Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Хозяйка гостиницы




Хозяйка гостиницы у подножия горы Требевич продолжала по утрам накрывать к завтраку столы. Ничего не было, даже черствого хлеба для кур не осталось, только щербатые чашки да пустые рамы с выбитыми стеклами. Но она не меняла своей привычной жизни, чтобы те, в горах, не думали, что победили. Цеплялась за жизнь, как кошка, которая не умрет, пока стоит на своих четырех лапах. Вставала с первыми лучами солнца, набирала воду из колодца, варила кофе. И так каждый день: в ожидании мира Анела накрывала столы для своих постояльцев. Встречал рассвет и старый железный петух над дверью, истерзанный выстрелами пьяных солдат, соревнующихся в меткости. Кто мог приехать в те времена? Ни одного туриста, ни одной парочки, ищущей укромного местечка, ни одного торгового агента из Дубровника или Мостара. И несмотря ни на что, каждый из бесконечных дней осады Анела накрывала деревянные столы. Вошли дьяволы и забрали все, что можно было взять, не оставив ни черешенки. Подобрав с полу разбитые чашки, она склеила их и ежедневно расставляла на голых столах. Белые голубки, неподвижные, уставшие от войны, они были предметом ее гордости, а гордость и была сопротивлением.

Я иду с рюкзаком на плечах, в выпуклых солнцезащитных очках, словно вместо глаз у меня два черных яйца. Жара, по-моему, усилилась, чувствую, что вспотела, блузка прилипает к спине. Поднимаюсь в гору к станции Быстрик. Выбоины от осколков на стенах, на каменных цоколях, почерневших от смога. Невысокие турецкие дома с эркерами из темного дерева. Останавливаюсь перед старой гостиницей, которая, кажется, падает прямо на меня. Похоже, архитектор ошибся по рассеянности: фундамент сужен, а стены зрительно расширяются и кренятся, точно потеряв равновесие. Дом напоминает старинное мусульманское надгробие.

Хозяйка стоит на заасфальтированной площадке заднего двора, где валяются желтые пластиковые ящики с пустыми бутылками из-под пива, порожние газовые баллоны. Кормит кукурузой пару карликовых курочек, топчущихся у ее ног. Здороваюсь с ней, она не узнает меня, но и я никогда не узнала бы ее, произойди такая встреча в другом месте. Понижаю, что это она, потому как сейчас она здесь, в этой гостинице. Первая мысль, которая приходит в голову: жива. Старушка в черном, розовощекая, с беззубой улыбкой. Анела отсюда никогда никуда не уезжала.

Мы недолго разговариваем, на своем ломаном боснийском рассказываю, что была в ее гостинице перед самой осадой. Поворачиваясь, она показывает в сторону леса: линия фронта проходила там, метрах в ста отсюда. На рассвете она ходила набрать яиц в деревянных клетушках, а потом возвращалась вся в перьях и начинала жарить яичницу для постояльцев. Смотрю на ее красные руки, на иссеченное морщинами крестьянское лицо, выражение которого до сих пор не изменилось: когда ей что-то говоришь, она делает вид, что не понимает, и в то же время задумывается. Стало быть, она жива. Вернулась к нормальной жизни… я вычеркнула ее из своей памяти как потерянную вещь, как второстепенный персонаж, как разбитую яичную скорлупу. А сейчас мне хочется обнять ее… протащить за руку через всю жизнь обратно в прошлое.

Анела не помнит меня, но и не отходит. В ее глазах стоят слезы, как в лагуне — вода.

После войны она продала гостиницу: не было денег, чтобы привести в порядок пострадавшие от взрывов комнаты. Изъясняется с помощью жестов, слово на немецком, слово на итальянском. Она сохранила за собой комнату на первом этаже, остальное теперь в собственности типографии. В столовой стоят печатные станки. Закрывая руками уши, показывает, что грохот мешает ей спать. Говорит, на гранаты она уже не обращала внимания, но теперь постарела и ей надоело трястись целыми днями вместе со стенами собственной комнаты.

Strpljenje, терпение, — говорит.

Ее не выгнали, владелец типографии — человек богатый, из тех, что сделали деньги на туннеле, прорытом под аэропортам, на черном рынке, на яйцах, которые покупали в Бутмире по одной марке, а продавали в Добрыне по десять. Но он добрый, оставил ее вместо охранницы, даже немного платит.

Прошу разрешения подняться в комнату на втором этаже. Отвечает, что там ничего нет, кроме складов.

— Я приходила сюда с мужем…

Вглядывается в меня, на секунду мне даже кажется, что узнает.

— Он был фотографом.

Кивает, — мол, фотографов приезжало много, — вытягивает руки по швам, показывая, как она позировала. Подходит к металлической двери типографии, открывает ее, возвращается со связкой ключей. Просит, чтобы я не задерживалась и ничего там не трогала. Не может идти со мной, потому что ноги не ходят, куда уж по лестницам. Провожает меня, резко махнув рукой, точно отгоняя кур.

Той ночью именно Анела выдала нам ключи, мы заплатили вперед, она по-матерински кивнула нам. Взяла паспорт Диего и отдала, ничего не зарегистрировав. Повернулась к решетке, где висели ключи от комнат.

Рука на стене. Рука. Моя рука на этой старой стене. Поднимаюсь, проводя рукой по стене. Мне за пятьдесят — кто знает, зачем я пришла сюда. Знакомый коридор. Останавливаюсь отдышаться, иду дальше. Все комнаты на одной стороне. Ничего практически не изменилось, только стало меньше света и больше грязи. До сих пор чувствуется запах войны, который просачивается сквозь стены, через щели дверей. В этом городе, похоже, много таких сооружений… отреставрировав снаружи, их используют, но внутри заброшенные помещения разлагаются, как непогребенные трупы. Повсюду на стенах зернистые пятна новой штукатурки, точно послеоперационные швы на теле, скрывают старые раны. В удушливой жаре стоит неприятный запах канализации. Толкнув, открываю дверь, ведущую в туалеты. Старая краска на стенах сморщилась, голые, без сидений, унитазы почернели от въевшейся грязи — вот откуда исходит зловоние. Считая двери, подхожу к комнате. Той, что у самого леса, рядом с птицами, грибами и белками. Той, что ближе всех к линии фронта. Вхожу, закрывая за собой дверь. Жду, пока не успокоится сердце. Пыльные коробки и стопки бумаг. Через решетку небольшого окна из глубины пробивается свет. Снимаю рюкзак с плеч, он соскальзывает на пол. Несколько минут, и я уйду. В общем-то, ничего особенного, обветшалая комната, забитая серебристой пылью. Умывальник так и висит, зацепившись за стену, маленький и одинокий, точно купель в забытой живыми церкви… повсюду навалены груды не знаю чего, кучи бумаг, обрезки… просроченные свадебные приглашения, стопки почерневших от сырости, высохших на солнце листовок. Наконец железные ножки. Каркас кровати. Той самой кровати. Тоже заваленной массивными пакетами в оберточной коричневатой бумаге — перевязанные шпагатом, с сургучными печатями, похожими на старые, так никогда и не отправленные посылки.

Споткнулась, но устояла на ногах. Диего сидит передо мной на этой сетке… на голом грязном матрасе, прожженном в нескольких местах. Бренчит на гитаре, без рубашки, длинные волосы стянуты резинкой, которую стащил у меня. Ноги перепачканы кровью, — ноги парня, который ходил по стеклу. Не смотрит на меня, поет… Spring is here again… Tender age in bloom… Nevermind …[9]Рядом с ним дрожит Аска, на обгоревшем матрасе. Окна разбиты, в комнату врывается поток морозного воздуха. Хочу достать пиджак, одеяло… что-нибудь, чтобы укрыть их. Улыбаюсь, кажется, они не ощущают холода, они мертвы. Уже много лет они сидят на этой старой кровати, как узники, запертые в тюремной камере.

