Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


КНИГА IV 2 страница




Наблюдения эти тем труднее, что для них мы должны отбросить примеры, которые у нас на глазах, и искать таких, где последовательное развитие совершается в порядке естественном.

Ребенок вышколенный, отполированный и просвещенный, который только ждет возможности пустить в дело полученные им преждевременные наставления, никогда не ошибается в моменте, когда возможность эта является. Он не ожидает его, а ускоряет; он возбуждает в своей крови преждевременное брожение и знает цель своих вожделений задолго раньше того, чем испытает их. Не природа возбуждает его, он сам ее насилует: ей нечему учить его, когда она делает его взрослым; мысленно он возмужал гораздо раньше своей действительной возмужалости.

Истинный же ход природы бывает постепенным и более медленным. Лишь мало-помалу воспламеняется кровь, вырабатываются жизненные силы, формируется темперамент. Умный мастер, заведующий производством, заботится усовершенствовать все свои орудия, прежде чем пустить их в дело: первым вожделениям предшествует продолжительное беспокойство; продолжительное неведение дает им сначала ложное направление; желаешь — сам не зная чего. Кровь приходит в брожение и волнуется; избыток жизни ищет выхода наружу. Взор оживляется и останавливается на других лицах; начинаешь заинтересовываться окружающими, начинаешь чувствовать, что создан но для одинокой жизни; таким-то образом сердце раскрывается для человечных движений и делается способным кпривязанности.

Первое чувство, к которому восприимчив заботливо воспитанный юноша,— это не любовь, а дружба. Первым актом его зарождающегося воображения бывает сознание, что у него есть ближние; род привлекает его внимание раньше пола. Вот, следовательно, другое преимущество продолжительной невинности: возникающею чувствительностью можно воспользоваться для того, чтобы бросить в сердце юноши первые семена гуманности. Преимущество это тем драгоценнее, что это единственное время жизни, когда эти самые задачи могут увенчаться истинным успехом.

Я всегда видел, что молодые люди, с ранних пор испорченные ипреданные женщинам и разврата, были бесчеловечными и жестокими; пылкость темперамента дела та их нетерпеливыми, мстительными, бешеными; воображение их всецело занятое одним предметом, отказывалось от всего остального; они не знали ни жалости, ни милосердия; они пожертвовали бы отцом, матерью, целой Вселенной —здесь а малейшее из своих удовольствий. Напротив, юношу, воспитанного в счастливой простоте, уже первые движения природы вели к страстям нежным л благосклонным; его сострадательное сердце трогается бедствиями ближних; он трепещет от радости при свидании со своим товарищем; его руки способны к приветливым объятиям, глаза умеют проливать слезы умиления; он стыдится огорчить, ему жаль обидеть. Если жар воспламенившейся крови делает его резким, вспыльчивым, гневным, то минуту спустя вы увидите в изъявлениях его раскаяния всю доброту его сердца; он плачет, рыдает над нанесенной им раной; ему хотелось бы ценою своей крови искупить пролитую им кровь; вся его вспыльчивость пропадает, вся гордость смиряется перед сознанием своей вины. Если он оскорблен сам, в самом разгаре бешенства его обезоруживает одно простое извинение, одно слово; он так же искренно прощает чужие вины, как заглаживает свои собственные. Юность не есть возраст мстительности или ненависти: это возраст соболезнования, кротости, великодушия. Да, я утверждаю — и не боюсь быть опровергнутым со стороны опыта, — что юноша, не родившийся с дурными задатками и сохранивший до 20-летнего возраста свою невинность, в эти годы бывает самым великодушным, самым добрым, самым любящим и любезным из людей. Вам никогда не говорили ничего подобного; охотно этому верю: ваши философы, воспитанные среди всей испорченности коллежей, не имеют возможности знать это.

Слабость человека делает его общительным; общие наши бедствия — вот что располагает наши сердца к человечности: мы не чувствовали бы обязанности к человечеству, если бы не были людьми. Всякая привязанность есть признак несостоятельности; если бы каждый из нас не имел никакой нужды в других, он не подумал бы соединиться с ними. Таким образом, из самой нашей немощи рождается наше зыбкое счастье5. Существом истинно счастливым бывает существо обособленное; одно божество наслаждается абсолютным счастьем; но из нас никто не имеет о нем понятия. Если бы какое-нибудь несовершенное существо могло вполне удовлетворять само себя, чем бы оно стало наслаждаться — с нашей точки зрения? Оно было бы одиноким, жалким. Я не постигаю, как тот, кто не имеет ни к чему нужды, может любить что-нибудь; я не понимаю, как тот, кто ничего не любит, может быть счастливым.

Отсюда следует, что мы привязываемся к ближним не столько потому, что чувствуем их удовольствия, сколько потому, что чувствуем страдания их; ибо в последнем случае мы хорошо видим тождество нашей природы и ручательство в привязанности к нам и с их стороны. Если наши общие нужды связывают нас выгодою, то наши общие бедствия связывают нас привязанностью. Вид счастливца внушает другим больше зависти, чем любви; мы готовы обвинить его в узурпации права, которого он не имеет,— права создавать себе исключительное счастье; да и самолюбие наше страдает, давая нам чувствовать, что этот человек не имеет в нас никакой нужды. Но кому не жаль несчастного, который на наших глазах страдает? Кто не захотел бы избавить его от бед, если бы для этого достаточно было одного желания? Воображение скорее ставит нас на место несчастного, чем на место счастливого человека; мы чувствуем, что одно из этих положений ближе нас касается, чем другое. Жалость — сладка, потому что, ставя себя на место страдающего, мы, однако, испытываем удовольствие — оттого, что не страдаем, как он. Зависть — горька, потому что вид счастливого человека не только не заставляет завистника стать на место счастливца, по возбуждает в нем сожаление, что он не на его месте. Один как бы избавляет нас от бедствий, им испытываемых, другой как бы лишает пас тех благ, которыми наслаждается.

Итак, если вы хотите возбудить и поддержать в сердце молодого человека первые движения зарождающейся чувствительности и направить его характер к благотворению и доброте, то не возбуждайте в нем гордости, тщеславия, зависти обманчивым образом мирского счастья; и прежде всего не выставляйте ему напоказ пышности дворов, роскоши дворцов, привлекательности зрелищ; не водите его в гостиные, в блестящие собрания; не показывайте ему большого света прежде, чем он мог бы оценить последний сам по себе. Показывать ему свет прежде, чем он узнает людей, значит, не образовывать его, а развращать, не научать, а обманывать.

От природы люди не бывают ни королями, ни вельможами, ни придворными, пи богачами; все родились нагими и бедняками, все подвержены бедствиям жизни, огорчениям, болезням, нуждам, всякого рода страданиям, всем, наконец, суждено умереть. Вот что воистину принадлежит человеку; вот от чего ни один смертный не избавлен. Итак, начинайте с изучения того в природе человеческой, что наиболее нераздельно с нею, в чем лучше всего выражается человечество.

В шестнадцать лет юноша знает, что значит страдать, ибо он сам страдал; но едва ли он знает, что другие существа тоже страдают: видеть страдание, не чувствуя его, это не значит знать; а ребенок, как я уже сто раз говорил, не представляя себе, что чувствуют другие, не знает иных бедствий, кроме своих; но когда впервые развивающиеся чувства зажигают в нем огонь воображения, он начинает в ближних своих чувствовать себя самого, начинает проникаться их жалобами и страдать их болью. Тогда-то печальная картина страдающего человечества должна пробудить в его сердце первое, какое только он испытал, страдание.

Если в ваших детях трудно подметить этот момент, то кто же виноват в этом? Вы так рано учите их притворно обнаруживать чувствительность, так рано знакомите их с ее языком, что, говоря всегда одним и тем же тоном, они ваши уроки обращают против вас же самих и не дают вам никакого способа различить, когда, переставши лгать, начинают они действительно чувствовать то, что говорят. Но посмотрите на моего Эмиля: я довел его уже до такого возраста, и он не испытал еще чувств и не лгал. Не узнав, что значит любить, он не говорил никому: «Я вас очень люблю»; ему не предписывали, как держать себя при входе в комнату к отцу, к матери или больному воспитателю; ему не показывали искусства притворно выражать печаль, которой у него нет. Он ни о чьей смерти притворно не плакал, ибо он не знает, что значит умирать. Нечувствительность сердца выражается и в его манерах. Равнодушный, как и все прочие дети, ко всему, кроме самого себя, он не проникается ничьими интересами; он отличается от них только тем, что и не хочет казаться заинтересованным и не притворяется, как они.

Мало размышляя о существах, одаренных чувствительностью, Эмиль поздно узнает, что значит страдать и умирать. Жалобы и крики будут волновать его сердце, вид текущей крови заставит его отвернуться, конвульсии издыхающего животного вызовут в нем невыразимую скорбь, прежде чем он узнает, откуда происходят эти новые для него душевные движения. Если бы он остался тупым и жестокосердным, он их не испытывал бы; если б его больше учили, он знал бы их источник: он уже так много делал в мысли сопоставлений, что может чувствовать, но не настолько еще много, чтобы понимать, что чувствует.

Так зарождается жалость, первое относительное чувствование, трогающее сердце человеческое, если человек следует порядку природы. Чтобы стать чувствительным н жалостливым, ребенок должен знать, что есть существа, подобные ему, которые страдают так же, как и он, и чувствуют те же горести, какие чувствует он, и, кроме того, другие горести, о которых он должен иметь понятие, потому что и сам может их испытать. И в самом деле, отчего возникает в нас жалость, как не оттого, что мы переносим себя на место другого и отождествляем себя со страдающим живым существом, покидаем, так сказать, свое бытие, чтобы пережить жизнь другого? Мы страдаем лишь настолько, насколько представляем его страдания; мы страдаем не в нас самих, а в нем. Таким образом, всякий делается чувствительным лишь тогда, когда его воображение оживляется и начинает переносить его за пределы собственного бытия.

Чтобы возбуждать и поддерживать эту зарождающуюся чувствительность, чтобы руководить сю или следовать за ее естественным ходом, нам остается, значит, представлять молодому человеку такие предметы, которые могли бы проявить силу его сердца, ищущую исхода, которые расширяли бы сердце, распространяли бы его действие на другие существа, заставляли бы его на все отзываться, и заботливо удалять такие предметы, которые стягивают его деятельность к одному центру и преувеличивают значение человеческого «я»; другими словами, мы должны возбуждать в нем доброту, гуманность, сострадание, благотворительность, все страсти привлекательные и нежные, которые по природе нравятся людям, и препятствовать зарождению зависти, алчности, ненависти, всех страстей отталкивающих и жестких, не только уничтожающих, так сказать, чувствительность, но и делающих ее отрицательною и составляющих муку того, кто их испытывает.

Все предшествующие размышления можно, мне думается, свести к двум-трем правилам, точным, ясным и удобопонятным.

Первое правило

Сердцу человеческому свойственно ставить себя на место не тех людей, которые счастливее нас, но только тех, которые больше нас заслуживают жалости.

Если есть исключения из этого правила, то они скорее кажущиеся, чем действительные. Таким образом, мы не ставим себя на место богача или вельможи, к которому привязываемся; даже искренно привязавшись к нему, мы присваиваем себе только часть его благосостояния. Иногда такого человека любят в несчастии; но пока он счастлив, у него истинным другом бывает разве только тот, кто не обманывается внешностью и, несмотря на его благоденствие, скорее сожалеет о нем, чем завидует ему.

Нас трогает счастье некоторых состояний, например счастье сельской и пастушеской жизни. Удовольствие видеть этих добрых людей счастливыми не отравлено завистью; мы в действительности заинтересовываемся ими. Отчего это? Оттого, что мы чувствуем себя властными спуститься до этого состояния мира и невинности и наслаждаться таким же счастьем; это прибежище для нас в случае крайности, и оно возбуждает мысли только приятные, потому что стоит нам пожелать, и мы можем наслаждаться этим. Всегда бывает приятно видеть свои возможности и созерцать свое собственное благо, даже тогда, когда не хочешь им пользоваться.

Отсюда выходит, что, если мы хотим внушить молодому человеку чувство гуманности, мы не только не должны удивлять его блестящим жребием других, но должны показывать ему печальные его стороны и внушать опасение перед ним. Тогда он с очевидностью убедится, что ему необходимо самому пролагать путь к счастью и не идти по следам другого.

Второе правило

Жалость возбуждают в нас только те чужие беды, от которых мы не считаем сами себя избавленными.

Non ignara mali, miseris succurere disco6.

Я ничего не знаю прекраснее и глубже, трогательнее и истиннее этого стиха.

Почему короли безжалостны к своим подданным? — Потому что они не рассчитывают быть когда-либо простыми людьми. Почему богачи столь суровы к беднякам? — Потому что они не опасаются стать бедняками. Почему знать питает такое презрение к простому народу? — Потому что знатный никогда не будет простолюдином. Почему турки вообще человеколюбивее и гостеприимнее нас? — Потому что при совершенно самовластном правительстве величие и богатство частных лиц всегда непрочно и шатко, и они не видят в унижении и нищете состояния, совершенно чуждого себе*; завтра каждый может оказаться тем, кем сегодня бывает тот, кому он помогает. Это размышление, постоянно повторяемое в восточных романах7, придает сюжетам некоторую долю трогательности, которой нет у нас при всей изысканности нашей сухой морали.

* Теперь это, мне кажется, несколько изменяется: состояния, по-видимому, делаются более прочными, и люди также становятся более суровыми.

Не приучайте же вашего воспитанника смотреть с высоты своего величия на бедствия несчастных, на труды обездоленных и не надейтесь научить его жалеть их, если он смотрит на них как на чужих. Дайте ему понять, что судьба этих несчастных может быть его судьбою, что все их беды висят над его головой, что тысяча непредвиденных и неизбежных случайностей может с минуты на минуту обрушить их на него. Научите его не рассчитывать на родовитость, на здоровье или богатства; покажите ему все превратности судьбы; подыщите ему примеры людей, всегда слишком многочисленные, которые принадлежали к высшему, чем он, состоянию и пали ниже этих несчастных; по их ли вине это произошло или нет, теперь не в этом вопрос; да и знает ли еще он, что такое вина? Соблюдайте всегда постепенность в сообщении ему познаний и просвещайте его такими лишь сведениями, которые доступны его пониманию: нет нужды быть очень ученым, чтобы сознавать, что вся человеческая мудрость не может ему предрешить вопроса, живым ли он будет через час или умирающим, не заставит ли его боль почек еще до наступления ночи скрежетать зубами, богачом он будет или бедняком через месяц, не придется ли ему через год под ударами плети грести на алжирских галерах8. Особенно не вздумайте передавать ему все это холодным тоном, как обязательный для него катехизис: пусть он видит, пусть чувствует людские невзгоды; трогайте, пугайте его воображение опасностями, которыми всякий человек непрестанно окружен; пусть он видит вокруг себя все эти пропасти и, слушая, как вы их описываете, прижимается к вам из опасения попасть в них. «Мы сделаем его робким и трусом»,— скажете вы. Увидим впоследствии; а что касается настоящего, то сделаем его прежде всего гуманным — вот что, собственно, важно для нас.

Третье правило

Жалость, внушаемая нам горем другого, измеряется нами не количеством этого горя, а тем чувствованием, которое мы предполагаем в людях страдающих.

Мы лишь настолько жалеем несчастного, насколько считаем его заслуживающим сожаления. Физическое ощущение бедствий более ограничено, чем это кажется; но благодаря памяти, которая дает чувствовать их продолжительность, и воображению, распространяющему их и на будущее время, они делают нас поистине достойными сожаления. Вот, я думаю, одна из причин, почему мы более жестки к страданиям животных, чем к страданиям людей, хотя общая чувственность должна была бы одинаково отождествлять нас и с животными. Мы почти не жалеем стоящей в стойле извозчичьей лошади, потому что не предполагаем, чтобы она, жуя свое сено, думала о полученных ею ударах и ожидающей ее усталости. Точно так же мы не жалеем овцы, которую видим на лугу, хотя и знаем, что ее скоро зарежут, потому что полагаем, что она не предвидит своей участи. Подобным иге образом, если смотреть на дело шире, становятся жестокими и к участи людей; богачей в бедствии, причиняемом ими беднякам, утешает предположение, что последние настолько тупы, что вовсе его и не чувствуют. Вообще, о цене, которую каждый придает счастью ближних своих, можно судить по уважению, которое он может питать к ним. Очень естественно, что мы не дорожим счастьем людей, которых презираем. Не удивляйтесь поэтому, если политики с таким пренебрежением говорят о простом народе, если большинство философов силится изобразить человека столь злым.

Из народа состоит род человеческий: часть, сюда не принадлежащая, столь незначительна, что ее не стоит и считать. Человек — один и тот же во всех состояниях; а если это так, то самые многочисленные сословия заслуживают и наибольшего уважения. Перед человеком мыслящим исчезают все гражданские различия: он видит те же страсти, те же чувства и в денщике, и в человеке именитом; он видит тут разницу лишь в речи, в большей или меньшей изысканности выражений; а если и есть между ними какая-нибудь более существенная разница, то она не служит к чести тех, которые из них скрытнее. Народ выказывает себя таким, каков он есть; но светским людям нужно маскировать себя; если бы они показывали себя такими, каковы они есть, то они возбуждали бы отвращение.

Во всех состояниях, говорят наши мудрецы, одинаковая доля счастья и горя. Это положение столь же гибельно, насколько оно несостоятельно; если все одинаково счастливы, то что за нужда мне беспокоиться из-за кого бы то ни было? Пусть каждый остается, как он есть; пусть раб терпит дурное обхождение, немощный пусть страдает, убогий пусть погибает; они ничего не выиграют от перемены состояния. Мудрецы эти исчисляют скорби богача и показывают суетность наслаждений — какой грубый софизм! Источник скорбей богача не состояние его, а исключительно сам он, злоупотребляющий своим положением. Будь он даже несчастнее бедняка, и тогда он не заслуживает жалости, потому что все его бедствия — дело его рук и от него одного зависит быть счастливым. Горести же несчастного происходят от обстоятельств, от суровости судьбы, над ним тяготеющей. Никакая привычка не может избавить его от физического чувства усталости, истощения, голода; ни острота ума, ни мудрость совершенно непригодны для того, чтоб избавить его от бедствий, связанных с его состоянием. Что выиграл бы Эпиктет9, если бы предвидел, что его господин сломает ему ногу? Ведь нога все-таки была бы сломанной; сверх своего страдания он испытывал бы еще горесть предвидения. Если бы простой народ был настолько же рассудителен, насколько мы считаем его глупым,— чем иным он мог бы быть помимо того, что он есть? что он стал бы делать помимо того, что делает? Изучайте людей этого состояния, и вы увидите, что у них столько же ума и больше здравого смысла, чем у вас, хотя речь у них и иная. Уважайте же род человеческий; имейте в виду, что он состоит в сущности из масс простого народа, что если б изъять из него всех королей и всех философов, то этого никто почти и не заметил бы и в свете не стало бы хуже. Словом, научите нашего воспитанника любить всех людей и даже тех, кто их презирает; сделайте так, чтоб он не помещал себя ни в один класс, но чтоб оказывался во всех классах; говорите при нем о роде человеческом с умилением, даже с жалостью, но никогда не отзывайтесь о нем с презрением. Человек, не позорь человека.

Вот этими-то путями и другими, им подобными, но совершенно не похожими на пути избитые, и следует проникать в сердце юноши, чтобы возбудить в нем первые природные движения и раскрыть его для сочувствия ближним; кроме того, я прибавлю, что к этим движениям нужно примешивать как можно меньше личного интереса; особенно не должно быть тщеславия, соревнования, славолюбия, всех тех чувствований, которые принуждают нас сравнивать себя с другими; ибо эти сравнения никогда не обходятся без некоторой доли ненависти к тем, которые оспаривают у нас преимущество — даже только по нашей собственной оценке. В этом случае приходится быть ослепленным или раздражаться, быть злым или глупым; постараемся избежать этой альтернативы. Мне говорят: «Эти страсти, столь опасные, рано или поздно появятся помимо нашей воли». Я не отрицаю этого; для каждой вещи есть свое время и место; я говорю только, что мы не должны помогать их зарождению.

Вот сущность методы, которой следует держаться. Примеры и детали здесь бесполезны, потому что здесь начинается почти бесконечное разграничение характеров и потому что каждый пример, который я представил бы, для одного из ста тысяч, быть может, не годился бы. В этом же возрасте начинается для искусного наставника истинная роль наблюдателя и философа, который владеет искусством испытывать сердца в своих заботах об их образовании. Пока молодой человек не помышляет еще притворяться, пока он не научился еще этому, в его наружности, в его взорах и жестах, при каждом предмете, ему представляемом, мы видим и впечатление, получаемое им: на его лице мы читаем все движения его души; тщательное исследование их ведет к тому, что мы начинаем предвидеть их и, наконец, управлять ими.

Вообще замечено, что кровь, раны, крики, стоны, обстановка болезненных операций и все, что говорит чувствам о предметах страдания, скорее и неизбежнее поражает всех людей. Идея разрушения, как более сложная, не так поражает; картина смерти трогает позже и слабее, потому что никто не имеет за собою опыта умирания; пужно увидать трупы, чтобы чувствовать агонию умирающих. Но раз картина эта запечатлелась в уме, для наших глаз уже нет зрелища более ужасного — потому ли, что на нас действует идея всецелого разрушения, воспринимаемая здесь путем чувств, или потому, что, зная неминуемость этого момента для всех людей, мы сильнее бываем поражены состоянием, которое, без всякого сомнения, неизбежно и для нас.

Эти различные впечатления имеют видоизменения и степени, зависящие от частного характера каждого индивида и от предшествующих его привычек; но они всеобщи, и никто вполне не избавлен от них. Есть впечатления более поздние и менее общие — они свойственнее душам чувствительным: это впечатления, получаемые от нравственных страданий, от внутренних болей, от огорчений, томления, уныния. Иные люди могут быть тронуты лишь криками я слезами; продолжительные и глухие стенания сердца, сжимаемого скорбью, никогда не вырывали у них вздоха; подавленный вид, истомившееся и бледное лицо, потухшие и потерявшие способность плакать глаза никогда не вызывали у них самих слез; горести души для них не имеют значения; с ними порешено, их собственная душа ничего не чувствует; не ждите ничего от них, кроме непреклонной суровости, ожесточения, жестокости. Они могут быть неподкупными и справедливыми, до никогда не бывают милостливыми, великодушными, сострадательными; да и о справедливости их можно говорить лишь в случае, если справедливым может быть даже человек немилосердный.

Но не спешите на основании этого правила судить о молодых людях, в особенности о тех, которые, будучи воспитаны надлежащим образом, не имеют даже понятия о нравственных страданиях, ни разу ими не испытанных; ибо — повторяю еще раз — они могут выказывать сострадание только к тем бедствиям, которые им знакомы; и эта кажущаяся нечувствительность, происходящая единственно от неведения, скоро превращается в сострадание, когда они начинают сознавать, что в жизни человеческой есть тысячи горестей, которых они не знали. Что касается моего Эмиля, то, раз в детстве он отличался простотой и здравым смыслом, я уверен, что в юности у него будет добрая душа п чувствительность; ибо истинность чувств много зависит от правильности идей.

Но к чему напоминать здесь об этом? Многие читатели, без сомнения, упрекнут меня в забвении моих первоначальных намерений, в забвении того, что я обещал своему воспитаннику постоянное счастье. Несчастные, умирающие, зрелища горести и нищеты! Вот так счастье, вот так наслаждение для юного сердца, возрождающегося к жизни! Мрачный воспитатель, предназначавший ему такое приятное воспитание, вызывает его к жизни лишь для того, чтобы страдать. Вот что мне скажут. Но мне какое дело? Я обещал сделать его счастливым в действительности, а не добиваться того, чтобы он казался счастливым. Моя ли вина, что вы, всегда обманываясь наружностью, принимаете ее за действительность?

Возьмем двух молодых людей, входящих по окончании первоначального воспитания в свет двумя прямо противоположными дверьми. Один восходит сразу на Олимп и попадает в самое блестящее общество: его возят ко двору, к вельможам, богачам, красивым женщинам. Я предполагаю, что он всюду хорошо принят, и не стану исследовать действия этого приема на его разум: я предполагаю, что он устоит здесь. Удовольствия роем его окружают; его забавляют каждый день новые предметы. Он на все бросается с интересом, пленяющим вас. Вы видите его внимательным, старательным, любопытным; его первый восторг вас поражает; вы считаете его довольным. Но обратите внимание на состояние его души; по-вашему, он наслаждается; что же касается меня, я думаю, что он страдает.

Что прежде всего бросается ему в глаза? Множество мнимых благ, которых он не знал и большинство которых, будучи доступно ему лишь на минуту, как будто для того только и является перед ним, чтобы возбудить в нем сожаление, что он лишен их. Прогуливается ли он по дворцу, по его беспокойному любопытству мы уже видим, что он задает себе вопрос, почему родительский дом у него не таков. Все его вопросы показывают вам, что он беспрестанно сравнивает себя с обладателем этого дома, и все, что он находит обидного для себя в этой параллели, подстрекает его тщеславие и возмущает его. Встречает ли он молодого человека, лучше одетого, чем он, я вижу, как он тайно ропщет на скупость своих родителей. Если он сам наряднее другого, он с горестью видит, что этот другой затмевает его своею родовитостью или умом, и вся позолота на нем бледнеет перед простой суконной одеждой. Если он один блестит в собрании и всячески топорщится, чтобы лучше быть видиму, у кого не явится тайного намерения унизить гордость и надменность молодого фата? Все скоро соединяются как будто в общем заговоре; беспокоящие взгляды степенного человека, насмешливые слова остряка тотчас же доходят до него; а выкажи ему хоть один человек пренебрежение, презрение этого человека в один момент отравляет похвалы других.

Дадим ему все, наделим его приятными свойствами, достоинствами; пусть он будет хорош собою, исполнен ума, мил: женщины будут добиваться его знакомства; но, ища его знакомства, прежде чем он полюбит их, они сделают его скорее безумным, чем влюбленным; он будет иметь у них успех, но не будет иметь ни восторгов, ни страсти, чтобы наслаждаться им. Так как желания его, не успевши зародиться, бывают уже предупреждаемы, то среди удовольствий он испытывает лишь скуку стеснения: пол, созданный для счастья его пола, внушает ему отвращение и надоедает прежде, чем он мог бы узнать его; если он продолжает с ним сношения, то из-за одного тщеславия; а если он почувствует истинную склонность, то ведь не один он будет юным, блестящим, милым — и он не встретит особенной верности в своих возлюбленных.

Я уже не говорю о сплетнях, изменах, всякого рода мерзостях, раскаяниях, неразлучных с подобной жизнью: известно, что, кто испытал свет, тот получает к нему отвращение; я говорю о неприятностях, связанных с первыми иллюзиями.

Какой представляется контраст для того, кто, будучи доселе замкнут в кругу своей семьи и друзей, видел себя единственным предметом всех их попечений, а теперь сразу попадает в среду, где так мало его ценят, и как бы тонет в чуждой для него сфере,— он, который так долго был центром своего круга! Сколько оскорблении, сколько унижений придется ему вынести, прежде чем он, среди людей незнакомых, расстанется с ложным понятием о своем значении,— понятием, которое он получил и развил в себе в кругу своих близких! Когда он был ребенком, ему все уступали, все суетились из-за него; стал юношей, и ему приходится уступать всем самому; а если он хоть чуть забудется и примет свой прежний вид, жестокие уроки очень скоро заставят его опомниться! Привычка легко получать желаемое заставляет его желать многого и дает ему чувствовать постоянные лишения. Все, что нравится, соблазняет его; ему хотелось бы иметь все, что имеют другие; он всего жаждет, всем завидует, хочет всюду господствовать; тщеславие грызет его, пыл необузданных желаний разжигает его молодое сердце; с ними зарождаются зависть и ненависть, все губительные страсти разом пробуждаются в нем; они волнуют его среди светского шума, с ними же он возвращается по вечерам домой; он приходит недовольный собою и другими; засыпает с тысячью пустых планов в голове, волнуемый тысячью фантазий, а гордость рисует ему даже во сне химерические блага, которых он мучительно жаждет и которыми не будет обладать во всю свою жизнь. Вот ваш воспитанник. Посмотрим, каков мой.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-04-11; просмотров: 107; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.006 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты