права качать. Пробовали и мне, да я‑то спереду артист, а сзаду‑то говнист и не больно потерплю. Я сам могу расшибить любого из них в лепёху, и они робели меня трогать.

По‑моему, все с облегчением вздохнули на Урале, когда я уехал. Уж больно я их беспокоил своими откровенными словами о том, что говно – это говно, а иногда и статьи писал такие, что графоманы давиться собирались и словоблуды стишки писать бросали.

Вот так вот «спокойно». Литератор, мечтающий в наше время жить спокойно, то есть печатать всякую брехню, жрать сладко и срать гладко, – это уже в моих глазах не литератор, а человек‑обыватель, которому до лампочки всё, кроме себя.

А в Вологде действительно очень небольшая, но крепкая и дружная организация. Здесь живёт превосходный прозаик Вася Белов, поэт Коля Рубцов (обязательно достань в библиотеке его сборник «Звезда полей»), Ольга Фокина, Саша Романов, и много на подходе интересных парней. Они понимают хорошо, что такое работа, и сидеть за столом не мешают. Нет здесь той массы необязательных знакомых, какой я оброс на Урале, меньше раздражителей в лице газет, издательства, телевидения, и потому я живу и работаю собранней, чем прежде.



Езжу на рыбалку и продолжаю работать над новой повестью[95]. Вот уже скоро два года и третий пойдёт, как я бьюсь над этой маленькой повестью, и или рога себе на ней сломаю, или сделаю что‑то заметное.

Посылаю тебе «Поклон» – свою самую любимую книгу и Марьину повесть, которую она написала между стирками, кухней и мной. Человек она очень одержимый от природы и цельный, и ей бы давно уж быть профессиональным писателем, но она посвятила себя мужу всю без остатка и детям. И другого своего назначения знать не хочет. Пишет редко и урывками. Получается у неё всё лучше и лучше, и большая вина моя перед ней за то, что заели мы её жизнь и талант, а я ещё нет‑нет да и в капризы ударюсь, было влюблюсь и мучаюсь ещё больше, и её мучаю своим чёрствым отношением. Трудно с нашим братом жить и ладить.

Может, летом я побываю в Сибири. Попробую до тебя добраться и посмотреть настоящие Саяны. И верха Енисея. Загадывать трудно, но помечтать можно. Сын мой служит в Германии. Мать с туристами в мае собирается его навестить.

Привет твоим всем – жене, парням. Обнимаю тебя. Виктор

 

16 апреля 1969 г.

Вологда

(В. Колыхалову)

 

Дорогой Володя!

Ну и толстую же книжку ты написал! Читал я её, читал… Я ведь толстые книги сейчас читаю трудно и долго – глядело моё послабело, и голова побаливает. Но твою добил – оттого, что люблю книги сибиряков. В них у талантливых, разумеется, авторов и не наезжих, а коренных сибиряков всегда покоряет выпуклая образность, сочный и богатейший язык, сочная природа. Наш грубоватый, не подмазанный крылышком юмор, не вымученная, не выставленная напоказ честность и правда. Правда непосредственная, неотразимая, как жизнь, которая вроде бы как сама собой разумеется и потому её обычно принимают и воспринимают без ахов и охов и никакой излишней подозрительности к ней не проявляют. Такова уж она, настоящая правда: её или принимают целиком, или отвергают, но тоже целиком, ибо она неделима и неотделима, эта «исповедальная проза».



«Верха» наши, наторевшие в надзоре за словом, совсем не случайно относились к этой прозе снисходительно – она была безопасна и «безвредна», ибо скользила по верхам событий и жизни, шибала больше в нос и не трогала сердца. К этакой литературе во все времена все привыкали очень быстро, а настоящего слова, по справедливому и потому уже осуждённому в «Огоньке» замечанию Гранина, Россия всегда боялась.

Твоя книга написана в лучших традициях сибирской прозы, которая была и осталась, по моему глубокому убеждению, лучшей и определяющей в прозе 20‑х и 30‑х годов. Зазубрин, Ошаров, Петров, Иван Кратт, Шишков, Жуков, Сейфуллина, Вс. Иванов, Черкасов (покойный, а не живой!) и множество других сибиряков зачали советскую прозу и продолжали её с новейшим живописным блеском, они как бы изголодались по живому слову, по живому разговору, в душах их скопилось столько красок, столько живописных образов и эмоциональности, что они её выплёскивали удало, безудержно, темпераментно, и иной раз одной страницы (у Шишкова, например) иному современному столичному «художнику слова» хватило бы на целый роман – так они бедно заряжены жизнью, так мало видели и пережили.

Всё это, присущее лучшим сибирякам, как бы само собой перешло к нам. Да и как могло быть иначе? Мы же росли и выросли на этой литературе! И всё это ярко, зримо и вещественно присутствует в твоей книге.

Но я глубоко убеждён, что сибиряки наши, если б дали им возможность созреть, жить и работать, вспомнили бы в конце концов, что до них были Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин – в прозе, Пушкин, Блок, Некрасов – в поэзии, которые умели – да ещё как! – писать: и образно, и живописно, и удало, и правдиво и… как хочешь. От стихийной, порой «голенькой» прозы они постепенно переходили к мысли. А если уж шла война, то и её описывали, и не одними батальными сценами отделывались эти воистину мудрые художники, мятущийся человек появлялся у них на позициях. И мятущийся, чего‑то ищущий граф, и мужичок, со «своих позиций» пытающийся понять себя. Если уж нищий студент угрохал старуху, то за него нравственные вопросы решал не всезнающий майор Пронин или мимо ехавший и случайно завернувший в роман секретарь обкома, а сам он, студент, обращал свой взор вокруг и в самого себя. И всё вокруг постигал – и высшую нравственность, и падение – путём мучительного размышления над сущностью человеческой жизни, над её величием и мерзостью.

Тургеневы, Достоевские, Толстые достигли высших вершин в слове, потому что сделали слово мыслительным, и, мало того, пошли дальше, забрались туда, откуда возникает эта мысль, – в человеческую душу.

Увы и ах! При всём блеске прозы 20‑х и 30‑х годов, особенно сибирской, она лишилась основного достижения нашей русской великой литературы. Она изображала и только. Она, захлебнувшись, спешила вперёд, летела, подхваченная запущенной во всю мощь и на всю «железку» круговертью событий и собственной жизни. Ещё раз говорю: дай ей время приостановиться, осмотреться, поразмыслить – литература эта непременно пошла бы в глубь явлений жизни, занялась бы самоанализом и осмыслением вновь народившегося общества.

Я думаю, не случайно почти всю сибирскую литературу вырубили под корень. Кто‑то инстинктивно почувствовал, что она если не представляет, то будет представлять опасность. Такие мужики, как Зазубрин, Петров и Ошаров, очень много знали и даже сотой доли того, что знали, ещё не только не выложили на бумагу, но и не коснулись. И они‑то в первую очередь и пострадали. Оставшиеся в живых Шишков, Сейфуллина, Иванов были травлены литературными гончими и по существу загнаны в угол. Взамен им хлынула в литературу та самая хевра, которая «счастье в том находит, что хорошо на задних лапках ходит».

Думаю, ни Зазубрин, ни Петров, ни тем более Павел Васильев не написали бы в самые страшные годы слов: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»

Именно потому, что они, настоящие бойцы‑коммунисты, люди с чистой душой и прекрасной биографией, не делали этого и не сделали бы, их и не стало.

Не стало их, нашлись другие, те самые, которые для нас, мальчишек, писали книжки («Я сын трудового народа», «Белеет парус одинокий»), готовя из нас патриотов и тех самых бойцов, которые потом с этими книжками умирали в окопах. А авторы держали в столах или в душах уже заготовки «Травы забвения» или «Святого колодца», чтобы отречься от того, что они делали раньше, умыть руки, по существу, предав нас, смотревших им в рот и верившим на слово. «Пора подумать о душе», – пишет Катаев в «Траве…». А о какой душе‑то? Души‑то нет! Там уже банная мочалка, которой Катаев и иже с ним натирали спины в общественных банях всем, кто казался им шире спиной и влиятельней. «Его пример – другим наука!» Что и говорить, они многому нас научили, прежде всего, тому, что жить и работать в литературе так, как они, нельзя – это подло!

Вот я и подхожу к той мысли, ради которой и развёл всю эту прелюдию и которая, так сказать, навеяна твоей книгой. Литература наша сейчас в лучших своих книгах мучительно пытается пойти вглубь, вернуться к тому, что было ею уже достигнуто и развито, и пойти дальше. Логика жизни неумолима. Она требует этого от всякой созревшей или полусозревшей литературы. Всё чаще и чаще в книгах талантливых людей делается видно, что они (пусть и запоздало, с издержками, со скрипом в мозгу и в костях) хотят приблизиться к работе Толстого и Достоевского, не повторяя их, не эпигонствуя, не воображая, что им дан богом тот же талант, а ориентируясь на их совесть, самостоятельность взглядов на жизнь и явления общественные.

И снова как прежде! Только начала наша литература заглядывать вглубь, только приступила к осмыслению окружающей действительности, как её начали трясти за грудки и гнать. Вперёд! Вперёд без остановки. Некогда остановиться, некогда думать. Помогайте, раз вас кормят, решать хозяйственные и строительные вопросы. А в души заглядывать себе и другим – это потом, это непозволительная роскошь, это самокопанье! Кому оно нужно?

М‑да‑с! Цепь снова замыкается. На щит уже снова поднимаются бабаевские, семенихины, горбачёвы, которые, опять же по сибирскому выражению, трём свиньям пойло не сумеют разлить, а берутся писать и решать нравственные вопросы. Но как может решать эти вопросы человек, будучи сам совершенно безнравственным, бездарным, оголтело давящим всё талантливое вокруг, чтоб утвердить себя и посредственность, коя ему ничем не угрожает.

Сложный сейчас стоит вопрос перед каждым честно и даровито пишущим человеком. Куда и с кем идти? Стоит он и перед тобой, Володя, да ещё как! Ты, может быть, и сам того ещё не сознаёшь, переживая счастливую литературную юность. Книга твоя хороша, слов нет. Но вся она пока ещё от стихийного таланта, неорганизованного, невзнузданного. Я не случайно вернулся и перечитал предисловие Залыгина. О‑о, это мудрый мужик! И предисловие он тебе написал осторожное и мудрое.

Книга твоя ещё очень бытописательна. Её можно где угодно остановить и ещё сколь угодно продолжать. Из неё можно вынимать целые куски, главы и даже части – и ничего не изменится. Из неё можно вынимать людей или добавлять. А людей в книге целые роты и полки. А смертей сколько! А событий! И все они, за исключением главного героя, исчезают куда‑то, как пешки с доски, – отыгрались и долой! Многие умерщвлены без всякого лукавства, по одному принципу: так в жизни бывает или было. С середины книги становится утомительно следить за судьбами людей, читать необязательные эпизоды и целые главы. Пятая, да и четвёртая части начали уже дробиться на эпизоды, и запоминается потрясающая новеллка, как утонул внук Ивана Сосипатьевича и как был убит председатель колхоза. Остаётся в памяти сенокос и ещё кое‑что. А остальное уже вяло написано, многословно. Ну вот, спроси ты сам себя: зачем столько страниц написано о медвежонке и о том, как два дурака травили его?

На стихии таланта, на достоверности материала, на добротном языке и добром юморе, неторопливой и достоверной интонации стоит твой роман, который точнее бы назвать бывальщиной и которую так любят у нас читать везде и всюду. Ну, а дальше что?

Можно гвоздить дальше на этом же уровне, эксплуатируя биографию и дарование, – это очень простой и лёгкий путь. А если по‑другому? По тому, о чём я, совсем неспроста, толковал почти всю остальную часть письма.

Ох, трудное это дело! Повесть «Перевал», написанную по тому же принципу, что и твои «Побеги», и о том же – я писал несколько месяцев, и её напечатали мгновенно. А хвалили‑то как! Взахлёб! Повесть «Пастух и пастушка» (того же размера – 6 листов) пишу уже третий год, и конца работы ещё не видно, и я совершенно не уверен, что кто‑либо решится её печатать. Пишу о своём примере не для ради хвастовства, а потому как он ближе.

В заключение моего затянувшегося письма прошу тебя воспринять всё тут написанное как субъективное, товарищеское и ещё вызванное тем, что ты сибиряк, а значит, родня, перед которой лукавить грех. Ещё извини, что отдал письмо на машинку жене. Почерк у меня ужасный, а тут ещё рука болит и пишу с трудом и вовсе неразборчиво.

Желаю тебе работы и творческих мучений, которые совершенно всем нам необходимы, особенно сейчас. Жму руку. Виктор

 

Апрель 1969 г.

Вологда

(Б. В. Ширшову)

 

Дорогой Борис!

Получил твоё письмо и газету уже давненько. Но как раз был очень загружен и оттого сразу не ответил и не поблагодарил тебя за хлопоты и письмо. Я доделывал сценарий и вычитывал вёрстку книги повестей. Книга большая, и я так устал с нею, что сразу же на рыбалку поехал. Рыбалка тут весною хорошая – привёз полную шарманку сороги, окуня, двух щук и одну нельму на кило.

Живу я пока хорошо, тьфу, тьфу! Город и народ здешний мне нравятся – очень спокойный город. В нём рано ложатся спать и никуда не торопятся, а люди приветливые и добродушные, с переездом им много хлопот было и всего, но нигде и никто нас не облаял, не трепал нервов, тогда как в Перми на одном только товарном дворе мы получили полную дозу хамства, зла и неприятия.

Организация писательская тут маленькая (я оказался 13‑й член), но тоже дружная и деловая, выпивают ребята, конечно, но не в Союзе, и все работают. В организации очень деловая и принципиальная обстановка. Недавно был на собрании по издательским вопросам и подумал: «Вот бы пермякам посидеть на этом собрании»…

Письма из Перми я получаю и в курсе всех дел. Получил и газету «Вечёрку» от Бориса Никандровича[96]. Здесь телевидения (телецентра) нет, и смотрим мы московскую программу, одну, что тоже хорошо, меньше времени губится.

Ирина, дочь моя, уехала на праздники в Пермь, а после праздников поедет и Мария, а я уж где‑то в августе побываю. Ездил недавно в Москву и Киев. Москва от нас близко, 8 часов на поезде.

Вот так и идут дела мои, всё дальше в лес, ведь мне 1 мая стукнет 45!

Поздравляю тебя с праздником весны. Желаю крепкого здоровья. Всем привет. Жму руку. Виктор

 

Июнь 1969 г.

(Жене)

 

Дорогая Маня!

В Красноярск я прилетел ночью с шестого на седьмое. Колька в больнице – язва. Утром я захватил его за пять минут до операции. Он маленько приободрился, а когда я вышел из больницы, сразу же встретил… кого бы думала? Сидорини![97]. Ныне он главный режиссёр Ачинского театра. Поговорили, и от него я узнал, что умер Игнатий Дмитриевич Рождественский. Я, естественно, отправился к ним. Евгения Моисеевна лежит пластом, съехались ребята с зятьями и прочей роднёй. От Евгении Моисеевны я узнал, что не своей смертью умер Игнатий Дмитриевич, а повесился. Это ужасно. У Рождественских я пробыл весь день. Тяжело и горько было слышать подробности, хотя, в отличие, допустим, от Макаровой, Евгения Моисеевна держится стойко и, как подобает любящей женщине, достойно. А ребята, особенно девчонки, сразу вроде подобрались, строже и лучше сделались. Об отце вспоминают только хорошее, сразу научились быть внимательными ко всем, особенно к матери, и делать по дому стали всё, вплоть до приёма гостей и друзей покойного, которые идут и идут уже пятые сутки (он покончил с собой второго, а в пятницу его схоронили). Я не попал на похороны, потому что на сутки задержался в Новосибирске.

Сегодня пойдём на кладбище – Игнатий Дмитриевич похоронен в Николаеве. Здесь жара невыносимая, поэтому поедем утром пораньше. Я забегу в больницу, к Николаю, узнаю, как прошла операция, и пойду к Рождественским. За вчерашний день я страшно устал и думаю теперь о том лишь, чтобы поскорее приехал отец и можно было бы плыть по реке и маленько отдохнуть. Это тем более необходимо сделать скорей, потому что здесь, в Красноярске, 15‑го начинается писательское сборище, посвящённое юбилею.

 

…Только 23‑го я добрался до Ярцево. Телеграф здесь не работает, вот я и пишу письмо, авось скорее дойдёт. Ехал я, в общем‑то, хорошо, и всё было ничего.

Колю я застал уже в худом положении: исхудал, страдает, ещё пытается ходить, но это уж двигает им трудовая сила, любой интеллигентик давно бы уж и головы не поднимал. Всё говорит: «Скорее бы умереть», – а ведь это только начало главных болей и страданий. Двадцатый день живёт на наркотиках, спит плохо, есть не может. А тут Вовка‑«помощник» пьёт и лютует. Ночь сегодня не дал спать никому, а сам вот напился и свалился. И унять нельзя – папа родимый, руки и ноги вверху, орёт, психует.

Была тут мачеха и тоже орала и головой трясла, слава богу, уехала в Игарку, поэтому я пока туда не поеду – уж с нею‑то встречаться не хочу. Вот если она сюда нагрянет, как сулились, я сразу же сяду на пароход и уплыву куда глаза глядят. Прожил я здесь сутки, однако долго мне здесь не выдержать. Одна отрада – ребятишки. Брошенные на произвол судьбы, они как прилипли ко мне, так и не отлипают. Слушаются пока, как солдатики. Рыбаки оба заядлые – вот и займёмся этим делом.

Я ещё напишу, что и как. Пока остаюсь жив‑здоров. Желудок пока нормально, мотор дюжит.

Приехал ли папа? Что слышно от Ирины?

 

…Сегодня уже 25 июня, а о чём писать, я и не знаю. Коле всё хуже и хуже. Страдает парень невыносимо, ищет место и не может найти. Навалится на что‑нибудь грудью, постоит на коленях и говорит: «Где же это моя смерть заблудилась, блядь?! Ой!..»

Ну, а дома что говорить? Говорить не хочется. Звонил в Красноярск насчёт того, чтобы достать мумиё (каменное масло) – единственное, что ещё может если не спасти, то хоть как‑то облегчить страдания парня. Пока нет никаких вестей. В Кызыле, у тувинцев, говорят, достать можно. Да я хоть к африканцам готов лететь – так невыносимо смотреть на страдания Коли.

Погода перемогается. Хожу с ребятами на Енисей рыбачить. Клюёт неважно, а за хариусами на речку не сунешься – много клещей. На берегах Енисея до сих пор ещё грядами лежит лёд, и в лесу, в глуби тайги, много снега, который начал бурно таять – так затянулась здесь весна.

Телеграмма от Вити Ермакова пришла. Сообщает, что ты уже в деревне, что звонили из Перми.

Вот и всё. Ничего я не делаю, даже не читаю. Всё спасение – Енисей. Спать приспособился на чердаке, а то первые дни спать совсем не мог. Володя пока с нами, но скоро уже пойдёт на работу. Без него тут будет совсем плохо. Он сейчас не пьёт и очень хорошим сделался, таким, какой он и есть на самом деле. Где Ирина? Что от неё слышно? Как дела у Андрея?

Пиши на Красноярск. Приехал ли папа?

…26‑го днём Николай повесился у себя дома. Обнаружили 27‑го, за час до моего приезда к ним. Он хотел убить бабушку и бил её до того, что она потеряла сознание, а он думал – умерла, и сам повесился на шпингалете окна.

Похороны в понедельник. И в понедельник же, может быть, возьмут бабушку в дом престарелых. Сегодня пятница, и я весь день в бегах и хлопотах – это как‑то и помогло. Сейчас зашёл к Зине Шахматовой, поел у неё и отсюда – к Юре. Он один, Галя в отпуске, и мне будет у него удобно, хотя это и далеко от центра.

Я держусь, не беспокойся. Как только определю бабушку, уеду куда‑нибудь в лес или на реку. Когда успокоюсь, напишу. А пока не могу, и в голове очень глухо, ровно ватой она набита… Не волнуйся очень‑то – не впервой. Всё мне кажется: на семье Мазовских лежит какой‑то зловещий рок…

 

…Вчера мы схоронили Николая. Я доволен лишь одним, что сообразил не взять тебя с собой. Всё так ужасно! Столько страданий и унижения. Были тётки, были Витя и Юра наш. После похорон они забрали меня, чтоб накормить, после еды я так разомлел и заглох, что на гору подняться уже не смог, а там шли поминки, у Валентины, притворной бабы, а бабушка осталась одна, так и лежит одна в пустой избе, замкнутая на замок. Ужасней ничего не представить.

Сейчас я тороплюсь туда, но дождь загнал меня на главпочту, где ждало меня твоё первое письмо. Не беспокойся за меня особо, я держусь! А врачи не везут бабушку в дом призрения, видимо, ждут, что она вот‑вот умрёт, так чтоб меньше возни.

Сейчас пойду хлопотать, ведь до этого все хлопоты были о Николае. Он успокоился, а бабушка мается… Мутно и страшно. Слова бессильны всё выразить. Ну, никто как бог. Деньги мои тают как снег. Вышли мне на главпочту рублей 200 – останусь без денег, вовсе хана будет.

В Овсянке меня ждут, там надеюсь отдохнуть.

Целую. Виктор

 

11 сентября 1969 г.

(В. Потанину)

 

Дорогой Витя!

Я рад и счастлив, что могу написать тебе одобрительное письмо, ибо мне было бы тяжело, если б твоя повесть не понравилась и пришлось бы писать горькую правду, стараясь при этом не убить тебя, потому как я знаю, что ты – человек ранимый и довольно одинокий в своей рабочей грусти и сердечной печали.

Хороша повесть! Чистая и горькая, как и вся жизнь наших несчастных и добрых людей, особливо женщин. Всю ты свою тихую душу, всю сосредоточенно‑умную печаль вложил в эту вещь. Спасибо тебе, особенно за язык – так он меня порадовал своей земной первозданностью, своей обыденной красотой и благозвучностью. Словом, приехавши с Тульщины, я тут же дал восторженную рецензию на твою повесть и оставил её в отделе прозы «Нашего современника» с настоянием, чтобы печатали её в первом номере 70‑го года.

Не всегда, далеко не всегда мои восторги и моё негодование разделяют в журнале, чаще даже и наоборот. Но я всё же верю в благополучный исход с твоей повестью, и она будет, должна быть на страницах нашего журнала. Особенно я рад тому, что повесть твоя более зрелая по исполнению и мысли, чем предыдущие вещи. Растёшь ты сильно в прозе! Изобразительность твоя, звук твоей прозы меня растрогали и покорили до глубины души.

Обнимаю тебя, дорогой, и желаю всегда быть тем, что ты есть – светлая и чистая душа твоя исторгнет ещё не одну прекрасную страницу в нашей литературе. Верю в тебя, надеюсь на тебя, и это укрепляет во мне веру в наше литературное будущее, которое хотят и никак не могут остановить ни иноземцы, ни доморощенные литературные хунвейбины.

Исправленную немного и сокращённую повесть посылай прямо в «Современник». Я в скором времени уеду на Урал и всю осень буду работать там над книгою о войне.

После посещения могилы Толстого много дум и усталости во мне. Но об этом не напишешь. Об этом когда‑нибудь поговорим. Твой В. Астафьев

 

20 октября 1969 г.

(Е. И. Носову)

 

Дорогой Женя!

Это пишу я тебе из деревни Быковки, где у меня сохранилась избушка и куда я, как обычно, забрался осенью. Будем жить здесь месяц, а потом с Марьей возвернёмся в Вологду, о которой я уже и скучать маленько начал.

Лето на Урале нынче было дождливое и холодное, ничего не уродилось, кроме рябины в лесу, и сейчас уже трудящиеся, давя друг дружку, дорого покупают картошку и капусту, а что будет зимой, один только пророк Мао знает.

Рано выпал снег. Думали, быстро сойдёт, а он лежит и лежит. Охота плохая, харюз из реки скатился, и рыбалки тоже нет, так что ничего другого мне не остаётся делать, как браться за писанину. Я тут много работал, писал «затеси» свои, да написал зубодробительную статью в защиту русской песни, но печатать её, наверное, никто не захочет, потому что основной упор в ней сделан на то, что безнравственное общество и может рождать только безнравственное и чужое народу искусство, подавая вместо житного хлеба концентраты из суперинтеллектуального железа.

Перед отъездом на Урал прочёл твое письмо, присланное всем нам, и не писал сразу, потому что хотел сделать это пообстоятельнее, из деревни. Саша Романов тоже сумел написать тебе, а Вася[98]укатил в Болгарию.

Многое в твоём письме мне понятно и близко. Я ведь тоже жил в литературном шалмане одиноко и обложен был, как медведь в берлоге, сплетниками да завистниками. В Вологде я себя чувствую так, как будто из курной бани выбрался на студёный снежный воздух. Хороший в Вологде народ. И не только писательский. Я дважды был в Никольском районе – какие бедные и добрые люди живут в глуби этой исконной русской земли, чистые, душевные, и как с ними легко и просто! Хоть остаток жизни доживу среди людей, мне близких и понятных. Хотел бы я предложить тебе сделать то же, но есть большое «но»: тебе‑то придётся уезжать с родины, с Курщины. Как ты осилишь разлуку с ней? Я давно уж болтаюсь по свету, уже оторвался вроде бы от Сибири, а всё же завидую вологодским ребятам, что они живут дома и чувствуют себя домашними. Но и это преодолимо. В Курск ты смог бы ездить, когда захочется. Ещё одно «но» – квартира, тебе придётся её снять. А как домашние? Конечно, хорошо бы тебе переехать к нам. Всё же живём мы семейно, друг друга питаем. Много говорим о том, что кто напишет, а то я уж отвык от этого. Вологжане вообще большие работяги, пишут много и серьёзно, невольно и сам тянешься за ними. Творческая разболтанность, пустая болтовня тут не в моде, и это, пожалуй, самое главное.

В общем, Женя, все мы тебя любим, и надо нам как‑то быть вместе, иначе заклюют. Вологдой, в связи с моим переездом, многие стали интересоваться, кто подозрительно, кто насмешливо, кто завистливо, кто опасливо. Идёт борьба за наши души, нам не всегда видная и понятная. Та группа писателей, а число ей с десяток‑другой, что сколотилась во глубине России и является сейчас по существу надеждой и совестью этой самой России, как бельмо в глазу у литературных деляг. Её стараются прибрать к рукам то подачками, то моралью, то запугиванием, то лаской те, кто будто бы за русский народ и кто берётся говорить от его имени и хотел бы диктовать свою волю в литературе. Их раздражает и бесит, что истинные‑то писатели не с ними, а сами по себе, сохраняют самостоятельность, насколько она возможна в наши дни.

Недавно вызывали в «Огонёк» нашего Сашу Романова, Софронов даёт его поэму, обещает книжку.

Я очень рад, что Игорёк[99]наконец‑то появился с рассказом, пора ему по‑настоящему вкапываться в дело и печататься шире и больше. Поздравь его, пожалуйста, облобызай за меня. Отрадно и то, что ребята «во глубинке» пишут всё лучше и лучше. Вот как умно и тонко написал Витя Лихоносов! Хорошо и чисто пишет Витя Потанин, и как глубоко начал писать Володя Сапожников, у которого летом я был и перечитал всё, что он написал.

Ну, дай бог тебе закончить книжку, здоровья хоть немного и покоя возможного. Был я на Тульщине, посетил места боёв, где началось моё боевое крещение, и Ясную Поляну, где прежде бывал и откуда унёс много дум и всего на сердце. Андрей мой всё служит. Ирина учится в пединституте.

Вышла у меня «Кража» в ГДР, сулятся туда послать на какую‑то неделю.

Ну, обнимаю и целую тебя. Будь работоспособен. Твоим домашним – поклоны. Твой Виктор

 

5 ноября 1969 г.

(И. Степанову)

 

Дорогой Ванюша!

Приехал я домой только что – осень просидел в деревне, работал. Получил твоё письмо, удостоверение, газету. Спасибо тебе за всё, туруханец. Ты так внимателен ко мне, а я вот летом не решился лететь к тебе, дабы не выбить тебя из колеи.

Прилетел я в Красноярск 6 июля (пробыл 5 дней в Новосибирске), а 2‑го повесился наш Игнатий Дмитриевич. Так меня потрясла его смерть! Жара неописуемая, болезнь и операция ближнего родича – Кольки, самоубийство товарища в родном селе, на похороны которого я попал прямо из машины… Напал на меня какой‑то столбняк, и потом прямо‑таки с рассудком начало неладное происходить – никого и ничего мне не хотелось видеть, сидел недолго в Красноярске в пустой квартире сродной сестры без еды и воды, видения какие‑то стали мне являться.

Однажды я поднялся с кровати, уехал в аэропорт, улечу, думаю, к Ивану, может, развеюсь как‑то, но в аэропорту было столько народа, что и невозможно понять было, кто, куда и зачем летит. Кроме того, был у меня билет в Игарку, на пароход, но тут я его сдал, каким‑то образом приобрёл билет до Москвы (не полетел кто‑то) и улетел домой совершенно больной и разбитый.

Отлежавшись, ездил по Вологодчине, затем в Туле был, в Ясной Поляне, а осень на Урале. Немного отошёл и работать начал. Писал мелкие вещи, но на подходе работа над книгой о войне, работа лет на 5–10, так что ближайшие годы заняты будут делом, а это лучшее лекарство от душевных недугов.


Дата добавления: 2015-01-19; просмотров: 25; Нарушение авторских прав


<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Эпистолярный дневник 12 страница | Эпистолярный дневник 14 страница
lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2017 год. (0.184 сек.) Главная страница Случайная страница Контакты