В тот вечер мы много шутили, шли обнявшись. Поднимались пешком по улочкам, оставляя позади себя фонтан путников: их железные сверкающие уста, казалось, приветствуют нас. Мы вели себя раскованно, хотя на самом деле были охвачены ужасом. Придя на место, остановились, поцеловались, упиваясь вкусом друг друга. Кругом стояла тишина, не стреляли. Как будто игра закончилась и усталые дети заснули в своих кроватках.

Даю ему последние указания, опять целую его, взасос.

— Мы сошли с ума, — говорит он.

Словно вернулась молодость… и эта ночная прогулка так походила на ту, первую, когда мы, только что познакомившись, бродили под снегом. Мы — бродячие коты, жизнь нас уносит назад, тела осмелели. В задницу хорошие манеры, запоздалые размышления! Вот дверь, вот кривой тополь, как одинокий старик; вот железный петух и вывеска: «GOSTIONICA», гостиница. Мы постучали, открыла Анела, ворча, что уже поздно, она с пяти утра на ногах, собиралась ложиться. Впускает нас, улыбается. Вечер как вечер, еще до чашек и белого безумия. Выдает нам ключи от комнаты и входной двери, просит не шуметь.

Выходим на улицу подождать Аску, садимся на ступеньку дома напротив. Серп луны точно белый ус на темном небе. Ветки тополя вздрагивают в полной тишине. Диего дышит рядом со мной, прижимается ко мне у стены. Овечки не видно.

— Что будем делать?

— Посидим еще чуть-чуть.

Апрель. Вечер выдался мягким и теплым. Если бы мы ушли тогда, ничего из того, что случилось потом, не было бы, но жизнь, как вода, утекает, уходит под землю и просаживается везде где можно, где нужно.

Я гладила Диего по волосам, по его шелковистым, только что вымытым кудрям. Его голова лежала у меня на коленях, время шло, и волнующее ожидание сменила неопределенность. Мы огляделись вокруг: перламутровая дымка надвигалась из мрака.

Поклонница «Нирваны» обманула нас, ее смелость оказалась фальшивой, как и ее лохмотья, как утыканный шипами пояс амазонки из будущего. Выманила у нас немного денег и сбежала. Я вспомнила обложку альбома «Nevermind»: новорожденный, протянув ручонки, ловит долларовую купюру в голубой воде… Аска держала эту обложку на тумбочке рядом с кроватью, как реликвию, чтобы каждый раз перед сном смотреть на нее. Вдруг прозвучал выстрел, вслед за которым наступила тревожная тишина. Поднимаем головы, всматриваясь в неподвижные темные ельники горы Требевич. Здесь, в низине, миндальная пена, белая пыль расходится все дальше, поглощая метр за метром.

— Идем отсюда.

Да, прочь из этой ночи, из этого города, который приносит боль. Собираемся для успокоения пройтись по улочкам, по безмятежным островкам, пустующим без туристов.

Но Аска все-таки появляется. Сначала мы слышим шум тормозящего мотоцикла, потом видим фигуру в тумане, пожирающем звук шагов. Остановилась у красной двери, ждет нас с трубой в черном футляре наперевес.

Поглядев на нее, понимаю, что я уже видела эту ночную сцену, этот силуэт, окутанный дымкой, как на изображениях святых. Мадонна со спутанными рыжими прядями, в дырявых колготках и армейских ботинках.

Мы свистим ей, машем рукой. Она отвечает на итальянском: «чао-чао». Ей нравится это «чао-чао». Она произносит его гортанно — похоже на клекот дикой индюшки.

— Извините, что опоздала.

— Мы собирались уходить.

— Там такое столпотворение…

Это правда, улицы переполнены людьми, никто не расходится по домам.

Она не идет нам навстречу, ждет Диего у дверей. Я уловила только одно движение руки, Аска погладила себе ногу. Ленивое, скорее, чуть печальное движение… точно она погладила не собственное тело, а приласкала собаку или провела по волосам ребенка.

Я могла бы зайти с ними и подождать внизу. Подремать на диванчике рядом со столовой, но мне вдруг стало стыдно: в самом деле, как смешно это будет выглядеть.

Наскоро прощаемся с Диего — после расслабляющего ожидания мы вскакиваем, бодрые, деловитые. Нет, я не собираюсь сидеть там, как сторожевой пес… мне не выдержать такой боли, такой порнографии. Мы обнялись, Диего переменился в лице, в его взгляде — страх и возбуждение.

Аска не подошла, и мне не хотелось подходить к ней. Мы стояли по разные стороны улицы: она — там, я — здесь. Туман сгущался, стирая все.

Сама не своя, я побрела обратно, засунув руки в карманы обвисшего от сырости кардигана. Я раскаивалась, отошла-то всего на несколько шагов, но уже раскаивалась. Ночь наполнилась видениями. Я будто слышала горячее дыхание тех двоих в маленьком, пахнущем чистотой номере на втором этаже. Мне стало жаль себя, я растерялась, снова почувствовав горечь досады, как в детстве, когда из-за небольшой размолвки, раненная насмерть, обиженная на весь мир, я отдалялась от подруг. Ко мне вернулась та нелепая, несчастная девчонка, я сжимала ее в руках вместе с обвисшей кофтой… бедную, убитую горем, настоящую Джемму, закрытую почку, из которой не разовьется побег.

Снова вспомнилась мама… Эх, Джемма, Джемма.

В номер забираются белки, поэтому на окне решетка… я не в силах оторваться от той комнаты, а вдруг какая-нибудь белочка смотрит на них вместо меня? Представляю себе губы Диего, касающиеся Аски, ее глаз, ее губ, уже без помады…

Они поднялись, стыдливо держась за руки, поговорили о чем-то, легли на кровать, скрестив ноги; она заиграла на трубе, негромко, чтобы никого не разбудить. Потом Диего скрутил косяк, ему хотелось закурить, немного забыться. Они смотрят друг на друга сладко-пьяными глазами — слабый свет проникает в комнату из коридора, — смеются, подвигаются ближе… Сперва он ласкает ее руку, неподвижно лежащую на кровати, пальчик за пальчиком, потом она придвигает голову, враз потяжелевшую, прижимается к его лбу, их губы встречаются, приоткрывается нежная плоть. Теперь оба принюхиваются к запаху кожи, шеи, ушей друг друга… вместе с запахом проникают в прошлое каждого: детство, маленькие радости и горести, прах, приближающаяся смерть. Он снимает с нее концертное платье из черного бархата. Она поднимает руки, помогая ему; он просовывает голову ей под мышку… ее грудь касается его костлявого торса, плоских сосков мальчишки из Генуи. Им не страшно. Теперь они слышат ритмичное биение сердца в красной затонувшей вселенной. Травка подействовала, все стало глубоким и близким одновременно. Войти друг в друга, сбросить все друг в друга — значит начать жизнь сначала, как мужчина и женщина, как ребенок, который рождается из погибшей любви. Мгла наполнилась фосфорическим светом. Зрачки Аски расширяются в зрачках Диего… словно к нему приближается далекая звезда. Падает на него. Они падают друг на друга много раз. Планеты, угасая, поглощают друг друга. Заблудшая в лесу овечка постанывает и танцует для него, для этого нестрашного волка, который не скалит зубы, а лижет ее затылок, истекая кровью…

Перехожу Латинский мост, сажусь у фонтанчика. Сзади Гойко кладет руку мне на плечо.

