КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Бабушка, осы, арбуз ⇐ ПредыдущаяСтр 9 из 9
Бабушка ела арбуз. Это было чудесным лакомством августа. Мы – большая, нежная семья – собирали картошку. Я до сих пор помню этот веселый звук – удар картофелин о дно ведра. Ведра были дырявые, негодные для похода на колодец, им оставалось исполнить последнее и главное предназначение – донести картофельные плоды до пузатых мешков, стоявших у самой кромки огорода. Картофель ссыпался в мешки уже с тихим, гуркающим, сухим звуком. От мешков пахло пылью и сыростью. Они провели целый год в сарае, скомканные. Мешки тоже были рваные, но не сильно; иногда из тонко порванной боковины вылуплялась маленькая, легкомысленная картофелинка. Когда мешок поднимали, она выпрыгивала на землю, сразу же зарываясь в мягком черноземе, и больше никто ее не вспоминал. Было солнечно, но солнечный свет уже был полон августом, его медленным и медовым исходом. Я все время ловил себя на мысли, что мне хочется встать и долго смотреть на солнечный диск, будто расставаясь с ним на долгое счастливое плаванье. Наверное, мне просто не хотелось работать. Подумав, я сказал, что едва ли сбор картошки является мужским делом, но меня не поддержали. Против были: моя мать, моя тетка, мои сестры и даже забежавшая помочь соседка. Только бабушка вступилась за меня. – А то мужское! – сказала она. – Когда это мужики в земле ковырялись. Это бабьи заботы. Ложись вон на травку, пока мы собираем. Вон какие мешки таскаешь, надорвешься. Бабушка говорила все это с неизменной своей милой иронией, – и все равно бабы закричали на нее, замахали руками, говоря наперебой, что только мужчины и должны рыться в земле, некуда их больше приспособить. Иные, взрослые мужики, между тем, не работали. Дед возился во дворе с косами, подтачивая и подбивая их. Отец ушел на базар, и обратно, видимо, не торопился. Крестный отец мой – брат отца родного, полеживал возле трактора. Утром он попытался трактор завести, но что-то неверное сделал механизму, и трактор непоправимо заглох. Сосед Орхан, беженец с юга, тракторист, проходил час спустя. Он был добрый человек и вовсе не понимал шуток. Крестный относился к соседу крайне благодушно и, когда мог, выручал в неприятностях. Разве что стремился при каждом удобном случае Орхана разыграть. – Орхан, здорово, – поприветствовал крестный проходившего соседа. – Привет! – сухо сказал Орхан, всегда ожидавший от крестного какой-нибудь выходки. Крестный изобразил необыкновенную занятость, сделав лицо серьезным и озабоченным: – Слушай, – сказал он торопливо. – Бабы торопят – а мне еще свиней надо покормить. Заведи трактор, Орхан? Заведи-заведи, а я сейчас прибегу. Орхан не успел ответить, как крестный ушлепал в забубенных тапках во двор. Все, кроме Орхана, сразу приметили, что, сделав круг по двору, крестный припал к тому оконцу в сарае, куда выбрасывают навоз. Потоптавшись и, несмотря на всю нелепость ситуации: чего б веселому соседу не завести свою машину самому, – Орхан полез в трактор. Спустя минуту трактор взревел, зачихал и снова смолк. Крестный уже успел добежать до огорода с вытаращенными глазами: – Ты чего там сделал, Орхан? А? Ты тракторист или где? Орхан сделал еще одну попытку, но на этот раз трактор вообще смолчал. Орхан испуганно вылез из трактора и сделал вокруг него несколько кругов. Крестный не отставал и всячески стыдил соседа, требуя, чтоб тот немедля исправил поломку. – Я ж вчера работал на нем, Орхан! – ругался крестный. – Ты ж видел меня! Что ты там сделал, что он сдох? Давай исправляй! – У меня обед, а потом опять – работа! – с трудом подбирая русские слова, попытался ускользнуть Орхан, но крестного было уже не отогнать. – Какая работа? А я что буду делать? Сломал – делай. Это не по-соседски – так поступать, Орхан. У вас на Кавказе разве так поступают с соседями? Спустя десять минут Орхан лежал под трактором, вздрагивая волосатыми ногами, на которые садились мухи. Крестный расположился неподалеку, покуривал, закинув одну руку за голову. – Какой ты тракторист, Орхан, – говорил крестный негромко. – Да никакой. Ни черта не умеешь. Завел машину, и сразу сломалась она. – А? – спрашивал Орхан из-под трактора. Бабы смеялись. Одна бабушка делала вид, что не понимает в чем дело. Здесь пришел мой отец с базара и принес три здоровых арбуза, в каждом из которых можно было, выев мякоть, переплыть небольшой ручей. О, этот арбузный хруст, раскаленное ледяное нутро, черные семена. Никто не в силах был сдержаться, пока отец кромсал роскошный, всхлипывающий плод. Наспех закончив свои грядки, бабы сошлись к арбузу и застыли в оцепенении. Только бабушка ловко собирала картошку, разгребая сильными руками землю. Мать сходила за белым хлебом – арбуз хорошо есть с ароматной мякотью. – Ба! – позвали сестры бабушку. – Иди уже! – Иду-иду, – отозвалась она, но сама доделала свою грядку, сходила с ведром к неполному еще мешку и, умело прихватив его края, ссыпала картофель. Всем остальным нужны были помощники в таком нехитром деле: один, скажем, держал мешок, второй пересыпал картошку из ведра – и то иногда картошка падала мимо. А бабушке – нет; она во всем привыкла обходиться одна. Орхана тоже позвали к арбузу, но он наконец завел трактор и сразу тронулся на работу, так и не заглянув домой. Мать едва нагнала его: сложив в пакет яичек, щедро нарезанной колбасы с хлебом, бутылку с молоком, передала соседу. Я и не заметил, когда она все это принесла на огород и положила в тенек под кусток. Мы ели арбуз, оглядывая друг друга счастливыми глазами: а как еще можно есть арбуз? Мать расстелила красивую клеенку в красных и черных цветах, бабушка сидела возле на табуретке, отец стоял. На ледяной запах арбуза слетелись одна за другой осы и кружили над нами, назойливые и опасные. Первым не выдержал отец. Осы, верно, были единственным, чего он боялся в жизни. Однажды его, пьяного, ужалили, и он, здоровый, под два метра мужичина, потерял сознание. К вечеру голова его стала огромной и розовой, глаза исчезли в огромных, распухших бровях. Он едва не умер. – Я лучше пойду покурю, – сказал отец и спрятался за трактор. Осы полетели за ним, но потом вернулись, недовольные железом и дымом. – Сразу курить, сразу курить, – сказала мать вслед отцу. Весело отмахиваясь от ос, за отцом пошел крестный. По его лицу я угадал, что мужики сейчас опробуют заначку, наверняка где-нибудь спрятанную в железных закоулках трактора. Жена крестного внимательно смотрела ему в спину, о чем-то догадываясь. Но тут на ее лицо села оса, и она отвлеклась, и засуетилась, и стала размахивать платком. Обиженные осами, ругались сестры, перебегая с места на место, и пугалась настырных насекомых мать. Я старался сохранить достоинство, но у меня тоже получалось плохо. Я сдувал присевших на арбуз ос, осы ненадолго отцеплялись, делали раздраженный круг и почти падали мне на голову. Одна бабушка сидела недвижимо, медленно поднимала поданный ей красный серп арбуза и, улыбаясь, надкусывала сочное и ломкое. Осы ползали по ее рукам, переползали на лицо, но она не замечала. Осы садились на арбуз, но когда бабушка откусывала мякоть, они переползали дальше, прямо из-под зубов ее и губ, в последнее мгновение перед укусом. – Бабушка, у тебя же осы! – смотрел я на нее с восхищением. – А? – Осы на тебе! – Ну так, им сладко, – и бабушка смеялась и вправду только что заметив ос. – Как же ты не боишься, они же могут укусить? – Зачем им меня кусать? Бабушка поднимала красивую руку с ломтем арбуза, по руке переползали две или три осы и еще две сидели на корке, питаясь стекающей сладостью. Она откусила арбуз и еще одна оса, сидевшая на щеке, легко и без обиды взлетела, сделала кружок, и осела куда-то в травку, к объеденным коркам. Все разнервничались и быстро разошлись. Бабушка тихо сидела одна.
Утром брошенные арбузные корки смотрятся неряшливо, белая изнанка их становится серой и по ней, вместо ос, ползают мухи. Так смотрелась вчерашняя моя деревня: будто кто-то вычерпал из нее медовую мякоть августа, и осталась серость, и последние мухи на ней. Все умерли. Кто не умер, того убили. Кого не убили, тот добил себя сам. Сестер несколько раз ударило об углы и расшвыряло далеко. Осталась бабушка и Орхан с русской женой, которая пила, и за то Орхан ее ежедневно бил. Огороды, которые, казалось, еще недавно бурлили под землей живым соком, стихли и обросли неведомой травой. Не громыхала бодрая картошка о дно ведра. Мы въехали на моей белой «Волге» в деревню, мы двигались в поднятой нами пыли, странные и непривычные здесь, словно на Луне. Бабушка даже не всплеснула, а вздрогнула усталыми руками, встала нам навстречу, сморгнула слезу, улыбнулась. Она впервые видела мою жену. Они сразу заговорили как две женщины, а я молчал и трогал стены. – Бабий труд не заметен, – сказала бабушка жене. «Бабий труд незаметен», – повторил я себе и вышел на улицу с сигаретой. Вот это построил дед: забор, сарай, крыльцо, дом. Картины в доме нарисовал отец: на них – дед, дом, луг, сад. Расколотое на несколько частей, но еще живое бабушкино сердце – вот упорный мужицкий труд. Не двигаясь и не суетясь в редкие мгновения, когда можно было не двигаться и не суетиться, вкушая малую сладость, она прожила огромную жизнь, оглянувшись на которую не различишь земным взглядом и первого поворота, за которым тысячи иных. Мы не сумели так жить. – Баба служит, а мужик в тревоге живет, только прячет свою тревогу, – слышал я тихий бабушкин голос за неприкрытой дверью. – Бабью жизнь мужику не понять, нас никто не пожалеет. А нам мужичью колготу не распознать. – Колготу? – спросила моя жена. – Колготу, суету, муку, – пояснила бабушка. – Баба в служеньи живет, а мужик в муке… Или только мои такие были, не знаю, – вздохнула она и умолкла. Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.
«…И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо…» Я произнес это вслух. – Что ты сказал? – спросила жена. Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Что мне повторять всякую дурь за самим собой. Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной. Подожди, я сломаю и твое сердце. Мы возвращались, когда начало вечереть, я шел первым, и она торопилась за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался. У реки я присел на траву. Неподалеку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мертвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей веревке. Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы. Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно; и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, поднес напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю – в траве лежала оса, я ее раздавил. Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью. Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завел машину, хотя бабушка еще разговаривала с моей женой. Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая черную дорогу. Ночью приехали, и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток. Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывем.
Дочка
Как поживают твои пачильки. Как поживают твои пачильки, дочка.
Мы прожили вместе несколько сот лет, и я так и не научился спать рядом с тобой. Как же я могу спать. Зато я придумал несколько нелепых истин. Сначала, в трудные дни, я предлагал своей любимой делить каждую вину пополам. Она пожимала плечами. Поэтому я делил, а она так жила. Потом придумал другое. Сейчас наберу воздуха и скажу. Чтобы мужчина остался мужчиной и не превратился в постыдного мужика, он должен прощать женщине все. Чтобы женщина осталась женщиной и не превратилась в печальную бабу, она не вправе простить хоть что-нибудь, любую вину. Все, воздух кончился. Он – все, говорю, она – ничего. Как же выжить теперь, если сам придумал про это.
Рыба живет с открытыми глазами, спит с открытыми глазами, только женщина закрывает глаза: я видел, что так бывает, когда ей хочется закрыться и прислушаться. А ты всегда смотрела не меня, и в минуты, когда меж нами происходило кипящее и непоправимое, и спустя без трех месяцев год – когда приходила пора дать жизнь моему крику в тебе: всех наших детей мы рожали вместе. Тогда, заглядывая в сведенные от страха глаза, я и понял, что нет сил никаких относиться к своей женщине как будто она женщина какая-то. И как нежно относиться к женщине, будто она дочь твоя; так и звать ее: «Дочка, доченька». Тогда жалости внутри нестерпимо много. Тогда гораздо легче все принимается и понимается. Не отрицаю законов не мной придуманных, но подумайте сами – насколько было б просто прощать что бы то ни было, если дочка пред тобой. Чего ее не простить – кровную свою – не жена же. Отсюда другая нелепая истина. Если мужчина хочет, чтоб его женщина не превратилась в печальную и постыдную бабу – он может любить ее как дочку. Но если женщина хочет, чтоб ее мужчина не превратился в постыдного и бесстыдного мужика – она никогда не должна относиться к нему как к сыну. Дочке, говорю, можно все. Моя дочка приходит и говорит, что устала, и ложится спать, лелеемая и ненаглядная во сне, который не решишься нарушить, разве что любованьем, когда присядешь у кровати не в силах насмотреться, а она проснется – ей больно перенести, что так горячо в щеках и надбровьях от чужих глаз. Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не придти к началу. И еще сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.
Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге. Он бешено переключал скорости и жег сцепление. Колеса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель. Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права – как всякая женщина и даже больше. – И прекрати так терзать машину! – сказала она презрительно. Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала. Подышав с минуту – каждый в свою форточку – они наконец повернули друг к другу со сведенными скулами лица. – Может, ты все-таки поедешь дальше? – спросила она; слова были прямые и холодные как проволока. Он включил зажигание; машина завелось и, обиженно урча, тронулась. Деревня показалась спустя час; но медленные виды ее впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца. Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили своих радостных стариков в недоумении и уехали в лес договаривать. Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно, какое-никакое, а помещение, были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой.
В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился. Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место. Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошел куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов. – И перестань курить! Хотя бы здесь он мог ее не послушать, и не послушал – щелкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак. Она говорила о своем любимом с болью и ужасом. – …и еще ты… Ты… И еще от машины опять пахнет бензином! – кричала она. Он покосился на белое свое, большелобое авто и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал, ни бензина, ни леса, ни табака. – И перестань, в конце концов, стоять тут… как мертвый! – вдруг закричала она, и громко, по-детски заплакала, спрятав маленькое, любимое лицо в ладонях, а пальцы ее дрожали, как после ручной стирки в холодной воде. – Дочка. Доченька моя, – наконец вспомнил он. Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, – и так она упала, золотясь, вниз. Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе: – Дочка моя, не плачь никогда.
Очарованно смотрю на ее шею утром, на висок; и еще тонкие вены вижу – там, где белый сгиб руки. Она так дышит, как будто я молюсь. Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе. …Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю… Молчу, молчу.
|