КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Первая камера - первая любовь 2 страницаКогда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, - но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней, потом перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно. Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь". Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) - и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире - вечно пьяного беспутного писателя Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым - уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французкой и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.<Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или... по внутреннему чувству?.. по аналогии?..> И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал архивы провинциальных жандармских управлений, и писал совершенно серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года. А старушка-жена (детей у них не было) в разрешенный десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих - действительно святых! - передач разрывал сердце. Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.
***
Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек. Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не отличить шопота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкий к плачу, что можно было понять - нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Все же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались. Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели - генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, - но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! - нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а - значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо - не сверху, правда, а снизу - бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам. Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в - еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный а - инженер! Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светяшийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники - к обществу, к искусству. Затем - эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного - немножко музицирование; у другого - немножко живопись; и всегда у всех - духовная печать на лице. С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом - война. И вот передо мной стоял - инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным. В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе. Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив - а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки. По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1922 году - ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих - сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как - воротил производства, собственно - советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью - пустовали. И судьба его набора была - занять их. Жизнь З-ва стала - цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы - с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели - и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, - в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдается по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей. Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим главком в Алма-Ату и здесь ворочал еще большими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключенные. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда - не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он несся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба - а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке - в эти частности он не вникал. Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: все для победы, рви и давай, а война все спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель - вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было - модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин. Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи - за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо - которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины - одинокие, а у него кроме власти и денег - еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал. Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...) Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что - депутат Верховного Совета. Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" - и взялся за голову. - "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал - верил). Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-отот-ою-у...
И никогда не мог дальше! - тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе. И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии - был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально". А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что - стоять за правду! Ты за правду посиди!;
или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, - Дело всегда отзовется На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
***
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом. Самые тяжелые часы в дне - два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек"),<Большой прорез в двери камеры, отпадающий в столик. Через него разговаривают, выдают пищу и предлагают подписываться на тюремных бумагах.> и для слова "подъем" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь все-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на коленях - раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки - жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка - читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чем не спрашивает, никого не вызывают - еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство - и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.<В мое время это слово уже распространилось. Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: "стой, та нэ вэртухайсь!" Но уместно вспомнить и английское "тюремщик = turnkеу - "верти ключ". Может быть и у нас вертухай - тот кто вертит ключ?> Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключенные имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати - и что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль - при обрезанных-то словах его и оценишь! - поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания). Но смеха мало. Это - та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день - и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают - до шести вечера (а в некоторых тюрьмах - и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды. Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок - рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю - что как. Подъем - это, конечно, по злостному расчету, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня по одниочке выпускать - лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного дежурства и вернут. Вот уже слышно, как их раздают - двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках - прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским "Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал конституции и кодексы разных стран - и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его "kuldsuu" (золотые уста). В коридоре новое движение: дармоед в сером халате - здоровый парень, а не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем все разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша - все пусть решает судьба <Где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы наслушавшись из своих траншей, передразнивали: "Кому? - Политруку!"> - но наседка хоть подержит все и оставит налет хлебных и сахарных молекул на ладонях. Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля - наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать ее ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько? Но кроме этих убогих колебаний - какие еще широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы! - караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ! Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова! Снова движение в коридоре - чай разносят. Новый детина в сером халате с ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льет - в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.<Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Рессовского, мы уже упоминали о нем. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер - и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз придти с тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками.> Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти). Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно четкие стуки дверей - и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав - у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова. Мы какие знаем права - заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу - не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.) Тюремный врач - лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно еще". Забили до смерти - он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру - он не спешит. А кто ведет себя иначе - того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался. Но наш наседка осведомлен о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот он выступает и просит записать его - к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Что это будет? Наседки - дешевле, и еще долго ими будут пользоваться. - Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.) А вот еще одно право - свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно - Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! - во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет - твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но еще раньше - он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." - и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь. И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав. Проверка миновала - начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ? ", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведен против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит. Но и отъединенные ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, - тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа - сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом - и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем. Проходит полоса допросных вызовов - и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, - паяльные же лампы нам доверяют спокойно). - Еще может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. - Еще может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам - такая это веселая здоровая работа: босой ногой щетку вперед - а корпус назад, и наоборот, вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чем! Зеркальный паркет! Потемкинская тюрьма! К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу - и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был - побывать!) Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"<Достался этому обществу неравнодушный к крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина, растерзан был в 1812 г. неповинный Верещагин, а по ту сторону ул. Б. Лубянки жила (и убивала крепостных) душегубица Салтычиха. ("По Москве" - под ред. Н. А. Гейнике и др., М., изд. Сабашниковых, 1917, стр. 231.)> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! - такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
|