— Как ты здесь очутился?

— Вышел выбросить мусор. — Бросает пакет, смотрит на меня. — Решил тебя подождать, не мог оставить одну.

Рыдаю, уткнувшись в его плечо, благодаря ночь за это нежное и большое тело.

— Сношаются?

— Ну да.

Болтаем немного, спрашиваю, что он делал, — сначала был на радио, потом в парламенте, в Скупщине. Вытаскивает клочок бумаги, собирается прочитать очередное стихотворение, я отказываюсь, говорю, не хочу, устала от поэзии. Он не обижается, поджигает его зажигалкой, прикуривает, я тоже беру сигарету.

Мы смотрим, как бумажка чернеет, корчится в ночи и умирает, танцуя.

— Жаль, оно было красивое… — Прощается со своим стихотворением. — Пока, пропавшие слова, подожженные жестоким сердцем…

Рассвет прокрался в наши шаги. Уже различались цвета припаркованных машин, плюща, вцепившегося в стену, у которой мы остановились. Чувствую близкое дыхание Гойко… опять плáчу, стою с трясущимися губами. Внезапно почудилось, что это последний всплеск жизни, больше мы не увидимся, с нами что-нибудь случится. Он придвигается ко мне еще ближе, во взгляде спокойствие и сосредоточенность. Прошло желание шутить, насмехаться над жизнью до хрипоты в горле. Дышит мне в лицо:

— Воняет?

— Нет, пахнет.

Тогда он подходит совсем близко. Целуемся так, как никогда еще не целовались, чувствую его зубы, его шершавый, похожий на кошачий, язык… ощущаю на себе вес его тела, его застывшей тревоги, пьянящую сладость его сердца, всех сочиненных им стихов, которые никто не прочитает.

— Пойдем ко мне.

Опускает голову, поднимает снова… его маленькие глаза расширяются. Ночь как будто создана специально для нас…

— Давай займемся любовью, только раз, перед тем как умрем…

На какой-то миг пробежала волна и исчезла, сожгла нас, как клочок бумаги, испепеленный в ночи. Парочка жалких горемык… усталые спутники двух молодых планет. Я легонько щелкнула его по щеке:

— Мы не умрем, Гойко.

Все, спать. Ведем себя как глупые брат и сестра.

Кровать перед моими глазами. Железная сетка на ржавых от сырости ножках — все, что от нее осталось. Такая широкая, что в дверь не проходит, поэтому никто не торопится ее выбрасывать, просто завалили разным барахлом и типографским браком. Год за годом ждала меня эта сетка, пережив войну, парила в моих снах, не прекращая скрипеть. Как кресло-качалка, которое, выполняя свою работу, поскрипывает при каждом порыве ветра в заброшенном саду.

Подхожу к кровати, скидываю на пол несколько тяжелых, как кирпичи, пачек, поднимая пыль. Мне не много нужно, я худенькая, хватит и узкой полоски этой кольчуги. Ложусь, не снимая туфель, подтягиваю к себе колени.

Пришел Пьетро, сутулясь, тяжело ходит по комнате, крутится возле меня, воняет хлоркой. Жалуется на дикую боль в спине: мол, Гойко всем своим весом упал на него, Динка его поцарапала — пигалица, а какие длинные ногти!

Так расхаживает, что пол трясется и я вместе с полом, точно старое стекло в раме.

Свернулась клубочком на кровати, глаза открыты в полумраке.

— Успокойся, — говорю ему, — тише…

Пьетро распахивает шторы:

— Почему так темно? — Свет яростно впивается в меня. — Чем занималась, ма?

— Ничем… Так, прошлась.

Переводит взгляд на мои ноги:

— Ты же в обуви…

— Дай мне спокойно полежать.

— Тебя весь день никто не трогал, что с тобой?

Отвечаю, что плохо себя чувствую, хочу немного отдохнуть.

— Как это достало! — бросает.

Украдкой смахиваю слезы, не хочу показывать ему, что плáчу, но он следит за мной своими рысьими глазами, так непохожими на мои.

Все еще ноет, теперь уже по другому поводу. Жалуется, что его друзья совершают путешествия по Америке в свое удовольствие, поедут на водопады, в Дубай на теннисный корт под самым небом, где играл Федерер, а мы торчим в этом дурацком городе.

Ничего не отвечаю, пусть говорит что угодно.

Хочу сжаться в комок в темноте и не двигаться. Хочу Диего, его рук, которыми он обнимал меня так бережно, будто я из стекла. Но мой удел — терпеть этот грубый голос.

Пьетро вертится волчком на нескольких метрах комнаты, изводит меня своими шагами. Кричит, что у него спину ломит, а я разлеглась тут на кровати, встать не могу.

Привык, что я хожу перед ним на задних лапках. Снял футболку, скачет, как мартышка в клетке:

— У меня спина горит, мне больно…

— Прими душ.

— У тебя есть крем?

— Посмотри в ванной.

Слышу, как он все швыряет, роясь в моей косметичке. Возвращается с тюбиком:

— Этот?

Киваю.

Кидает крем на кровать:

— Намажешь меня?

— Намажься сам, Пьетро.

Разворачивается, раздраженно:

— Как это?!

— Вот так, ты же слышал, я плохо себя чувствую.

Забирается на подоконник, давит на кнопки мобильника:

— Алло, папа?..

Оставь меня в покое, Пьетро. Я готовила тебе еду, складывала одежду, корпела над домашними заданиями. У тебя все впереди… у меня остались только мои высохшие ноги и полые, как тростник, кости. Сегодня мне так же плохо, как этому городу, как больной кошке, трущейся о стены.

Слышу, как он хнычет в телефон, его здесь все раздражает, а я сошла с ума.

— На, даю тебе ее…

У меня нет желания разговаривать с Джулиано, хочу молчать и не двигаться.

Пьетро бросает телефон на кровать:

— Папа.

Говорю загробным голосом:

— Перезвоню позже.

Кажется, у меня температура.

Пьетро спрыгивает с окна, подходит:

— Почему ты с ним не поговорила?

— Потом перезвоню.

Он хлопает меня по спине, по ногам.

— Что ты делаешь?

— Ты вся в пыли, где тебя носило?

Тяну к себе юбку, как больная кошка — хвост, посмотреть.

И правда, вся грязная, потная.

— Не приставай ко мне.

Снова хватается за телефон… обходит кровать:

— Да ты… ты…

Как всегда, заводится, не зная, с чего начать. Правда, сегодняшняя злость намного жестче, глаза застлала пелена.

— Кем ты себя считаешь?!

Должна бы обидеться, но сил нет, тело гудит. Я смотрю на него с кровати: он некрасивый сейчас, несуразный.

— Кем ты себя считаешь? Почему ты постоянно стыдишься папы… — Пинает стул, вещи валятся на пол. — …У него живот… он ходит в мундире…

— Что ты болтаешь, Пьетро?

— …Никогда не бываешь на военных праздниках, жены карабинеров, видите ли, тебе не нравятся… и на День памяти Сальво д’Аквисто я один ходил! Ты не пошла! У тебя дела были!

— Да что ты несешь?.. При чем тут это?..

Теперь я смотрю на него со страхом. Надо встать, намазать его кремом, приласкать. Охладить его ярость.

— Ты — эгоистка! Ты сюда вовсе не из-за меня приехала, а из-за этого психа Диего!

Продолжает кричать, но я уже не слушаю его. Смотрю в его голубые глаза, помутневшие от ярости, налившиеся кровью. Бросаюсь в него майкой:

— Иди отсюда, несчастный.

Он поворачивается: кажется, сейчас кинется на меня и укусит. Превратился в ягуара. Молодого ягуара, оскалившего зубы, готового напасть на меня.

— Не умничай, мама! Ты — никто!

Уходит, со своей больной спиной.

Теперь засядет в интернет-кафе, в пещере с голубыми экранами, будет болтать в чате с этой армией гоминидов, со своими друзьями, из-за которых он отрекся от меня в кризисный год своего переходного возраста. Вернется, обалдевший от экрана, взглянет на меня, как на дальнюю родственницу.

Так и есть, я — никто, пустое место.

Иду в ванную умыть лицо, хотя слезы все еще текут.

Забираюсь на подоконник, звоню Джулиано:

— Прости, прости за все…

— За что?

— За то, что не пришла на День памяти Сальво д’Аквисто…

Джулиано смеется. Но он растроган: все это глупости, а глупости всегда немного трогательны. К тому же мы сильные: у него за плечами Ливан, у меня — Босния.

Рассказываю ему о ссоре с Пьетро. Он отвечает:

— Пьетро ревнует, это в порядке вещей… — Вздыхает, потом произносит своим красивым голосом, искрящимся, как кокарда на его фуражке: — Тебя окружают ревнивые мужчины.

Выхожу поискать Пьетро. Заглядываю в интернет-кафе. Мальчишки сгорбились над экранами, окутаны дымом сигарет. Высматриваю Пьетро. Иду дальше, по направлению к улице Маршала Тито. На ходу вся злость выветривается. Я всегда боялась, что он не вернется. Сколько раз торчала на кухне, прилипнув к окну, ждала, когда внизу мелькнет скутер и шлем. Сама не своя, чувствуя себя, как и сейчас, куклой, нарисованной на темной бумаге и ждущей, пока ее не вырежут. Джулиано выдержаннее меня. «Ты слишком нервничаешь, — говорит он, — и отравляешь себе жизнь». Это правда. Все матери боятся. Но я волнуюсь по-другому, глубже, отчаяннее.

Я больше не умничаю. Бегаю как оголтелая по Сараеву, где прошлое тянет и гремит, как кандалы.

Потом наконец нахожу его: он сидит у фонтана, среди припозднившихся влюбленных парочек, ночных бродяг.

Все тот же фонтан Себиль, у которого мы с Диего останавливались как путники, уставшие от не успевшего начаться путешествия. Диего набирал воду в ладони… Предание гласит: если выпьешь глоток воды из этого фонтана, обязательно вернешься в Сараево, хоть раз в жизни.

— Пьетро…

Догоняю его и иду рядом.

Опустив голову, он засовывает в карман кулек из красной бумаги.

— Что это?

Не отвечает, смотрит себе под ноги, будто ищет золото. Я принюхиваюсь к нему… на минутку становится страшно: что он может прятать от меня в этом красном кульке? Многие его друзья балуются травкой, обкуриваются с утра пораньше. Но куревом от него не пахнет, я, по крайней мере, не чувствую.

Раскручиваю крышку крема, сидя на кровати. Он присел рядом, согнув спину, задрав майку на голову. Воспаленная кожа насыщается свежестью из моих рук, натирающих молодые крылья. Он не просит прощения. Миновали времена, когда он бормотал: «Прости, мама», но все-таки дышит ровно, как вернувшийся в овчарню ягненок.

Главным событием тех дней стала массовая антивоенная демонстрация, устроенная силами, выступающими за мир. Толпы народу заполонили Сараево, больше всего было молодежи, приехавшей из разных мест. Стоянка рядом с вокзалом была забита автобусами, демонстранты, как болельщики на выездном матче, с первыми лучами солнца уже сновали по городу, выкрикивая лозунги, жуя бутерброды. Меня разбудили крики, доносящиеся с улицы. Выглянув в окно, я увидела, как манифестанты проходят — под нашими окнами. Немного погодя, я пошла к Велиде, мы поели с ней айвы и выпили кофе, смакуя каждый глоток, успокоенные грохотом народной волны, от которой исходил мощный заряд энергии.

Потом вышли на балкон и, как две кумушки, почти до самого вечера смотрели на проходящих внизу людей. Время от времени Велида узнавала сокурсника по университету и махала ему рукой. Обычная демонстрация, какие проходят по всему миру. Спокойные ряды студентов, женщин, отцов семейства с детьми на плечах, шахтеров в рабочей одежде. Над толпой развевался длинный белый транспарант с надписью: «MI SMO ZA MIR», мы за мир.

Последний раз я видела подобное скопище народу на открытии Олимпиады… помню факелоносца, зажигающего олимпийский огонь на стадионе Кошево, девушек-мажореток, глупого волчонка Вучко — символ Сараево-84… и все это мне показалось таким далеким. Теперь волк другой: ночами делает предупредительные выстрелы по звездам, словно намеревается их потушить.

Позже, когда эта громадная толпа подошла к Скупщине, мы с Велидой отправились за продуктами. На полках царила непривычная пустота. Навстречу нам женщина везла полную тележку консервов. Тряхнув своей маленькой головкой, Велида горделиво зашагала вперед, как маленькая отважная птичка.

— Что за люди, хватают все подряд… как с ума посходили.

Я предложила и ей запастись хоть какими-нибудь продуктами: вдруг что-то случилось, — может, поставщики бастуют, а мы не в курсе.

Велида, наоборот, купила меньше обычного. Могла взять целую головку сыру, но попросила отрезать небольшой ломтик, только на ужин.

— Никогда ничего не покупали впрок и впредь не собираемся! Если они думают, что мы опустимся до такого, то глубоко ошибаются!

Сгущались сумерки. Люди шли торопливо, жались к стенам домов, — казалось, всем надо было быстрее попасть домой. Демонстранты группами по несколько человек бегом пробегали мимо нашего окна, словно за ними кто-то гнался. Я вспомнила студенческие выступления в семьдесят седьмом, лозунги, стычки, хаотичные перемещения.

Вдруг резко наступила темнота, солнце скользнуло за горы, высоко на небе, затянутом облаками, показалась нитевидная луна. Почти ничего уже нельзя было различить. Крики разрывали темноту. Я надела туфли, застегнула пиджак. Диего все еще не вернулся, поэтому я пошла его искать. Не было больше сил ждать, погружаясь в мрачные мысли, не зная, что с ним.

Вышла на проспект. Фонари не горели, не успела я пройти и нескольких метров, как меня остановил полицейский, я попробовала ему что-то объяснить… но он не слушал, вглядываясь в темноту широко раскрытыми глазами, поднял руку и закричал: «Natrag! Natrag! » — назад… назад… Если бы я в самом деле могла вернуться назад!

Попросила у Велиды кота на ночь — не могла заснуть без единой живой души рядом. Надела свитер Диего и легла в кровать. На рассвете стреляли. По-другому, как-то настырнее, ближе. Именно тогда я научилась отличать предупреждающие выстрелы в небо, в никуда, от выстрелов на поражение, когда пуля погружается в тело. Кот с мелко дрожащими, точно радары, ушами выгнул спину, вытянул шею. Первым понял, что это был за адский свист. Залез под кровать и жалобно замяукал… пронзительно, горестно, как будто человек заплакал.

Больше мы к окнам не подходили. Велида и Йован пережили уже одну войну, я, хоть и нет, уже инстинктивно знала, что делать. Мы закрыли ставни, задернули шторы. Целый день сидели дома перед телевизором, глядя на людей, вошедших в здание Скупщины. По радио передавали одну и ту же песню — «Сараево, любимый город».

Ближе к вечеру объявился Гойко. Его волосы стояли дыбом, как кошачья шерсть, одно стекло в очках разбито. Вместе с обезумевшей толпой он два дня безвылазно сидел в парламенте, где царила невообразимая атмосфера… с одной стороны, дикая радость, оттого что Европейское сообщество признало Боснию и Герцеговину, а с другой — ужас перед угрозой войны. Президента Изетбеговича освистали, а людей из спецотделов полиции встретили аплодисментами.

Он рассказал мне, что случилось. Из окон верхнего этажа гостиницы «Холидей-Инн», где остановились руководители сербской Демократической партии, кто-то поднял стрельбу. Люди, собравшиеся перед зданием Скупщины, повалились на землю, пытаясь спрятаться друг за друга, точно испуганное стадо. Многие побежали на другой берег Миляцки, но оттуда тоже стреляли, по всей видимости с еврейского кладбища, как поговаривают в городе. Район Грбавица оккупировала сербская милиция.

Сначала по телевизору передали, что на мосту Врбанья от пули погибла девушка, пытавшаяся перебежать на другой берег. Я сразу подумала об Аске… предвещала ли такой конец ее восковая бледность?

Теперь ведущий теленовостей на «Yutel» говорил, что убили двух девушек. Студенток, участниц антивоенной демонстрации. Совсем молоденьких.

Гойко зажег сигарету, но не сделал ни одной затяжки. Закрыл лицо руками и зарыдал навзрыд. Я смотрела на эту сигарету, прогоравшую в стиснутых пальцах, пока она наконец не выпала, скончавшись на полу. Это был страшный, неистовый рев раненого зверя. Руками, которые он не мог оторвать от лица, Гойко удерживал обломки трагического будущего, уже наступившего. Если подумать, то для меня этот плач стал началом войны.

Он взял себя в руки, река слез утекла, оставив серое лицо утопленника. Гойко улыбнулся. Переключился на меня, как всегда:

— Пойдем поищем фотографа…

Гойко вел машину с выключенными фарами, в разбитых очках на носу. Город разделяли воздвигнутые за ночь баррикады. Мы переехали на другую сторону Миляцки, но до Дальних домов у горы Требевич проезд был закрыт. Люди в капюшонах стерегли темноту. Ужас сковал мне ноги, длинным гвоздем воткнулся в спинной хребет. Потом раздались выстрелы, и град пуль обрушился на дверцу нашей машины. Мы повернули назад.

Не помню точно, с чего все началось… вернее, не помню, когда все началось. Думаю, никто этого не помнит. Никто, кроме Себины, она сказала, что смотрела «Симпсонов» по телику, историю про семейку язвительных весельчаков. Мультик прервали. Она побежала к маме, которая за кухонным столом проверяла тетрадки учеников.

— Мама, что случилось?

Мирна сняла очки и перевела взгляд на стоящую в дверях дочь:

— Не волнуйся.

Грохот доносился с горы. Жизнь отступала, наступало безумие. Еще не осознавая этого, они обнялись. Школьные тетрадки никуда не делись, они еще лежали перед Мирной, но уже уплывали вдаль, как те маленькие жизни, которым они принадлежали, как обеденный стол, как эти мать и дочь.

Это продолжалось недолго, Симпсоны, смешные рисованные человечки, опять заговорили мультяшными голосами. Нет, не могу сказать точно, когда прервалась нить нормальной жизни, когда попрятались даже беспризорные псы…

На улицах висело белье, была весна — пора наведения чистоты и открытых окон. Иногда на улицах каркали вороны, но на них не обращали внимания. Город жил спокойной жизнью, никто не интересовался национальностью соседа или собственной жены. Люди нравились или не нравились друг другу просто так, по симпатии, по ощущению, как и в любом другом уголке мира.

Много людей вышли на улицы. Много рук несли плакат «WIR SIND WALTER» («Мы все — Вальтер»)… весь город объединился в едином героическом порыве. Все смотрели наверх, словно там исполнялись фигуры высшего пилотажа. Внимание всех было приковано к горам. Кто скрывался там, наверху?

Война спустилась в город. Первые гранаты взрывались далеко от нас, мы слышали только грохот, который, казалось, передавали по радио.

Велида спросила:

— Кому понадобилось убивать нас?

Эта граната упала так близко, что, казалось, вошла в мое тело, разорвала его на части. Стреляли по мусульманской части города, по Башчаршии. Некоторое время мы стояли оцепенев, уставившись друг на друга. Маленькое личико Велиды застыло, как у мертвеца.

Чашки дрожали, тряслись книги… дрозды зарылись в кучку ваты.

Велида закричала:

— Йован! Йован!

— Я здесь.

Старый биолог не сдвинулся с места, так и сидел в своем кресле, теребя сигарету пожелтевшими, как и волосы, пальцами. Из шкафов выпали вещи. Стекла пока были целы, но только пока. Ходили ходуном, как и мои зубы. Мне пришлось зажать челюсть руками, чтобы как-нибудь остановить лязг этого капкана. Подобрала упавшие вещи. Закрылась в комнате, вцепилась в подушку. Зубы стучали, я чувствовала страшную боль в животе… как после аборта. Руку, которая сгребает и вытаскивает все изнутри.

Диего вернулся через три дня. Вошел в комнату, неслышно пробираясь в темноте, словно дикий зверь. Мы обнялись, обессилев, неподвижные, точно два мешка. Мне показалось, Диего налит свинцом. Бежал, вспотел так, что моя щека стала влажной от его шеи.

— Любимый.

Закрыв уши руками, он чуть покачивал головой. Его оглушила граната, он дышал тяжело, с присвистом. Сел на кровать, даже не посмотрев вокруг. Снял сапоги, отбросил их из последних сил, обмяк рядом со мной и заснул. Я прильнула к нему, чтобы вдохнуть его запах… как будто обычный запах, но чуть более резкий: так от него пахло, когда он подхватил грипп, — от простыней и от воротничка пижамы тогда разило псиной. Я лежала в полутьме, с закрытыми глазами. Диего вернулся. Дышал прерывисто, резко, будто воздух забивал ему нос.

Под утро, когда я проснулась, он уже встал, приводил в порядок пленки, сидя на кровати.

— А где Аска?

— Что?

Казалось, он вообще забыл, кто она такая, ответил точно с другой планеты. Снова закрыл уши руками. Затряс головой, как копилкой. Посмотрел на меня:

— Ничего не было… — Чуть ли не оправдываясь, произнес: — Прости меня. — И добавил с грустной улыбкой: — Форс-мажорные обстоятельства.

Их не выпускали из гостиницы, поэтому они и другие постояльцы провели время примерно так же, как мы, как все люди в Сараеве, замерев перед телевизором в столовой, где уже не осталось ни одной целой чашки, потому что в нескольких сотнях метров стреляли гаубицы.

Он тряс головой, пытаясь отделаться от засевшего там гула, и до сих пор не мог поверить в происходящее:

— Это безумие… просто безумие…

Я обняла его, мы наскоро перебрали в памяти те ужасные часы, которые провели порознь.

— Говорят, это ненадолго, скоро кончится…

Позже он крестился, клялся, что ничего не было, никакого совокупления. Словно тяжкое бремя свалилось с моих плеч.

Красные трассирующие пули сыпались в ночи. И мое желание, неизбывное, как вросший ноготь, исчезло навсегда. Чего я только не пережила за те страшные дни, представляя Диего и Аску мертвыми, заваленными обломками на той кровати, к которой сама их подтолкнула.

Я приложила руку Диего к моей груди, чтобы он почувствовал, как бьется сердце. Диего стиснул ладонь. Мы подвергли себя неоправданному риску, и теперь я просила у него прощения.

Этот урок стал самым тяжелым в моей жизни.

Я смотрела на него, на его поцарапанное лицо, на белые от пыли волосы.

— Удалось что-нибудь заснять?

— Нет.

Он наполнил ванну и залез в нее с головой. Я подошла к нему, он лежал под водой с открытыми глазами. Мы смотрели друг на друга через воду, как обитатели двух разных стихий.

— Ты еще не разлюбил меня?

Он вынырнул, отплевываясь:

— Буду любить тебя вечно.

Мы хотели немедленно уехать, но проходил день за днем, а вылететь не удавалось. Гойко ездил в аэропорт. Толпы осаждали неподвижно стоящие в Бутмире; самолеты, последние рейсы, вылетающие из города, набивались до отказа, как вагоны для перевозки скота, — люди стояли в коридорах и в туалетах.

Мы сидели дома перед телевизором. Президент Изетбегович успокаивал население: военный конфликт в Хорватии не переместится в Боснию. Призывал не бояться выходить на улицы.

Но город уже был окружен. Со всех высот на нас наставили зенитки, минометы, гаубицы, автоматы Калашникова, снайперские винтовки.

Armija, славное югославское войско, которое должно было бы защищать город, в действительности давно вывезла все из казарм. В течение нескольких месяцев они по частям вынесли оружие и установили его в горах вокруг города. Как было официально объявлено, для защиты. И слишком поздно было задаваться вопросами, почему сараевское оружие направлено против Сараева.

Гойко продолжал надеяться:

— Скоро кончится… через несколько дней мы выпутаемся. За нами наблюдает вся планета…

Он сопровождал отряды тележурналистов, снимающих по всему городу воронки от гранат, пассивное, безоружное гражданское население.

— Важно показать всему миру, что здесь происходит.

В кофейнях молодые люди все так же делились мнениями, пили пиво, курили, и их голоса сливались в один. Свободные, сильные, врезающиеся в память голоса, уверенные, что, несмотря на горные преграды, их услышат за круглыми столами переговоров в Европе.

Тогда еще эти ребята верили, что у планеты есть уши. Только не старый Йован. Сербский еврей из Сараева. Он разувался при входе в квартиру, по мусульманскому обычаю, из уважения к жене. Он перестал читать газеты, не слушал больше новостей. Часами смотрел на свои ноги в суконных тапках.

Наступил май. Месяц, когда распускаются примулы и одуванчики и береговые ласточки снова летают над Миляцкой.

Все тешили себя надеждами, что то была одиночная атака, нервный припадок, который скоро пройдет. Как подземный толчок, после которого все становится на свое место.

Тем временем офицеры ООН переезжали из сараевского дома отдыха за город в Стойчевац.

Тем временем горела почта и казармы маршала Тито.

Тем временем в городе появились снайперы. Началась ежедневная охота за людьми. С помощью ультрасовременных оптических прицелов можно было увидеть не только цвет глаз, но и капли пота под носом.

Кто они такие, те, наверху? Четники, звери. Приезжие или свои, улизнувшие из города? Парни, которые, поднявшись в горы, вступили в союз с дьяволом, чтобы в угоду ему убивать сокурсников по университету, вчерашних друзей…

Гордая, все еще не согнув спины, Велида прижимала ладони к глазам:

— Неправда, не может это быть правдой.

Мы остались в их доме, чтобы старикам не было одиноко. По вечерам вместе играли в карты за маленьким столиком, покрытым зеленым сукном. Велида приносила черничную настойку и карамельки с медовой начинкой. До нас доносились глухие звуки взрывов, слабеющие в ночи. Гранаты сыпались градом в Добрыне, в Войничко Поле, в Моймиле… Я вспоминала Аску, ее квартиру, похожую на трейлер с бетонными стенами, как раз в Моймиле, бывшей Олимпийской деревне.

Для меня совокупление не проблема…

Казалось, прошла целая вечность.

Я спрашивала себя, нельзя ли было уже тогда прочесть судьбу в том вечно блуждающем взгляде, под веками, трепещущими, как крылья. Каждый день я просматривала в «Ослободженье» списки убитых, боясь встретить ее имя.

В один из дней Диего в первый раз запечатлел на пленке жертву обстрела. Женщина лежала рядом с рассыпавшимися из пакета яблоками.

Вернувшись, он рванул с шеи ремень, сдернул фотоаппарат, который, казалось, жег ему грудь, в ярости бросил на кровать, будто обозлился на механический глаз, принуждающий видеть… тело, которое на фотографии так и останется навечно непогребенным. Мне показалось, что у него дрожали руки, пока он вытаскивал пленки и закладывал их вечером в жестяную банку.

— Я похож на могильщика, я хороню мертвецов.

Нашей кафаны больше не было. Она превратилась в прах. Точное попадание гранаты. На ее месте зияла мрачная дыра и валялся покореженный металл, как на картине футуриста. Кафану разнесло ранним утром, — к счастью, никто из друзей не пострадал. Жизнью поплатился бедный албанский уборщик, спавший на задворках.

Окна в нашей квартире тоже разбились. Мы, как и все, затянули раму полиэтиленом. Свет едва пробивался через матовую завесу. Ночью быстро темнело. Электричество отключили. Велида и Йован уже перебрались жить в дальнюю комнату… по вечерам сидели там, наблюдая за умирающим пламенем свечи. Они не собирались ни покидать своего города, ни спускаться в подвал, как делали многие.

— Скоро наступит лето, — говорила Велида, — а летом не нужно отопления, можно жить и так, как в поле.

Им с Йованом часто приходилось выезжать на полевые работы в заповедники Боснии и жить в палатках у водопадов. Они проводили часы, согнувшись в три погибели над лужами, изучая микроорганизмы.

Мы привыкли к сиренам воздушной тревоги, к взрывам гранат. Я думала, что никогда больше не смогу заснуть, и, держа Диего за руку, лежала с широко раскрытыми глазами. Я вспоминала наш дом в Риме, гостиную, кухню, длинную череду фотографий на стене. Нашу тихую улицу с редкими прохожими, по вечерам выгуливающими собак. Мы оставили папе ключи, и он приходил поливать цветы, сидел в тишине, готовил себе кофе, споласкивал чашку. Мы не созванивались уже целую неделю. В последний раз он не мог говорить, — казалось, онемел от боли.

Кое-что я ему рассказала. Мне удалось переправить через друга Гойко, ехавшего в Загреб, несколько пленок Диего, и я попросила папу проследить, чтобы фотографии вышли за подписью Диего, а не агентства.

Потом мы научились спать, погружаться в сон, лишь бы на какое-то время выбраться из этого лагеря. Просыпались рано, чтобы пожить при свете. Когда Диего уходил, мы крепко обнимались. Теперь все крепко обнимались при каждой встрече, а прощались так, будто видятся в последний раз.

Тренера Себины по гимнастике убили, аптекарь тоже погиб. Тела какое-то время так и лежали неубранные… слишком опасно было приближаться к ним, снайпер не дремал. Трупы вытаскивали по ночам и ночами хоронили на старом мусульманском кладбище. Похороны проходили в тишине, люди двигались неслышно, невесомые, как ночные мотыльки. Хороня мертвецов, они бросали смерти вызов.

Мы многому научились за эти майские дни. Научились различать сиплый треск Калашникова и свист гранат. Узнавать стук минометов и распознавать вой снарядов. Если после выпуска мины ты слышишь над головой жужжание, считай, тебе повезло. Если ничего не слышишь, значит, снаряд уже сделал дугу и может разорваться где угодно, рядом с тобой. Мы научились, что на следующий день после феерии взрывов гора чаще всего молчала. Научились, что в определенный час снайперы прекращают огонь, идут обедать… и что по вечерам выходить на улицу особенно опасно, потому что они успевают набраться ракии.

Мы научились передвигаться по городу. По-заячьи перебегать открытые участки: площадки между домами, перекрестки, которые могли быть видны с холмов.

Я хотела только уехать отсюда, и больше ничего. Но Диего нельзя было оторвать, он наматывал километры с фотоаппаратом на шее и рюкзаком за спиной. Возвращался, раздобыв что-нибудь из еды и свечи на вечер.

Я, можно сказать, безвылазно сидела дома. Изредка выходила с Велидой на рынок. Там почти ничего не было, кроме каких-то овощей с огородов Сараева, зато цены выросли в десятки раз. Хлебокомбинат пока работал, но за хлебом выстраивалась длиннющая очередь.

Мы научились тому, что соглашениям о прекращении огня нельзя верить: они длились всего несколько часов, потом опять начиналась та же музыка. Улицы меняли облик день ото дня, развороченный асфальт покрывали убогими заплатами. Теперь бетонные блоки, безжизненные трамвайные вагоны, полиэтилен, натянутый между домами, и тому подобное затрудняли обзор снайперам. Город начинал вооружаться, пополняясь кое-каким оружием и добровольцами. Регулярные войска обороны Боснии сидели в траншеях. Шайки грабителей, пользуясь ситуацией, грабили дома сараевских сербов, профессоров, зажиточных людей. Начались военная спекуляция, налеты на магазины, появился черный рынок. Странные типы приставали на улицах, чтобы продать тебе хоть что-нибудь или купить валюту. Белые броневики ООН стояли неподвижно, как куры, разомлевшие на солнце.

Но ночью жизнь возвращалась: можно было пойти в подвальчик или в бар, откуда раздавался смех, отдающий горечью. Пиво пока наливали, легендарное pivo, которое так же горчило на вкус, как и юмор. У людей теплилась надежда, что к лету все закончится.

Теперь мы собирались в новой кофейне: спускаешься по лестнице и оказываешься в прокуренном подвальчике. Но там хотя бы чувствуешь себя в безопасности. Музыка, передаваемая по радио «Зид», заглушала извержения небес и вой воздушной тревоги. Отправляясь туда, мы нарушали комендантский час. Девушки всегда были модно одеты, накрашены. Ана и Драгана танцевали в обнимку. Младен, художник, от вынужденного безделья вырезал человеческие фигуры из фанерных задников шкафов, разрисовывал их и выставлял на середину дороги, чтобы поиздеваться над снайперами. Все хотели гулять на полную катушку, чтобы эти звери в горах не радовались, что победили.

Гойко время от времени приводил с собой какого-нибудь журналиста, посмелее других, рвущегося понюхать настоящей сараевской жизни за кулисами театра военных действий. Гойко облегчал его кошелек, раскручивая на выпивку для всех. Мы сидели, уставившись в грязные стаканы. Однажды Гойко поднялся и прочитал стихи в честь погибшего друга:

Ты ничего не оставил

В своем старом доме,

Только смятую постель

И непотушенную сигарету.

Ты ничего не оставил

В своей старой жизни —

Только пса по кличке Игорь:

Он ждет не дождется,

Чтобы ты вернулся и вывел его погулять.

Ночью возвращаемся, прижимаясь к стенам. Вместе с нами бесшумно скользят другие человеческие тени, похожие на морские водоросли. Мы словно плывем в черном аквариуме. Электричества нет, даже свечи потушены. Кромешная тьма. Луна — призрачный фонарь. Красный свет трассирующей пули освещает нас на какое-то мгновение, но она тут же устремляется вниз, как падающая звезда.

Мы одни. От Диего воняет псиной. Воды мало, мы моемся из одного таза.

Мирна надела очки и начала готовиться к уроку. Школа закрыта, но они с коллегами думают организовать небольшие классы на дому. Кто может, продолжает ходить на работу пешком, те, кто посчастливее, едут на велосипеде. Трамваи не ходят, бензин для автомобилей закончился.

Себина шутит: мол, раньше во дворе нечем было дышать, так что без машин стало гораздо лучше.

Мирна надевает туфли на каблуках. Я улыбаюсь ей, нельзя сказать, что это самая подходящая обувь. Мирна не отвечает на мою улыбку. Не собирается менять свои привычки, скакать, как заяц. Застегивает плащ на все пуговицы, решительно затягивает пояс. Мирна похудела, опять стала как в молодости, косметика не скрывает бледности. Она тоже не думает уезжать из Сараева.

— Кто хотел — уехал. Мы останемся здесь.

Говорю ей, что, как только появится место на самолет в Загреб или Белград, мы тут же вылетим. Предлагаю забрать в Италию Себину.

— Иностранцам намного проще, — говорю.

Моя крестница, полная боснийской ненависти, смотрит на меня точь-в-точь как этот бизон, ее братец. Кричит в ответ, что не собирается никуда со мной ехать, она будет здесь, с мамой.

— Представь, что это только каникулы… — пытаюсь ее уговорить.

Но моя крестница — хитренькая сараевская девочка!

Успокаивается, садится верхом на свое розовое, как у принцессы, кресло и невозмутимым тоном отвечает, что каникулы бывают только в мирное время, а сейчас идет война. Во всяком случае, им лучше, чем другим, потому что Гойко работает с иностранными журналистами. Они переставили аквариум Себины на кухню, окна которой полностью выходят в четырехугольный двор. Гойко достал небольшой электрогенератор.

Вечером аквариум светится в темноте. Синий пузырь фосфоресцирует в черном потоке. Мы все собираемся около него, как около маленького камина. Голоса плавают, плавают рыбы — синие рты едва различимы. Себина уткнулась подбородком в колени, узкие губы расплылись в улыбке. Гойко пристает к ней со своими мрачными шуточками, советует быть начеку: вдруг кто-нибудь, оголодав, выловит рыбок на обед.

Когда я прихожу к Себине, она катится мне навстречу на роликах, пристегнутых к светящимся кроссовкам, которые я ей подарила. Начинаем играть в игру: Себина — официантка, вроде тех, которые обслуживают в американских фастфудах, на роликах, в мини-юбке и с пушистым хвостиком сзади, она видела таких по телевизору. Наклоняется, ставя передо мной пустую тарелку, стакан. Выпрямляется, записывает в блокнот заказ.

— Что желаете, синьора?

— Уштипцы, колачи и клубничный торт.

Кладет передо мной книгу, кухонную прихватку и перевернутую чашку. Я наедаюсь до отвала, двигая губами, будто что-то жую. Она смеется, говорит:

— Да уж… Неплохо бы сейчас клубничного тортика.

Нет ни яиц, ни масла, но мы пробуем приготовить торт из сливового мармелада, подсолнечного масла и ржаной муки. Жарим в сковородке на переносной газовой плитке. Получается нечто жесткое, все в дырах, как в прыщах на нечистом лице. Но мы все равно довольны. Собираем с тарелок крошки, облизываем пальцы. Потом — грохот, который долго будет стоять у нас в ушах. Граната разорвалась совсем рядом. Бабахнуло за спиной, отдаваясь во всем теле. Стены дрожат. Только несколько мгновений спустя мы осознаем, что совершенно случайно остались живы. Такую случайность в Сараеве уже называют чудом. Если бы мы стояли там, где были перед тем, как готовить торт…

Осколок здесь: разворотил окно и застрял в стене. Кусок скрученного металла, заостренный, как штык лопаты, чуть длиннее руки. Вокруг него пошли трещины, настолько глубокие, что проглядывает внутренность стены. Зрелище напоминает скульптуру концептуалиста: стена — земля, растрескавшаяся от засухи, а железная головешка — огромная зловещая лопата. Портрет Тито не упал, только перевернулся, но остался болтаться на гвозде. Диего должен это заснять, такая картина заслуживает того, чтобы ее увидели.

Сердце, как ходики, качается взад-вперед, отсчитывая секунды. Дом устоял. Затаив дыхание, ждем, когда поврежденное здание заново обретет равновесие. Аквариум с рыбками пока цел. Себина смотрит на него… смотрит, как разноцветные чешуйки переливаются в потревоженной воде. Мы вместе смотрим, как сопротивляется жизнь. Смотрим на рыбок, трепещущих, как лилии нового флага Боснии. Какое-то мгновение, и невидимая трещина ползет по стеклу. Взрыв застрял под водой и только сейчас выбирается наружу. Аквариум, расколовшись надвое, падает и разбивается вдребезги. Выброшенные рыбки подпрыгивают в пыли, пачкая спинки. Себина орет, я кричу ей, чтобы она не приближалась — перекрытия могут рухнуть. Но она ныряет в пыль. Тогда я за ней, и мы на четвереньках ползаем по комнатушке, готовой обвалиться с минуты на минуту, пытаясь спасти эти созданьица, которые не стоят ничего. Хотя нет, сейчас они стоят дороже всего… как символ, как лилии. Выливаю из канистры немного воды в кастрюлю, бросаем рыбок туда. Чуть позже замечаю в глазах Себины непролившиеся слезы: мы смотрим на движения рыбок в кастрюле, в грязной от пыли воде. Все живы, кроме одной. Одна качается на воде, как окурок.

— Умерла, бедненькая… — шепчет Себина, — моя Белянка.

Я успокаиваю ее, чудо уже то, что остальные выжили.

Потом Гойко принесет ей новый аквариум: бог знает какими путями достанет его. Но Себина изводила его целыми днями: рыбки, дескать, не могут жить в кастрюле. Гойко уже жалеет, что в свое время подарил ей аквариум. Потому что корма не достать даже на черном рынке. Потому что живые существа могут умереть. Себина беспокоится, все чаще и чаще приходится спускаться в подвал и оставаться там на много часов. А Себина не хочет бросать своих рыбок.

— У меня сердце разрывается, — говорит.

— Самые большие страдания всегда приносит то, что тебе особенно дорого, — это закон…

Она задумывается:

— Поэтому ты не хочешь иметь детей?

Слезы наворачиваются на глаза, но я легонько щелкаю ее по носу и улыбаюсь:

— Мне хватает тебя…

— Но я же не твоя дочь.

— И моя тоже немножко.

Виснет на мне с недовольным лицом:

— Ладно, только если самую малость… — Показывает насколько: частичка любви между двумя маленькими пальчиками.

Тем утром люди ходили спокойно, женщины в платках, мужчины при галстуках. Необходимо было показать фигу засевшим наверху четникам, этому клубу трех пальцев. Послание предназначалось им: засуньте себе в задницу ваши снайперские винтовки. Яркие платки и размеренный шаг означали именно это. Свидетельствовали о том, что жизнь продолжается. Роддом взорвали, здание газеты «Ослободженье» внаглую обстреливали снайперы — все кому не лень. Город казался пустым, потом оживал, расцветал, как луг. На цоколе какого-то дома появилась надпись: «МЫ ВСЕ ЕЩЕ ЖИВЫ». Я смотрела на нее каждое утро из окна, и у меня перехватывало горло.

Накануне выдался ужасный день, горел стадион «Зетра» в Олимпийской деревне, плавилась его металлическая крыша, которой все гордились. Пожарные и добровольцы, спасая ее, работали часами без отдыха. Все уже знали, что после самых сильных обстрелов гора ненадолго замолкала. Было отдано распоряжение о немедленном прекращении огня, на официальный Белград были наложены санкции. Очереди выстраивались за всем. За водой, хлебом, лекарствами… рисковали шкурой, сбиваясь в стаю, точно голуби, но тот день считался надежным, женщины останавливались поболтать на тротуаре, дети сновали у них под ногами. Светило солнце. Это произошло на улице Васе Мискина, где сейчас одна из самых больших роз памяти. Сохранили и небольшую дверцу, хотя хлеб там больше не продают.

Имена вписаны по порядку мелкими буквами, рядом с мусульманской звездой и полумесяцем, рядом со строчкой из Корана.

Стояли женщины, мужчины, играли дети… Они не знали, что их имена выгравируют на стене, которую без конца будут фотографировать с помощью мобильных телефонов туристы. Они выстроились в очередь за хлебом, из-за дверцы вкусно пахло. Надежный день, когда зайцы выбегают из кустов. Стоял конец мая, ласточки клевали на улице крошки: некоторые люди разламывали хлеб и ели прямо на улице. Счастливчики. Тех, кто попроворнее, кто вовремя пришел, оказался в начале очереди, только что взял батон или булочку, без соли и дрожжей. Там были и случайные прохожие, которые остановились поболтать, обменяться шутками со знакомым. Упали три гранаты: две на улице, одна рядом на рынке. И все, кто там находился, отправились в путешествие, взлетели на воздух. Площадь превратилась в сцену театра, с разбросанным повсюду багряным рваньем. Этот алый кошмар обойдет весь мир. Вместе с хлебом, пропитанным кровью.

— Не думал, что у ребенка может быть столько мозга, — говорил старик, опираясь на палку. — Он все вытекал и вытекал…

Женщина сидела на парапете и прижимала к себе двух мертвых детей, как срезанные цветы, одного с одной, другого с другой стороны. Без слез. Другая ползла на локтях, пытаясь достать свою оторванную ногу. Самая выигрышная роль досталась одному мужчине. Он висел, как перчатка, вроде тех, что люди, подобрав на улице, вешают на ограждение, — вдруг хозяин вернется за ней. Разрозненные, печальные, грязные перчатки. Так вот, он свисал, как перчатка, с железной трубы, отделяющей тротуар от дороги. Вместо живота у него зияла огромная, обтрепанная по краям круглая дыра. Позади разбегались люди, кто-то тащил носилки, а он так и висел на своей трубе, наподобие спецэффекта.

Гойко в тот день, казалось, сошел с ума, сразу побежал на площадь, кричал телевизионщикам, чтобы снимали всё…

— Может, хоть сейчас они вспомнят о нас!

Подобрал булочку, разломил ее — мякиш был весь в крови, как в соусе. Протянул журналистам:

— Вот наша кровь, берите, ешьте…

Потом в отчаянии выскочил, словно Иуда, бегущий вешаться.

Город молчал. Тот день был надежным. Приехали парни в маскировочных костюмах, в голубых, как небо, касках… люди поддались обману, подумали, что это ангелы-хранители, что все закончилось. А сейчас госпиталь был заполнен плотью, которую нужно сшивать. Гора тоже молчала. По телевизору только и делали, что крутили эту кровавую пленку. И звери наверху разбрелись по норам пить ракию, чтобы отпраздновать свою славу.

Мы уехали через два дня. В дома подали электричество, ночью в Сараеве заработали все стиральные машины. Я посчитала это хорошим знаком. Мы доехали до Загреба на автобусе, в котором даже кондиционер работал, — обычно на нем возили паломников в Черногорию. Из Загреба спокойно вылетели на самолете. Мне так много хотелось сказать Диего, а вышло только:

— Как насчет тарелочки спагетти?

Диего улыбнулся.

У него покраснели глаза: первое, что следовало сделать, — это показаться врачу. Тогда я думала, что никакие небесные силы не промоют нам глаза.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 61; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.011 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты