Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Оскар Уайльд Исповедь: De Profundis




 

 

 


 

«Epistola: in carcere et vinculis»[1]

Тюрьма Ее Величества, Рединг, январь – март 1897 г.

 

Дорогой Бози![2]

После долгого, но, увы, тщетного ожидания твоих писем я решил написать тебе первым – и ради тебя, и ради себя самого, ибо мне невыносима мысль, что за целых два года заточения я не получил от тебя ни единой строчки и не имел никаких новостей о тебе, за исключением тех, что причинили мне боль.

Наша роковая и столь злосчастная дружба завершилась для меня катастрофой и публичным позором. Тем не менее память о нашей прежней привязанности все так же во мне жива, и мне было бы грустно думать, что может наступить такое время, когда ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее в прошлом любви. Думаю, ты и сам в душе понимаешь, что лучше написать мне сюда, в эту обитель тюремного одиночества, чем без данного мной разрешения публиковать мои письма или, хотя я не просил тебя об этом, посвящать мне стихи, тогда как в случае, если ты мне напишешь в тюрьму, мир ничего не узнает о том, какие слова, исполненные скорби или страсти, раскаяния или равнодушия, ты выберешь для своего ответа, в каких выражениях воззовешь к моим чувствам.

У меня нет сомнений, что в этом моем послании, в котором я собираюсь говорить о твоей и о своей жизни, о нашем прошлом и будущем, о приятных вещах, ныне воспринимаемых с горечью, и о горьких вещах, вспоминаемых теперь с удовольствием, ты найдешь много такого, что может больно ранить твое самолюбие.

Если это и в самом деле окажется так, то ты должен перечитывать мое письмо до тех пор, пока оно не убьет в тебе это твое пресловутое самолюбие.

Если же ты найдешь в нем нечто такое, в чем, на твой взгляд, тебя обвиняют несправедливо, то тебе следует вспомнить простую истину: человек должен радоваться, что есть еще такие грехи, в которых он не повинен. Ну а если хоть одна фраза в моем письме вызовет у тебя слезы – что ж, плачь, как плачем все мы в нашей тюрьме, где днем, точно так же как ночью, нам только и остается, что проливать слезы. Только так ты можешь спасти себя.

Но если ты снова отправишься к своей матери жаловаться на меня (как это было в том случае, когда я с презрением отозвался о тебе в своем письме к Робби), с тем чтобы она льстивыми утешениями вернула тебе прежнее самомнение и самодовольство, ты окончательно погубишь себя. Стоит тебе найти хоть одно ложное оправдание для себя, как тотчас же ты найдешь еще сотню, и в результате останешься точно таким, каким был всегда.

Неужели ты по-прежнему утверждаешь, как это следует из твоего ответа на письмо Робби, будто я «приписываю тебе недостойные побуждения»? Полно тебе: никаких побуждений у тебя никогда и не было. Ненасытная жажда удовольствий – вот весь смысл твоей жизни. А побуждения – это ведь духовные устремления. Должно быть, ты также считаешь, что был «слишком молод», когда началась наша дружба? Но твой недостаток заключался не в том, что ты знал слишком мало о жизни, а скорее в том, что ты знал о ней слишком много. К тому времени ты уже оставил далеко позади утреннюю зарю ранней юности в ее нежном цветении, с ее ясным и чистым светом, ее невинностью и радостным предвкушением того, что грядет впереди. Ты стремительно промчался мимо романтики прямо в реальность.

Сточная канава и ее обитатели – вот что привлекало тебя. Это и было причиной тех неприятностей, попав в которые ты искал моей помощи, ну а я, побуждаемый жалостью к тебе и добротой своей, поспешил тебя выручить, поступив, по мудрому мнению света, очень немудро.

Ты должен прочитать это письмо до конца, пусть даже каждое слово в нем и покажется тебе обжигающим пламенем или острым хирургическим скальпелем, от которых дымится или кровоточит нежная плоть. Помни, что тот, кого люди считают глупцом, необязательно выглядит таковым в глазах богов. Даже если кто-то ничего не ведает об Искусстве во всем разнообразии его форм или о причудливых поворотах Мысли в ее многовековом развитии; если он никогда не слышал о величавости латинского стиха или о сладкозвучности эллинской речи; если он даже не подозревает о древней тосканской скульптуре или о елизаветинской песенной поэзии, – этот человек тем не менее может быть преисполнен величайшей мудрости.

Истинный же глупец, над кем потешаются боги, – это тот, кто не сумел познать самого себя. Я и сам был таковым, причем слишком долго. Ты же остался таковым до сих пор. Так не будь же больше глупцом. И не нужно ничего бояться.

Самый большой порок человека – поверхностность ума. Во всем, что происходит в жизни человека, есть свой глубокий смысл. Учти также еще одно: как бы мучительно тебе ни было это читать, еще мучительнее мне это излагать на бумаге.

Незримые Силы всегда благоволили к тебе. Они давали тебе возможность наблюдать за причудливыми и трагическими ликами Жизни, словно за переливами цвета в многогранном кристалле. Голову Медузы, обращающую в камень любого, кто бросит на нее взгляд, было тебе дозволено видеть лишь отраженной в зеркале. Ты можешь по-прежнему разгуливать на свободе среди цветов. У меня же насильно отняли этот прекрасный мир – мир, полный движения и ярких красок.

Начну с признания в том, что в случившемся более всего виноват я сам, и сознавать это мне мучительно больно. Да, да, в том, что я сижу сейчас в этой темной камере, облаченный в тюремную одежду, обесчещенный и раздавленный, я виню одного лишь себя. Тревожными, лихорадочными, тоскливыми ночами и мучительно долгими, монотонно однообразными днями меня постоянно гложет мысль, что во всем виноват один только я. Я виню себя в том, что позволил дружбе с тобой занять столь огромное место в своей жизни – дружбе, зародившейся, увы, не на интеллектуальной основе, дружбе, основанной не на стремлении творить и созерцать прекрасное.

С самого начала нас разделяла слишком глубокая пропасть. В школе ты учился спустя рукава, в университете – и того хуже. Тебе трудно было понять, что художнику – в особенности такому художнику, как я, чей уровень творчества зависит в первую очередь от духовного настроя, – необходимо для совершенствования своего искусства полное духовное единение с окружающими, чисто интеллектуальная атмосфера, покой, тишина, уединение. Ты восхищался творениями, выходившими из-под моего пера, ты получал огромное удовольствие от блистательного успеха моих пьес на премьерах и не менее блистательных банкетов после них, ты гордился – и это вполне естественно – близкой дружбой с таким прославленным писателем, как я, но ты совершенно не понимал, какие условия нужны для того, чтобы создавать произведения искусства.

Напоминаю тебе, что за все то время, пока мы с тобой были вместе, я не написал ни единой строчки, – и это вовсе не полемическое преувеличение, это чистая правда. И в Торки,[3] и в Горинге,[4] и в Лондоне, и во Флоренции – словом, в любом месте, где ты был рядом со мной, я вел абсолютно бесплодную и лишенную творчества жизнь. А ты, к сожалению, почти постоянно был рядом.

Помню, например, как в сентябре 93 года – и это лишь один из многих подобных примеров – я снял в центре Лондона апартаменты с единственной целью поработать там без помех: к тому времени истек срок, предусмотренный договором с Джоном Хэаром,[5] которому я обещал написать новую пьесу, вследствие чего тот подгонял меня.

Первую неделю ты мне не мешал. Незадолго до этого у нас с тобой произошла небольшая размолвка – и в этом не было ничего удивительного, учитывая несовпадение наших мнений относительно художественных достоинств твоего перевода «Саломеи». Некоторое время после нашей маленькой ссоры ты ограничивался тем, что посылал мне довольно глупые письма по этому поводу. За ту неделю я написал и отделал до мелочей первое действие «Идеального мужа» – в таком виде это действие впоследствии и исполнялось на сцене. Но на второй неделе ты решил помириться со мной, и работа моя практически остановилась. Каждое утро, ровно в одиннадцать тридцать, я приезжал в свою Сент-Джеймсскую[6] квартиру, чтобы иметь возможность думать и писать без помех, от которых в лоне семьи оградить себя я не мог, хотя домашние и старались не беспокоить меня. Но ты не давал мне заняться творчеством.

Ровно в двенадцать ты подкатывал к моему подъезду и сидел у меня до половины второго, выкуривая сигарету за сигаретой и болтая о всяческих пустяках, а затем мне приходилось везти тебя на ленч в «Кафе-Ройял»[7] или в «Баркли».[8] Ленч, обильно запиваемый всевозможными liqueurs, продолжался, как правило, до половины четвертого.

После этого ты на час уезжал в «Уайтс»,[9] а к чаю снова появлялся в моих апартаментах и оставался у меня до тех пор, пока не наступало время одеваться к обеду. Обедали мы либо в «Савое»,[10] либо на Тайт-стрит[11] и расставались, как правило, далеко за полночь, считая обязательным завершать столь увлекательно проведенный день ужином в «Уиллисе».

Так и протекала моя жизнь все эти три памятных месяца – изо дня в день, за исключением разве что тех четырех дней, когда ты ездил за границу.

Но и тогда мне пришлось, разумеется, отправиться за тобой в Кале, чтобы доставить тебя домой. Для человека с моей натурой и моим темпераментом очутиться в таком положении было и нелепо и трагично одновременно.

Хочется надеяться, что ты это и сам сейчас сознаешь. Ты должен был к этому времени понять, насколько пагубным для твоего духовного развития и для моего творчества как художника являлось и твое неумение проводить время в одиночестве, и присущее тебе стремление постоянно быть в центре внимания, и твое обыкновение распоряжаться чужим временем, как своим, и отсутствие в тебе способности подвергать себя длительному умственному напряжению, и то несчастливое стечение обстоятельств (а мне хотелось бы думать, что все объясняется именно этим), которое помешало тебе, когда ты сталкивался с чисто интеллектуальными проблемами, усвоить «оксфордскую манеру», заключающуюся в искусстве изящно играть идеями, тогда как ты только и умел, что силой навязывать свои мнения.

А это, в сочетании с тем, что все твои устремления и интересы всегда были направлены на прожигание жизни, а не на Высокое Искусство, и привело к упомянутым прискорбным последствиям.

Мне становится стыдно и горько, когда я сравниваю нашу с тобой дружбу и мою дружбу с другими молодыми (моложе, чем ты) людьми, – такими, например, как Джон Грей[12] или Пьер Луи.[13] Только общаясь с ними, я жил настоящей жизнью, жизнью творческой и возвышенной.

Что касается катастрофических последствий нашей дружбы с тобой, то об этом говорить я сейчас не буду.

Мне хотелось бы просто поразмышлять о характере нашей дружбы – с самого ее начала и до конца. В интеллектуальном отношении она, несомненно, была для меня губительной, хотя, не спорю, в тебе проявлялись зачатки художественной натуры, но не более, чем зачатки.

Наверно, мы повстречались с тобой слишком рано, а может быть, слишком поздно – мне и самому сейчас это трудно понять. Но я чувствовал себя самим собой лишь тогда, когда ты куда-нибудь уезжал. Как, например, в тот раз, в начале декабря упомянутого мною года, когда мне удалось уговорить твою мать отослать тебя на время из Англии.

Сразу же после твоего отъезда я собрал по кусочкам разорванное в клочья кружево моего воображения, снова взял свою жизнь в собственные руки и не только завершил недописанные три действия «Идеального мужа», но и успел сочинить, почти доведя до финала, еще две пьесы, причем совершенно иного рода – «Флорентинскую трагедию» и «La Sainte Courtisane».[14]

И вдруг возвращаешься ты, непрошеный и нежданный, нарушая безмятежное состояние моего духа. Эти два произведения, буквально прерванные на полуслове, так и остались незавершенными: я не был в состоянии снова взяться за них, не был в силах вернуть настроение, с которым их создавал. Теперь, после того как ты и сам опубликовал свой сборник стихов, ты лучше сможешь понять, что я имею в виду.

Впрочем, вне зависимости от того, поймешь ты это или нет, факт остается фактом – пока ты был рядом со мной, ты оказывал абсолютно губительное влияние на мое творчество, и это ужасное обстоятельство всегда таилось в самом сердце нашей дружбы. Мне стыдно, что я позволял тебе столь беспардонно становиться между мною и моим творчеством, и в этом я всецело виню себя. Ты ведь даже не подозревал об этом, не мог понять этого, не сознавал своего пагубного влияния на меня. Да и откуда было тебе понять?!

Ты жил одними своими пиршествами и прихотями. Тобой владела всепоглощающая потребность развлекаться, получать наслаждение от жизни, и развлечения твои были как обычного, так и не совсем обычного рода. Они полностью соответствовали твоей натуре, и тебе в определенные моменты казалось, что ты без них обойтись не можешь. Мне следовало запретить тебе бывать без приглашения в моем доме или в снятых мной апартаментах, и я виню только себя за то, что проявил слабость, не сделав этого. Да, иначе как слабостью это не назовешь.

Полчаса занятий Искусством всегда значили для меня больше, чем год, проведенный с тобой. В сущности, ничто в моей жизни на всем ее протяжении не играло такую огромную роль, как Искусство. Для художника проявление такой слабости равносильно совершению преступления, особенно в том случае, когда из-за этого полностью парализуется его творческое воображение.

Я виню себя также за то, что позволил тебе довести меня до полного и скандального разорения. Помню, как однажды утром, в начале октября 92 года, мы с твоей матерью, прогуливаясь в Брэкнелле[15] по уже начавшему желтеть лесу, присели на скамейку передохнуть. (В то время я знал тебя еще очень плохо. До этого я останавливался у тебя в Оксфорде, куда приезжал на три дня, с субботы по понедельник, а ты после этого десять дней гостил у меня в Кромере,[16] где развлекался игрой в гольф.)

Разговор наш зашел о тебе, и твоя мать стала рассказывать мне о твоем характере. Она поведала мне о главных твоих недостатках, заключающихся в том, что ты, во-первых, не в меру тщеславен, а во-вторых, как она выразилась, «не умеешь обращаться с деньгами». Хорошо помню, что это тогда показалось мне даже забавным. Я и представить себе не мог, что первый из твоих недостатков приведет меня в тюрьму, а второй – к банкротству.

Мне казалось в то время, что тщеславие даже украшает молодого человека, как изящный цветок в петлице; ну а что касается расточительности (а твоя мать, я был уверен, не имела в виду ничего более, чем этот простительный недостаток), то благоразумием в отношении денег и умением быть бережливым ни я, ни кто-либо другой в моей семье никогда не отличались. Однако не минуло и месяца с начала нашей дружбы, как мне полностью открылось, о каком именно «неумении обращаться с деньгами» говорила твоя мать.

Свойственные тебе замашки прожигателя жизни и твои непрестанные требования дать тебе денег – ибо ты считал, что все твои развлечения, независимо от того, участвую ли я в них или нет, должен оплачивать я, – привели меня через недолгое время к серьезным денежным затруднениям. Это было тем более досадно, что твое расточительство, становившееся просто-таки безудержным по мере того, как ты все настойчивее предъявлял претензии на мою жизнь, носило монотонно однообразный характер – во всяком случае, так мне казалось.

Деньги уходили главным образом на чревоугодничество, обильные возлияния и тому подобные удовольствия. Конечно, приятно сидеть за столом, алым от роз и вин, но не каждый же день!

А ты ведь ни в чем не знал меры, тебе был неведом хороший вкус. Ты требовал без изящества и принимал без благодарности.

Со временем ты решил, что имеешь право не просто жить на мой счет, а жить утопая в роскоши, ранее для тебя непривычной, и это только обостряло твои аппетиты. В конце концов ты дошел до того, что каждый раз, просаживая все свои деньги в каком-нибудь казино, скажем в Алжире, ты, недолго думая, наутро телеграфировал мне в Лондон, уведомляя меня о необходимости перевести сумму проигрыша на твой счет в банке, после чего выбрасывал эту проблему из головы.

Знай же, что, начиная с осени 1892 года и вплоть до того дня, когда меня заключили в тюрьму, я истратил на тебя более пяти тысяч фунтов наличными, не говоря уже об оплаченных мною счетах. Надеюсь, это даст тебе хоть какое-то представление о том, какого рода жизнь ты все это время вел. Если тебе кажется, будто я преувеличиваю, то напомню тебе, что мои расходы за один только день, проведенный с тобою в Лондоне – включая стоимость ленча, обеда и ужина, а также затраты на развлечения, экипажи и на все остальное – составляли в среднем от двенадцати до двадцати фунтов, ну а расходы за неделю – соответственно от восьмидесяти до ста тридцати фунтов. За три месяца, проведенные с тобой в Горинге, я истратил (с учетом, естественно, платы за наем жилья) тысячу триста сорок фунтов.

Уже после случившейся со мной катастрофы, когда мне пришлось вместе с судебным исполнителем, ведающим делами о банкротстве, пересмотреть одну за другой все статьи расходов, которые я делал за последние годы, я просто-таки ужаснулся, увидев общую сумму. «Скромная жизнь и высокие мысли»[17] – такого рода идеал явно не прельщал тебя в тот период, но есть же всему предел! Та неимоверная скорость, с которой ты тогда проматывал мои деньги, не делала чести нам обоим.

Как-то раз мы с Робби зашли пообедать в маленький ресторанчик в Сохо, и обед этот запомнился мне как один из самых восхитительных в моей жизни. Обошелся он нам во столько же шиллингов, во сколько фунтов мне обходились обеды с тобой. А после другого обеда с Робби я написал первый и самый лучший из всех моих диалогов.[18] И идея диалога, и его название, и трактовка, и манера написания – все это пришло ко мне, когда мы с ним сидели за table-d'hфte,[19] заплатив каких-то три с половиной франка.

А вот от наших с тобой пиршеств во мне ничего не оставалось, кроме тягостного сознания, что съедено и выпито слишком много. Мое потакание твоим непомерным аппетитам шло тебе только во вред, как ты и сам, я думаю, теперь понимаешь. Зачастую это делало тебя алчным, порой нагловатым и неизменно неучтивым.

Редко когда я испытывал радость или хотя бы удовлетворение, угощая тебя обедами. Ты никогда не считал нужным поблагодарить меня, хотя этого требует элементарная светская вежливость (правда, я и не ждал благодарностей, полагая, что такого рода формальности вносят неловкость в отношения между друзьями).

Ты должен был хотя бы не забывать о моей потребности в теплоте дружеского общения, о том, каким очарованием может быть исполнена задушевная беседа – древние греки называли такое общение фесрньн кбкьн,[20] – и о том, насколько необходима в отношениях между людьми сердечность, которая делает жизнь уютнее и, подобно музыке, настраивает нас на возвышенный лад, своей мелодичностью смягчая равнодушие и жестокость окружающего нас мира.

И хотя тебе может показаться странным, что человек, оказавшийся в столь ужасном положении, как я, находит возможным считать, что бесчестье бесчестью рознь, я готов откровенно признать, что, безрассудно выбрасывая все эти деньги на ветер и позволяя тебе просаживать мое состояние во вред и тебе и себе, я предстал в глазах общества, да и в своих собственных, человеком, чье банкротство вызвано такой постыдной и заурядной причиной, как расточительность, а от этого я чувствую себя вдвойне опозоренным. Не для такого удела я был рожден.

Но, пожалуй, больше всего я виню себя за то, что позволил тебе довести себя до полного нравственного падения. Личность человека основывается на его воле, но вся беда в том, что моя воля стала целиком подвластна твоей. Возможно, это звучит и нелепо, но тем не менее это так.

Постоянно устраиваемые тобой ужасные сцены, которые, надо полагать, были для тебя чуть ли не физической потребностью и которые обезображивали тебя и внешне и внутренне до такой степени, что на тебя было страшно смотреть и еще страшнее слушать тебя; унаследованная тобой от отца чудовищная мания писать отвратительные, просто-таки омерзительные письма; твоя полная неспособность управлять своими чувствами и настроениями, что проявлялось то в длительных периодах обиженного, угрюмого молчания, то в почти эпилептических приступах внезапного бешенства, – обо всем этом я как-то написал тебе в одном из своих писем. (Правда, ты по своей обычной небрежности забыл его не то в «Савое», не то в какой-то другой гостинице, а потом оно неожиданно всплыло во время судебного слушания, когда адвокат твоего отца счел нужным огласить его. Письмо это было по-своему трогательным, но разве могло тебя что-нибудь тронуть в то время…)

Так вот, все эти перечисленные мной обстоятельства и явились первоначальной причиной того, что я стал уступать тебе во всех твоих требованиях, становившихся с каждым днем все более непомерными, и эти уступки оказались фатальными для меня. Ты попросту взял меня измором.

Натура мелкая одержала победу над глубокой натурой – пример тирании более слабого над более сильным. А это, как я писал в одной из своих пьес, «единственная форма тирании, от которой избавиться невозможно».[21]

Вот и я не смог избавиться от твоей тирании. Во взаимоотношениях с другими людьми нам приходится выбирать определенную moyen de vivre[22] – в зависимости от того, с кем мы имеем дело. В случае с тобой я должен был либо отказаться от частицы своего «я», подчинив себя твоей воле, либо отказаться от дальнейшей дружбы с тобой. Другого выбора у меня не было.

Из-за своей глубокой к тебе привязанности, хотя ты и не был ее достоин; из-за бесконечной жалости к тебе, обремененному столькими недостатками и в характере и в поведении; из-за своей пресловутой доброты и кельтской лени; из-за того, что мне с моей артистической натурой были ненавистны унизительные сцены и вульгарные выражения; из-за свойственной мне в то время полной неспособности испытывать гнев или обижаться; из-за того, что мне было невыносимо видеть, как люди делают свою жизнь нестерпимой; из-за вещей, которые мне, чей взор всегда был устремлен на нечто более возвышенное, казались ничтожными пустяками, не стоящими того, чтобы думать о них или проявлять к ним интерес более чем на один миг, – ввиду всех этих причин, какой бы несерьезной каждая из них ни казалась, я всегда уступал тебе.

Как и следовало ожидать, твое стремление распоряжаться моей личной жизнью, твои попытки подчинить меня своей власти, твои алчные аппетиты становились со временем все более неукротимыми и безрассудными.

Самые низменные побуждения, самые низкопробные вкусы, самые вульгарные увлечения все в большей степени определяли твою жизнь, но тебе этого было мало: тебе хотелось, чтобы эти сомнительные принципы были определяющими и в жизни других людей. Ты готов был пожертвовать ради этого жизнью любого из них, причем без малейших колебаний. Ты прекрасно знал: чтобы настоять на своем, достаточно устроить мне сцену, но спустя короткое время ты стал переходить в проявлениях грубости и вульгарности (думаю, и сам того не сознавая) все допустимые пределы. Кончилось тем, что ты полностью потерял представление о том, к чему стремишься и что тебе нужно от жизни. Прибрав к рукам мой творческий гений, мою волю и мое состояние, ты, в слепоте ненасытной алчности, решил завладеть и моей душой, подчинив себе целиком мое существование как человеческой личности. Что ж, ты своего добился.

В ту трагическую пору моей жизни, как раз перед тем как я позволил себя втянуть в нелепейший судебный процесс, совершив тем самым роковую ошибку, я очутился меж двух огней: с одной стороны, меня преследовал твой отец, оставляя в моем клубе свои карточки с грязнейшими инсинуациями в мой адрес, а с другой стороны – меня преследовал ты, присылая мне не менее чудовищные письма.

Но самым ужасным было письмо, которое я получил от тебя в то утро, когда ты против моей воли затащил меня в полицейский суд,[23] с тем чтобы там выдали этот дурацкий ордер на арест твоего отца. Хуже того письма ты мне никогда ничего не писал, да еще по такому постыдному поводу.

Вы с отцом сумели окончательно сбить меня с толку. Я лишился остатков здравого смысла – вместо него остался один только ужас.

Скажу откровенно: больше всего мне хотелось отделаться от вас обоих, но я не знал как. И я безмолвно, подобно смиренному агнцу, позволил вам вести себя на убой. Я допустил чудовищную психологическую ошибку. Мне всегда казалось, что, уступая тебе в мелочах, я не делаю ничего страшного. Я был уверен, что, если наступит критический момент, я сумею мобилизовать свою волю и восстановлю ее естественное превосходство над твоей. Но вышло иначе. В критический момент оказалось, что мобилизовать свою волю я уже был не в силах.

Жизнь не делится на мелочи и важные вещи. В жизни все одинаково важно. Мое обыкновение во всем тебе уступать, чему я поначалу не придавал никакого значения, как-то незаметно стало моей второй натурой. Сам того не сознавая, я позволил этой привычке укорениться в моем характере.

Уолтер Пейтер[24] в эпилоге к первому изданию своих эссе проницательно заметил, что «слабостям человеческим свойственно легко превращаться в привычку».

Оксфордские ученые-педанты тут же решили, что эта мысль является ничем иным, как перепевом достаточно скучных положений «Этики» Аристотеля, но на самом деле эти слова таят в себе новую и совершенно потрясающую, хотя и пугающую истину.

Да, я позволял тебе так долго и так незаметно «подмывать» фундамент моего характера, что, превратившись в привычку, это оказалось не просто моей Слабостью, а моей Гибелью.

Мои нравственные устои были расшатаны даже больше, чем основы моего творчества.

Когда был выдан ордер на арест твоего отца, ты, разумеется, стал вести себя еще более своевольно, а я, вместо того чтобы остаться в Лондоне, посоветоваться с умными людьми и, спокойно оценив ситуацию, в которой очутился по вашей с отцом милости, сообразить, что дал заманить себя в чудовищную ловушку («капкан для дураков», по выражению твоего отца), – так вот, вместо всего этого я, по твоему настоянию, повез тебя в Монте-Карло, самое отвратительное место на земле, где ты дни и ночи напролет – то есть все время, пока было открыто казино, – играл на деньги.

Ну а я, которому баккара, как и все другие азартные карточные игры, абсолютно безразлична, был вынужден коротать время в одиночестве, бесцельно слоняясь по городу.

Ты упорно уходил от разговора о положении, в которое я попал из-за тебя и твоего отца, не желая уделить на это и пяти минут. Я тебе только и нужен был для того, чтобы оплачивать стоимость твоего проживания в отеле и твои проигрыши в казино. Стоило мне завести речь о том, какие тяжелые испытания могут меня ждать впереди, как на твоем лице появлялось выражение отчаянной скуки.

Новая марка шампанского, которую нам рекомендовали взять к ужину, вызывала у тебя куда больший интерес.

Когда мы вернулись в Лондон, те из моих друзей, кто искренне желал мне добра, стали уговаривать меня уехать за границу и не являться на это отвратительное судилище. Но ты уверял меня, что они дают мне этот совет далеко не из лучших побуждений и что слушать их заставляет меня не что иное, как трусость. В конце концов ты заставил меня остаться, убеждая начисто отрицать свою вину на суде, а при необходимости и прибегнуть к даче ложных показаний, совершенно нелепых и неправдоподобных.

Дело, разумеется, закончилось тем, что меня взяли под стражу, тогда как твой отец стал настоящим героем дня – да что там героем дня: его имя, а значит, и твое фамильное имя, возведено теперь, как это ни смешно, в ранг Бессмертных. Да, в истории рода человеческого было столько абсурдных, гротескных и трагикомических моментов, что это придает ей не слишком серьезный характер и заставляет думать, что Клио, муза истории, – самая легкомысленная из всех Муз. Ведь твой отец будет отныне числиться среди добродетельных, чистых сердцем героев душеспасительных книг для воскресных школ, а сам ты займешь место рядом с отроком Самуилом,[25] тогда как я окажусь в самой глубокой трясине Malebolge,[26] где-то между Жилем де Ретцем[27] и маркизом де Садом.

Конечно, я должен был бы порвать с тобой, вытряхнуть тебя из своей жизни, как вытряхивают ужалившее насекомое из одежды.

В своей самой замечательной пьесе[28] Эсхил рассказывает нам об одном важном вельможе, в доме которого живет львенок (леьнфпт qнйн). Вельможа души в нем не чает, для него нет радостнее минуты, чем та, когда его любимец прибегает к нему, поблескивая глазами, и ласкается, выпрашивая угощение (цбйдсщрьт рпфЯ чеЯсб, убЯнщн фЭ гЬуфспт PнбгкбЯт). Но львенок вырастает в огромного льва, и в нем полностью проявляются дремавшие до тех пор инстинкты (ипт фь рсьуие фбкфЭщн), свойственные этому хищнику: он уничтожает и вельможу, и его дом, и все, чем тот владел.

Думаю, моя судьба подобна судьбе этого человека. Но ошибка моя заключалась не в том, что я не мог решиться расстаться с тобой, а в том, что я расставался с тобой слишком часто. Чуть ли не каждые три месяца я ставил точку на нашей дружбе с тобой, но каждый раз, когда я это делал, тебе удавалось мольбами, телеграммами, письмами, посредничеством твоих и моих друзей, а также другими способами добиваться, чтобы я позволил тебе вернуться. Помню, как в конце марта 93 года, когда ты уехал из моего дома в Торки, я твердо решил никогда больше с тобой не разговаривать и ни при каких обстоятельствах не приближать тебя к себе – настолько безобразной была сцена, которую ты устроил вечером накануне отъезда. Но ты забрасывал меня письмами и телеграммами из Бристоля, умоляя простить тебя и согласиться на встречу с тобой.

Твой оксфордский наставник, который после твоего отъезда оставался еще немного погостить у меня, сказал, что временами ты становишься совершенно невменяемым, не сознавая, что говоришь и делаешь, и что многие, если не все преподаватели в колледже Магдалины придерживаются того же мнения.[29] Что ж, я согласился встретиться с тобой и, конечно, простил тебя.

По дороге в Лондон ты стал настойчиво упрашивать меня отвезти тебя в «Савой». Увы, та встреча с тобой оказалась для меня роковой.

Три месяца спустя, в июне, мы с тобой поехали в Горинг. С субботы до понедельника у нас гостили твои оксфордские друзья. Утром в понедельник, когда они уехали, ты устроил мне сцену настолько дикую, настолько невыносимо тяжелую, что я решил расстаться с тобой.

Отлично помню, как мы стояли на ровной крокетной площадке посреди чудесного газона и я доказывал тебе, что мы портим друг другу жизнь, что дружба с тобой губительна для меня – да и тебе от нее нет особой радости, и что единственное разумное для нас решение – расстаться бесповоротно и окончательно.

Ты, мрачный и злой, уехал сразу же после ленча, оставив для меня у дворецкого крайне оскорбительное письмо, которое тот должен был вручить мне после твоего отъезда. Но не прошло и трех дней, как ты телеграфировал мне из Лондона, моля о прощении и позволении вернуться в Горинг. Собственно, дом тот я снял исключительно ради тебя, и даже слуги, которых я нанял на это время, были, по твоей просьбе, твоими же собственными. Меня всегда огорчало, что у тебя такой ужасный характер, и мне было искренне тебя жаль, потому что от этого страдал и ты сам.

Я был очень к тебе привязан. Поэтому я позволил тебе вернуться и простил тебя.

А еще через три месяца, в сентябре, ты принялся устраивать мне новые сцены. Все началось с того дня, когда я откровенно высказался о сделанном тобой переводе моей «Саломеи», указав на ряд просто-таки ученических ошибок. К настоящему времени ты, должно быть, достаточно хорошо освоил французский, чтобы понять, насколько этот перевод не делал тебе чести как студенту Оксфордского университета, ну а самое главное – он был недостоин того произведения, которое ты пытался перевести на английский. В то время ты, конечно, не мог оценить справедливости моих замечаний и написал мне по этому поводу в высшей мере несдержанное письмо, в котором заявил, что «в интеллектуальном отношении» ты мне «абсолютно ничем не обязан».

Помню, что, читая эти строки, я подумал: «А ведь он прав». За все время нашей дружбы ты впервые написал мне хоть что-то, с чем я полностью мог согласиться. Я словно прозрел, поняв, что натура, менее духовно развитая, подошла бы тебе гораздо больше, чем я. Уверяю тебя, говорю я об этом вовсе без горечи, а просто как о факте, определявшем наши с тобой отношения. Ведь в конечном счете любые отношения между людьми, будь то брак или дружба, строятся на словесном общении, а нормальное словесное общение невозможно без общих интересов. Так вот, у двух человек различного культурного уровня интересы могут быть общими в одном-единственном случае – если это интересы того из них, чей уровень более низок.

Да, с одной стороны, тривиальность в мыслях и поступках – поистине восхитительное качество, и на этой распространенной человеческой слабости я построил совершенно блистательную философию, нашедшую отражение в моих пьесах и парадоксах. Но, с другой стороны, пустословие, суета и весь этот вздор нашей жизни все более и более утомляли меня. Ну а мы с тобой встречались, образно говоря, только в болотной трясине, и, какой бы захватывающей, какой бы невероятно упоительной ни казалась тебе та единственная тема, к которой ты неизменно сводил любой разговор, я в конце концов порядком этим пресытился, и мне все чаще становилось смертельно скучно. Однако я покорно с этим мирился.

Мирился я и с твоим пристрастием к мюзик-холлам, с твоей манией безрассудно сорить деньгами на еду и питье, со всеми другими твоими малопривлекательными привычками. Я просто вынужден был это терпеть, понимая, что это часть той высокой цены, которую должен заплатить всякий, кто хочет дружить с тобой.

Когда после Горинга я решил съездить на пару недель в Динар,[30] ты пришел в страшную ярость оттого, что я не беру с собой и тебя. Перед отъездом ты устроил мне в отеле «Элбемарл» целую серию неприятнейших сцен, а потом посылал мне в имение, где я гостил несколько дней, столь же неприятные телеграммы.

Помнится, перед тем как уехать, я сказал тебе, что ты должен хоть немного побыть со своими родными, так как за целое лето ты не пробыл с ними и одного дня. На самом же деле, если быть откровенным, я попросту устал от твоего общества. Мы провели вместе целых двенадцать недель, и я хотел отдохнуть от тебя, освободиться от того страшного напряжения, которое я испытывал, когда ты был рядом со мной. Мне нужно было некоторое время побыть одному. Это было необходимо для восстановления спокойствия моей души.

Не стану скрывать: твое письмо – то самое, что я цитировал выше, – казалось мне чрезвычайно удобным предлогом для прекращения нашей фатальной дружбы. Я хотел расстаться с тобой цивилизованно, без скандалов и горьких упреков, что я уже и пытался сделать в то солнечное утро в Горинге, за три месяца до этого. Однако мне дали понять – и сделал это, скажу тебе откровенно, один из моих друзей, к которому ты обратился за сочувствием в эту трудную для тебя минуту, – что если твой перевод «Саломеи» будет тебе возвращен, как возвращают ученикам неудачное школьное сочинение, то это будет для тебя оскорблением, более того – этим я унижу тебя.

Он сказал, что я предъявляю к тебе в интеллектуальном отношении слишком высокие требования. Но что бы ты ни писал и что бы ты ни делал, продолжал он, ты остаешься все так же безгранично и безраздельно мне преданным.

Я не хотел быть чересчур к тебе строгим или обескураживать тебя в твоих литературных начинаниях, прекрасно понимая, что никакой перевод, если он, конечно, не сделан настоящим поэтом, не сможет передать должным образом ритм и колорит моего произведения, а с другой стороны, мне казалось, как и до сих пор кажется, что преданность, дружеская привязанность – это слишком прекрасные чувства, чтобы легко ими швыряться. Поэтому я не стал отвергать ни твоего перевода, ни твоей дружбы.

Ровно три месяца спустя, после целого ряда сцен, последняя из которых была даже более безобразной, чем предыдущие (в тот понедельник, вечером, ты явился ко мне в сопровождении двух или трех приятелей и устроил грандиозный скандал), я бежал от тебя за границу, буквально на следующее же утро, объяснив своей семье столь внезапный отъезд до нелепости неправдоподобной причиной и оставив слугам неверный адрес – из страха, что ты бросишься за мной вдогонку.

Помню, как под вечер того же дня, когда поезд, несясь как ветер, приближался к Парижу, я сидел в своем купе и думал, до чего же невозможной, бессмысленной и абсолютно невыносимой стала моя жизнь. Подумать только, мне, всемирно известному писателю, приходится бежать из Англии, чтобы попытаться спастись от дружбы, разрушающей во мне все возвышенное и совершенно губительной для меня как в моральном, так и в интеллектуальном отношении!

И кто же тот, от кого я бегу? Он не какое-то там чудовище, выползшее на свет Божий из зловонной сточной канавы или болотной трясины, чтобы опутать меня своими щупальцами и уничтожить меня. Нет, это молодой человек из тех же слоев общества, что и я, учившийся в том же колледже в Оксфорде, в котором в свое время учился и я, постоянный гость в моем доме.

Вслед за мной, как всегда, полетели одна за другой телеграммы, полные мольбы и раскаяния, но я не обращал на них никакого внимания. Тогда ты прибегнул к угрозам – дескать, если я не соглашусь повидаться с тобой, ты ни при каких обстоятельствах не согласишься ехать в Египет: ты ведь, надеюсь, помнишь, что, с твоего ведома и согласия, я убедил твою матушку отослать тебя в Египет, подальше от Лондона, где ты губил свою жизнь.

Я знал, что, если ты не уедешь, она будет ужасно огорчена, а потому, исключительно ради нее, я в конце концов сдался и согласился на встречу с тобой. Ну а при встрече, под влиянием нахлынувших на меня чувств, в трогательной сцене, о которой даже ты вряд ли сумел забыть, я простил тебя за все прошлое, хотя ни слова не сказал о будущем.

Помню, как, возвратившись на следующий день в Лондон, я сидел у себя в кабинете, подавленный и унылый, пытаясь решить для себя, прав ли я или неправ, считая тебя безнадежно испорченным человеком, разрушающим и свою жизнь, и жизнь тех, кто тебя окружает, играющим поистине роковую роль в судьбе тех, кто тебя близко знает, а зачастую и тех, кто с тобой лишь едва знаком. Целую неделю я терзался сомнениями – не слишком ли я несправедлив к тебе и не ошибаюсь ли я, столь сурово осуждая тебя?

Но в самом конце недели мне вручили письмо от твоей матери, и, когда я прочел его, никаких сомнений у меня больше не оставалось. Она писала о твоем слепом, гипертрофированном самомнении, из-за которого ты ни во что не ставишь свою семью и называешь своего старшего брата, прекрасного человека с candidissima anima,[31] филистером; о твоей жуткой вспыльчивости, из-за которой она никогда не решается заводить с тобой разговор о той недостойной жизни, которую ты, как она знает, ведешь; о твоем отношении к деньгам, причиняющем ей постоянные огорчения, поводов для которых ты даешь более чем достаточно; о том, как быстро ты деградируешь и изменяешься к худшему.

Она, разумеется, понимала, что причина лежит в доставшейся тебе от предков ужасной наследственности, и откровенно признавалась в этом, а также в том, насколько это ее пугает. «Из всех моих детей, – писала она о тебе, – он единственный унаследовал роковой норов Дугласов». В конце письма она утверждала, что, на ее взгляд, наша дружба с тобой еще больше раздула твое тщеславие и только усугубила твои недостатки, а потому настойчиво просила меня избегать встреч с тобой, особенно за границей.

Я тут же написал ей ответ, в котором выражал полное согласие с каждым ее словом. Но к этому я добавил еще много чего другого. Мне хотелось быть с ней по возможности откровенным, и я начал с того, что рассказал ей, как началась наша дружба.

В тот год ты заканчивал Оксфордский университет, и знакомство наше началось с того, что ты обратился ко мне с просьбой помочь тебе выпутаться из определенного рода неприятностей, причем очень серьезных.

Подобные неприятности, писал я ей далее, происходят в твоей жизни постоянно. По настоянию какого-то своего приятеля ты ездил с ним в Бельгию и жаловался на него за то, что он сумел уговорить тебя предпринять это путешествие.

Твоя мать обвинила меня тогда в том, что познакомил тебя с ним не кто иной, как я. И вот теперь, в этом своем письме, я ей написал, что на самом деле во всем виноват не я и не тот твой приятель, а ты сам. В заключение я заверил ее, что не имею ни малейшего намерения встречаться с тобой за границей, и попросил ее удерживать тебя там как можно дольше – либо в качестве почетного атташе при посольстве (если это, конечно, возможно), либо (если это окажется невозможным) под предлогом изучения новых языков, а если и этот вариант не удастся, то под любым другим предлогом, какой ей только удастся найти. Словом, я просил задержать тебя там по меньшей мере на два или на три года – в равной степени для твоего, как и для моего блага.

А между тем из Египта постоянно приходили твои письма – я получал их буквально с каждой почтой, но оставлял без ответа: прочитывал и тут же рвал в клочья. Я не хотел иметь с тобой ничего общего, и решение мое было бесповоротным.

Теперь я всего себя с наслаждением отдавал служению Искусству, от которого по твоей милости столь долгое время был оторван. Но не прошло и трех месяцев, как твоя мать, чье достойное сожаления безволие сыграло в трагедии моей жизни роль не менее роковую, чем самодурство твоего отца, вдруг пишет мне – я нисколько не сомневаюсь, по твоему наущению, – что ты хотел бы получить от меня хоть какой-то ответ. Ну а чтобы у меня не оставалось предлога уклониться от переписки с тобой, она посылает мне твой афинский адрес, который, разумеется, я и без нее знал.

Сознаюсь, ее письмо полностью сбило меня с толку. Я не мог понять, как, написав мне такое откровенное письмо в декабре и получив от меня не менее откровенный ответ, она могла предлагать мне восстановить, а точнее, возобновить мою злосчастную дружбу с тобой.

Ее письмо нельзя было оставлять без ответа, и я снова принялся убеждать ее заполучить для тебя местечко в каком-нибудь заграничном посольстве, с тем чтобы помешать твоему возвращению в Англию. Но тебе я писать не стал и по-прежнему, как и до получения письма твоей матери, игнорировал все твои телеграммы.

В конце концов ты ничего лучшего не придумал, как телеграфировать моей жене, умоляя ее повлиять на меня и уговорить написать тебе. Наша дружба всегда огорчала ее, и не только потому, что ты никогда ей не нравился, но еще и потому, что она не могла не видеть, как постоянное общение с тобой изменяет меня, причем далеко не в лучшую сторону. Но это не мешало ей держаться с тобой чрезвычайно любезно и с неизменным радушием принимать тебя у нас дома.

Такому человеку, как она, трудно было представить, что я способен относиться к своим друзьям холодно или враждебно. Она считала, она даже была уверена, что это совершенно чуждо моей натуре. Я внял ее настойчивым просьбам и ответил тебе.

Текст отправленной мной телеграммы помнится мне до сих пор. «Время, – говорилось в ней, – врачует любые раны, но еще многие и многие месяцы я не стану ни писать тебе, ни встречаться с тобой». Получив мой ответ, ты ринулся в Париж, посылая мне по пути безумные телеграммы, в которых умолял меня встретиться с тобой – хотя бы один раз. Но я не хотел тебя видеть.

Ты приехал в Париж в субботу поздно вечером и нашел в своей гостинице оставленную мной записку, в которой я ясно давал понять, что не намерен встречаться с тобой.

На следующее утро, уже в Лондоне, у себя на Тайт-стрит, я получил от тебя телеграмму объемом в десять или даже одиннадцать страниц. В ней ты с пылкостью заявлял, что, какими бы ни были причиненные мне тобой огорчения, ты все равно не можешь поверить, что я ни за что не соглашусь с тобой повидаться, – ведь ради короткой встречи со мной, хотя бы на один час, ты ехал через всю Европу, нигде не останавливаясь, целых шесть дней и ночей.

Ты умолял меня проявить к тебе снисхождение, причем, надо признать, в очень трогательных выражениях, а заканчивал телеграмму достаточно недвусмысленной угрозой покончить с собой.

Ты не раз рассказывал мне, сколь многие в твоем роду обагрили руки своей собственной кровью – например, твой дядя и, возможно, твой дед, да и немало других в том безумном, злосчастном племени, от которого ты происходишь. Я видел, что на сей раз не смогу игнорировать твоей телеграммы.

Мое согласие увидеться с тобой – но один-единственный и последний раз – объясняется целым рядом причин. Здесь и жалость, и давняя к тебе привязанность, и беспокойство о твоей матери, для которой смерть сына, да еще при таких трагических обстоятельствах, была бы страшным, а возможно, и смертельным ударом, и нахлынувший на меня ужас при мысли, что таким ужасным образом может оборваться столь юная жизнь, которая, несмотря на все твои прошлые прегрешения, еще могла бы со временем стать возвышенной и прекрасной, и просто гуманность.

Когда я приехал в Париж и мы с тобой встретились, ты не мог удержаться от слез, да и потом, на протяжении всего вечера, во время обеда у «Вуазена» и позднее, за ужином у «Пайяра»,[32] по твоим щекам, подобно каплям дождя, то и дело скатывались слезы – столь непритворна и велика была твоя радость.

При каждой удобной возможности ты, словно ласковый, провинившийся в чем-то ребенок, брал меня за руку; твое раскаяние было настолько простодушным и искренним, что я не выдержал и согласился возобновить нашу прежнюю дружбу. Через два дня после нашего возвращения в Лондон твой отец увидел нас вместе, когда мы завтракали в «Кафе-Ройял», подсел к нашему столику, выпил заказанного мной вина и в тот же день, в письме, обращенном к тебе, впервые обрушился на меня с гнусными инсинуациями.

Странно, но вскоре после этого у меня снова возникла – нет, не возможность, а скорее необходимость порвать с тобой. Вряд ли стоит напоминать тебе, о чем я в данном случае говорю.

Ну конечно же, о тех трех днях в Брайтоне, с 10 по 13 октября 1894 года, когда ты так некрасиво обошелся со мной. Наверное, случившееся три года назад кажется тебе слишком давним прошлым. Но для нас, обитателей тюрьмы, в чьей жизни нет ничего, кроме скорби, время измеряется одними лишь пароксизмами душевной боли и горькими воспоминаниями о прошлых страданиях. Больше нам думать не о чем.

Может быть, то, что я сейчас скажу, и покажется тебе странным, но страдания для нас – единственно возможный способ существования, потому что только страдая мы сознаем, что все еще живы, а что касается воспоминаний о наших прошлых страданиях, то эти воспоминания – единственная ниточка, связывающая нас прежних с нами нынешними, единственное свидетельство, что мы – это мы, а не какие-то иные, «подмененные» существа. Вспоминать же о чем-то хорошем и радостном я не могу по той простой причине, что ничего хорошего, ничего радостного в нашей дружбе с тобой считай что и не было.

Но даже в том случае, если бы наша жизнь в течение всего этого времени и была такой, какой она представляется публике, то есть проходила бы в сплошных удовольствиях, мотовстве и веселье, то вспоминать мне тем более было бы не о чем.

На самом же деле минуты и дни, составлявшие этот период, были настолько трагическими, безысходными, сулящими нечто зловещее в будущем и настолько наполненными монотонно повторяющимися тягостными сценами и унизительными скандалами, что каждая такая сцена, каждый такой скандал предстают в моей памяти в мельчайших подробностях, заставляя забывать обо всем остальном. Пребывание в тюремных стенах доставляет мне такую душевную боль, что наша дружба с тобой представляется своего рода к нему прелюдией, созвучной различного рода вариациям нравственных мук, терзающих меня здесь ежедневно, – я бы даже сказал, являющейся их первопричиной, как если бы вся моя жизнь, какой бы она ни казалась мне и другим, была все это время ничем иным, как Симфонией Страдания, последовательно движущейся в своем ритмическом развитии (причем с той неизбежностью, которая присуща трактовке основной темы во всех великих произведениях искусства) к некоему трагическому разрешению.

Итак, вернемся на три года назад к тем трем дням в Брайтоне, когда ты так некрасиво обошелся со мной. Незадолго перед этим я уединился в Уортинге, чтобы поработать там над концовкой своей очередной пьесы, и, хотя ты приезжал туда ко мне пару раз, некоторое время я мог тебя не ожидать. И вдруг ты заявляешься ко мне в третий раз, да еще в компании какого-то своего приятеля, которому ты чуть ли не пообещал, что он остановится у меня в доме. Я наотрез отказался принимать его – и, как ты теперь должен признать, поступил совершенно правильно.

Конечно, я делал все, чтобы вы с ним не скучали, кормил и развлекал вас (у меня не было иного выбора), но все это происходило за пределами моего дома. На следующий день, в понедельник, твой приятель занялся своими делами, а ты остался со мной.

Уортинг вскоре тебе надоел, хотя еще больше надоели, я уверен, мои тщетные старания сосредоточиться на пьесе (а кроме нее меня больше ничего и не интересовало), и ты стал упрашивать меня съездить с тобой в Брайтон, причем настаивал на том, чтобы мы остановились в «Гранд-отеле». Но в тот вечер, когда мы туда приехали, ты вдруг почувствовал себя плохо и слег в постель. У тебя был очередной приступ – не то второй, не то третий – той ужасной болезни, ползучей лихорадки, которую почему-то принято называть инфлюэнцей.

Не буду напоминать тебе, как заботливо я за тобой ухаживал. Я не только баловал тебя цветами, фруктами, подарками, книгами – словом, всем тем, что можно купить за деньги, но и окружил тебя вниманием, нежностью и любовью – а это ни за какие деньги не купишь (хотя, конечно, ты можешь думать иначе).

Если не считать утренних и послеобеденных прогулок (утром – пешком, после обеда – в экипаже), продолжавшихся не больше часа, я целыми днями не выходил из отеля.

Поскольку тебе не нравился виноград, который подавали в отеле, я специально выписывал для тебя лучшие сорта из Лондона. Я то и дело радовал тебя разными маленькими сюрпризами, проводил все свое время с тобой, лишь иногда уединяясь в соседней комнате, а по вечерам сидел у твоей постели, успокаивая и развлекая тебя.

Через четыре или пять дней ты выздоровел, и я решил снять квартиру, чтобы в спокойной обстановке закончить пьесу. Разумеется, ты поселился со мной.

На следующее утро после того, как мы там устроились, я внезапно почувствовал себя ужасно плохо. Тебе надо было ехать в Лондон по делу, но ты обещал вернуться во второй половине того же дня. Однако в Лондоне ты встречаешь приятеля и возвращаешься в Брайтон только поздно вечером следующего дня, к каковому времени я уже лежу пластом, у меня высокая температура и доктор ставит диагноз: инфлюэнца, которой я, несомненно, заразился от тебя.

Слегши, я убедился, что квартира, которую я снял, приспособлена скорее для здоровых, чем для больных людей: гостиная располагалась на втором этаже, тогда как спальня – на четвертом. Кроме того, в доме не было ни одного слуги, который мог бы присматривать за больным; некого было даже послать с каким-нибудь поручением или за лекарством, прописанным врачом. Но я считал, что поскольку ты рядом, то мне не о чем беспокоиться.

А между тем следующие два дня ты практически оставил меня одного – без присмотра, без ухода, без всего. Я уже не говорю о фруктах, цветах или каких-то там милых подарках – я говорю о самом необходимом. Ты не приносил мне даже молока, которое я должен был пить по предписанию врача. Если мне хотелось лимонаду, ты заявлял, что достать его невозможно.

Когда я попросил тебя купить мне что-нибудь почитать, назвав несколько авторов и книг, которые интересовали меня в первую очередь, а если не окажется ни одной из них, то выбрать что-нибудь на свой вкус, ты даже не потрудился зайти в книжную лавку. Но мне ты не моргнув глазом сказал, что одну из названных книг ты купил и что книготорговец обещал ее прислать на мой адрес. Разумеется, ее не прислали, и в результате я был лишен возможности читать весь тот ужасный день. Потом я совершенно случайно узнал, что все, тобой сказанное, было ложью – от начала и до конца.

Все эти дни ты, конечно, полностью жил на мой счет, с утра до ночи разъезжая по городу и обедая в «Гранд-отеле». В моей комнате ты появлялся только тогда, когда тебе нужны были деньги.

В субботу вечером, проведя весь день в одиночестве, без внимания и помощи с твоей стороны, я попросил тебя не задерживаться после обеда и немного посидеть со мной. Ты сказал, что вернешься вовремя, но отвечал мне крайне раздраженным и нелюбезным тоном. Я прождал до одиннадцати вечера, но ты так и не появился. Тогда я оставил у тебя в спальне записку, напоминая тебе о твоем обещании и о том, как ты на самом деле его сдержал.

В три часа ночи, не в состоянии уснуть и умирая от жажды, я спустился по темной, холодной лестнице в гостиную в надежде найти там что-нибудь выпить – и нашел там тебя. Ты тут же набросился на меня, изрыгая самые жуткие проклятия, какие только могли прийти в голову такому несдержанному, необузданному, невоспитанному человеку, как ты.

Непостижимая алхимия крайнего эгоцентризма обратила угрызения совести, которые, как мне казалось, ты должен был бы испытывать, в бешеную ярость. Ты называл меня эгоистом за то, что, заболев, я рассчитывал найти в твоем лице няньку и считал тебя обязанным круглосуточно не отходить от моей постели; ты осыпал меня упреками за то, что я не даю тебе весело проводить время и получать удовольствие от жизни. Ты сказал мне – и я не удивился, услышав это, – что вернулся около полуночи только затем, чтобы переодеться и пойти туда, где, как ты надеялся, тебя ждут новые удовольствия, но моя записка с жалобами на то, что ты оставил меня одного на целый день и весь вечер, испортила тебе настроение, и у тебя пропала всякая охота продолжать развлекаться.

Когда я поднимался к себе наверх, на душе у меня было ужасно скверно. Я так и не уснул до рассвета, метался в жару, а мучившую меня жажду смог утолить не раньше чем поздним утром.

В одиннадцать утра ты зашел ко мне в комнату. Устроенная тобой ночью сцена свидетельствовала о том – и это было единственным утешением, – что моя записка, по крайней мере, удержала тебя от новых попоек.

Утром, казалось, ты снова был таким, как обычно. Разумеется, мне было интересно, как ты намерен объяснять свое поведение и каким образом станешь просить у меня прощения, – а оно, как ты прекрасно знал, будет непременно тобой получено, несмотря на твое ужасное поведение. Эта твоя абсолютная уверенность в том, что, как бы ты себя ни вел, тебе гарантировано прощение, всегда поражала меня в тебе, а может быть, даже чем-то и восхищала.

Но ты и не думал извиняться – напротив, ты повторил свою дикую ночную выходку, сделав ее еще более истеричной и грубой. В конце концов я велел тебе убираться из моей комнаты. Ты сделал вид, что уходишь, но, когда я поднял голову с подушки, в которую зарылся, чтобы не слышать и не видеть тебя, ты все еще стоял у порога.

И вдруг, жутко расхохотавшись, ты в припадке истерического бешенства ринулся к моей кровати. Меня охватил безотчетный ужас, и я, поспешно вскочив с постели, бросился бежать – босиком, в том, что на мне было, – вниз по двум маршам лестницы в гостиную. Я сидел там, пока оказавшийся дома хозяин квартиры, которого я вызвал звонком, не уверил меня, что тебя уже нет в моей спальне и что в случае необходимости он сразу же явится на мой зов.

Спустя час (а за это время у меня побывал врач и, естественно, нашел меня в состоянии глубокого нервного шока, от чего мое самочувствие стало даже хуже, чем в начале заболевания) ты вернулся, зашел ко мне в комнату, молча взял все деньги, какие лежали в ящике туалетного столика и на каминной полке, после чего зашел за своими вещами и покинул дом.

Стоит ли рассказывать, какого рода эпитетами я награждал тебя, прикованный к постели еще целых два дня, совершенно беспомощный и всеми забытый? Нужно ли говорить, насколько ясно я осознал, что поддерживать даже простое знакомство с таким человеком, как ты, было бы для меня настоящим позором? В наших с тобой отношениях наступил переломный момент, и я почувствовал величайшее облегчение. Я не сомневался, что и мое творчество, и моя жизнь станут теперь свободнее, лучше и прекраснее с любой точки зрения. И, несмотря на болезнь, на сердце у меня стало спокойнее.

От одного лишь сознания, что теперь наш разрыв неизбежен, в душе моей воцарился мир. Ко вторнику мне стало намного лучше, температура спала, и я впервые за все эти дни спустился обедать вниз.

В среду был день моего рождения. Среди телеграмм и прочих посланий по этому поводу я нашел на своем столе и письмо с твоим почерком на конверте. Распечатывал я его с грустью.

Я понимал, что безвозвратно ушло то время, когда задушевный тон, уверения в искренней привязанности ко мне, сожаление о случившемся могли бы заставить меня возвратить тебя. Но я глубоко ошибался, я тебя недооценивал, ибо ты сумел-таки поразить меня, причем совершенно с неожиданной стороны.

Твое «поздравительное» письмо оказалось почти дословным повторением тех двух сцен, которые ты устроил мне поздно ночью, а затем продолжил наутро и которые так потрясли меня. Разница была только в том, что на сей раз ты изложил все свои оскорбления на бумаге – как говорится, черным по белому.

Ты подвергал меня злобному глумлению и пошлым насмешкам. Во всей этой истории, по твоим словам, был лишь один момент, который доставил тебе истинное удовольствие: переехав от меня в «Гранд-отель», ты перед отъездом в Лондон записал на мой счет стоимость своего проживания в номере и последнего ленча.

Ты поздравил меня с тем, что я проявил такое проворство, когда соскочил с кровати и вихрем бросился вниз. «Иначе это могло бы плохо кончиться для тебя, – писал ты, – даже хуже, чем ты можешь себе представить». Уверяю тебя, я и сам чувствовал это, хотя и не знал, в чем именно состоит исходящая от тебя угроза. Должно быть, у тебя с собой был пистолет – тот самый, который ты купил, чтобы попугать своего отца, и из которого, думая, что он не заряжен, ты однажды выстрелил в ресторане, когда мы с тобой там обедали.

А может быть, я краем глаза увидел, как твоя рука тянется к столовому ножу, который неизвестно каким образом оказался на столике между нами. Возможно также, что, забыв в припадке ярости, насколько я крупнее и сильнее тебя, ты собирался напасть на меня или даже избить меня, пользуясь тем, что я болен. Трудно сказать, чем это могло кончиться, и я до сих пор не знаю, что было у тебя на уме. Знаю только, что мною овладел беспредельный, неизъяснимый ужас, и я почувствовал, что, если я сейчас же не спасусь бегством, выскочив из комнаты, ты сделаешь (или попытаешься сделать) нечто такое, о чем и сам будешь сожалеть до конца своих дней.

Только раз перед этим я испытывал подобного рода ужас. Я имею в виду тот случай, когда в мою библиотеку на Тайт-стрит, не помня себя от бешенства, ворвался твой папочка вместе с каким-то головорезом, очевидно своим дружком, и, размахивая коротенькими руками, брызжа слюной, стал изрыгать на меня все грязные ругательства, какие только мог выискать в своей грязной памяти, перемежая их гнусными угрозами, которые он впоследствии столь коварно привел в исполнение.

Только в тот раз убираться из комнаты пришлось ему, а не мне: я его попросту выставил за дверь. Ну а в этом случае бежал из комнаты я. В сущности, я спасал тебя от самого же тебя, и, нужно заметить, далеко не впервые.

Заканчивал ты письмо следующими словами: «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно».

Бог ты мой, о какой же грубой натуре свидетельствуют эти слова! О каком узком мышлении и каком жалком воображении! О каком бессердечии и цинизме! «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно». О, как часто вспоминались мне эти слова в унылых стенах одиночек различных тюрем, куда меня то и дело переводили! Я повторял их снова и снова, и мне все больше казалось (надеюсь, безосновательно), что в них-то и таится объяснение твоего загадочного молчания. Ума не приложу, как ты мог написать мне такое, зная, что заболел я, заразившись именно от тебя, – причем тогда, когда столь преданно ухаживал за тобой!

Какая жестокость и несправедливость с твоей стороны! Разве может нормальный человек обратить к кому-либо такие слова, не совершая греха, которому нет прощения?! Впрочем, как всем нам хорошо известно, нет на свете грехов, которым не нашлось бы прощения.

Должен откровенно признаться, что, прочитав твое письмо, я почувствовал себя как бы замаранным. У меня возникло ощущение гадливости, словно общение с таким, как ты, запятнало и опозорило меня на всю жизнь. Ощущение это в конце концов не обмануло меня, но до какой степени оно оказалось верным, я узнал лишь полгода спустя. А тогда я решил вернуться в Лондон – в пятницу на той же неделе, – чтобы повидаться с сэром Джорджем Льюисом[33] и попросить его написать твоему отцу о том, что я решил никогда и ни при каких обстоятельствах не позволять тебе переступать порог своего дома, садиться обедать со мной за один стол, разговаривать со мной, сопровождать меня в прогулках, да и вообще появляться в моем обществе где бы то ни было и когда бы то ни было.

После этого я собирался написать тебе – и то лишь затем, чтобы уведомить тебя о принятом мной решении. Никаких причин при этом я не хотел называть: о них ты бы и сам догадался. Окончательный план действий созрел у меня в четверг к вечеру, и вдруг в пятницу утром случилось непредвиденное.

Сев перед самым отъездом завтракать, я развернул свежую газету и увидел в ней телеграмму, в которой сообщалось, что твой старший брат[34] – наследник титула и, в сущности, глава и опора вашей семьи – был найден мертвым в канаве; рядом с ним лежало его ружье, из которого и был произведен выстрел.

Обстоятельства этой страшной трагедии ужаснули меня. Впоследствии было установлено, что твой брат погиб в результате несчастного случая, но в то время его смерть вызвала самые мрачные предположения.

Внезапный уход из жизни совсем еще молодого человека, пользовавшегося любовью всех, кто его знал, казался тем более трагичным, что он должен был вскоре жениться. Нетрудно было представить, каким ударом для твоей матери явилась утрата сына, который всегда был ее утешением и радостью в жизни: она сама мне однажды рассказывала, что ни разу, с самого своего рождения, он не заставил ее пролить ни единой слезинки.

Я остро сочувствовал и тебе, понимая, насколько тяжело ты переживаешь смерть брата и каким, должно быть, одиноким себя чувствуешь, так как обоих других твоих братьев в это время в Европе не было. Поэтому твоей матери и твоей сестре было не на кого, кроме тебя, опереться не только в постигшем их горе, но и в свалившихся на них скорбных обязанностях и многочисленных, страшных в своей обыденности заботах, которые всегда приносит с собою Смерть.

Гибель твоего брата заставила меня как-то по-новому обостренно почувствовать, что мир наш сотворен из lacrimae rerum, из одних только слез, и напомнила мне ту горькую истину, что жизни человека сопутствуют одни лишь печали. Скорбный поток обуревавших меня в тот час мыслей и чувств пробудил во мне бесконечную жалость к тебе и твоей семье. Мои собственные обиды, накопившаяся во мне горечь – все это было забыто.

Разве мог я в годину постигшего тебя горя поступить с тобой так же, как ты поступил со мной во время моей болезни?! Я тотчас же отправил тебе телеграмму с выражением глубочайшего соболезнова


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 70; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав


<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Единственный подлинный и оригинальный призрак. Остерегайтесь подделок! Все остальные – не настоящие! | 
lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.007 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты