КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Туземный быт
Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага - кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно.
***
А состоит жизнь туземцев - из работы, работы, работы; из голода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, - работа эта общая, та самая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю. Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать ("машина ОСО, две ручки, одно колесо"). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Таскать кирпичи на себе "козой" (заспинными носилками). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накайлить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю копать, просто землю грызть (кремнистый грунт да зимой). Уголек рубить под землею. Там же и рудишки - свинцовую, медную. Еще можно - медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течет водичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и все тело свое). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно по пояс в грязи вынимать торф из болота. Можно плавить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде). Можно конюхом, возчиком быть (да из лошадиной торбы себе в котелок овес перекладывать, а она-то казенная, травяной мешок, выдюжит, небось, однако и подохни). Да вообще на сельхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что-нибудь из земли да выдернешь). Но всем отец - наш русский лес со стволами истинно-золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага - лесоповал. Он всех зовет, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег - по грудь. Ты - лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (еще их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Все в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесешь в кучи и в кучах сожжешь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день - пять кубометров, а на двоих десять. (В Буреполоме - семь кубов, но толстые кряжи надо было еще колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят. В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала - сухим расстрелом. Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и березовые своды! Ты еще потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива. Каторжные работы в России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом - 12,5. На Акатуйской лютой каторге (Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе - 8 часов, с октября семь, а зимой - только шесть. (Это еще до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! - ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: "хоть белые воротнички пришивай" - когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них - и куртки белые! После работы каторжники "Мертвого дома" подолгу гуляли по двору острога - стало быть не примаривались! Впрочем, "Записки из Мертвого дома" цензура не хотела пропустить, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела! <Письма И. А. Груздева к Горькому. Архив Горького, т. XI, М., 1966, стр. 157.> У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. - А над "Записками Марии Волконской" Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! - за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме - восемьсот пудов. Еще Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие - и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, - и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? - ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес. <Те, кто увеличивает промышленные нормы, могут еще обманывать себя, что таковы успехи технологии производства. Но те, кто увеличивает физические нормы - это палачи из палачей! - они же не могут серьезно верить, что при социализме стал человек вдвое выше ростом и вдвое толще мускулами. Вот кого - судить! Вот кого послать на эти нормы!> Рассказать об этом некому: они умерли все. И еще так поднимали норму, доказывая ее выполнимость: при морозе ниже 50 градусов дни актировались, то есть писалось, что заключенные не выходили на работу, - но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замерзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках - конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)
***
И как же за все это их кормили? Наливалась в котел вода, ссыпалась в него хорошо если нечищенная мелкая картошка, а то - капуста черная, свекольная ботва, всякий мусор. Еще - вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да еще отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Все же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. гл. 9), для придурков и для блатных - повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных "субпродуктов" (то есть, не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп, - но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 г. на ж-д Котлас-Воркута и хлеб и баланду давали несолеными). Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе - попадало, и хоть разжевать его нельзя было - это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: "В свое время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А Иван-чай, лишайник, ромашка - были лучшими блюдами". (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.) Накормить по нормам ГУЛага человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе - нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котел сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счет других. Котлы разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по своему) скажем меньше 30% нормы - котел карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% - штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100% - производственный: 500-600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причем разные: 700-900 хлеба и дополнительная каша, две каши, премблюдо - какой-нибудь темный горьковатый ржаной пирожок с горохом. И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, - сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье - остаться на нарах по раздетости, получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это - знаменитое выражение!) и вывели на трассу - хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трехсотки на мерзлом грунте не получишь. Но не в воле зэка остаться на нарах... Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это - типичные цифры: по КрасЛагу времен войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛаге (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80% под землею и за 100% наверху - кило триста. А в ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день ("на нарах") давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса - 133 грамма! В рабочий день - три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса - да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! - ГУЛаг никогда не видал ее) каши П. Якубович нашел "невыразимо отвратительной на вкус". - Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) - и арестанты не сворачивали им голов. <По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов: "и что еще за больничный кот ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас ложку, когда известно, что все, варимое в лагере, легко съедается жидким, через бортик"?> Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши - вволю. - На Сахалине рудничные и "дорожные" арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба - 4 фунта (кило шестьсот!), мяса - 400 граммов, крупы - 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их не достает? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался! Какая же фантазия в начале века могла представить, что "через тридцать-сорок" лет не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады еще более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями черт-те-чего хлебу - и семьсот граммов его будут завидным ударным пайком?! Нет, больше! - что по всей Руси колхозники еще и этой арестанской пайке позавидуют! - "у нас и ее ведь нет!.." Даже на нерчинских царских рудниках платили "старательские" - дополнительную плату за все, сделанное сверх казенного урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчет (и от 1/8 до 1/4 части истинного заработка зачислялась заключенному) - зэки могли подкупать хлеб, мясо, и сахар, - и вдруг, о удивление! - на столе в столовой осталась корочка и пять минут никто за ней руку не протянул.
***
Как же одеты и как обуты наши туземцы? Все архипелаги - как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несет расхода на одежду туземцев - ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцати миллионную прорву арестантов надо еще и одеть и обуть. <По оценке энциклопедии "Россия-СССР" в ГУЛаге бывало одновременно до 15 миллионов заключенных. Это сходится и с арестантской оценкой, как она складывалась у нас. Когда опубликуют более доказанные цифры - примем их.> К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чем есть - верней, в чем оставят их социально-близкие - только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у буденовок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда - не вечная, а обутка - в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем. Это когда-нибудь еще увидит русская сцена! русский экран! - сами бушлаты одного цвета, рукава к ним - другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья как языки пламени). Или заплата на брюках - из обшивки чьей-то посылки, и еще долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом. <На Акатуе арестантам давали шубы.> А на ногах - испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки...) Или "бурки", сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них - слой войлока и слой резины. <Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали.> Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием: - У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях. Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обметанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме - летняя кепка с пришитыми наушниками. Узнаю вас! - это вы, жители моего Архипелага!
***
Но сколько б ни был часов рабочий день - когда-то приходят же работяги и в барак. Барак? А где и землянка, врытая в землю. А на Севере чаще - палатка, правда обсыпанная землей, кой-как обложенная тесом. Нередко вместо электричества - керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим погубленный мир. Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши - вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казенного ничего не выдают и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной - и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть, (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть!) - так раздетый ведь замерзнешь на голом! Так и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки - шапка, у женщин - волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, война). - Посреди барака - бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена - тогда парной портяночный дух застилает весь барак, - а то не горят в ней сырые дрова. - Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырехдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле - клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках. Все это стало возможно только в XX веке, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удается ничего: они не писали о таком. Ко всему этому еще пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами - иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в "совхозе Ухта" уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 37-го по 45-й год.) Наложить на это все - вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то темную и внезапную тасовку "контингентов"; то переброски "в интересах производства"; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; еще отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.) И еще потом - твою постоянную цепкую (для интеллигента - мучительную) неотдельность, не состояние личности, а члена бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде. И вспомнить еще, что все сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживет до первых бараков - бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 года близ станции Решеты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для ее морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили мороженный, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями - колотый, крошеный, мятый. Другая еда была - круто соленая горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом. (Поминая героев отечественной войны, не забудьте этих!..) Вот это и есть - быт моего Архипелага.
***
Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях, как нигде, наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах. Как ничто, в чем держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс - доходяг. И все, что построено Архипелагом <см. гл. 22> - выжато из мускулов доходяг (перед тем, как им стать доходягами). А те уцелевшие, кто укоряет, что доходяги виноваты сами - принимает на себя позор за свою сохраненную жизнь. Из этих уцелевших ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои "Одного дня"! где ж их страдательные размышления о ходе истории? все пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод! Ах - есть? Ах - гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптерках, господа благомыслящие ортодоксы! Столетиями открыто, что Голод - правит миром! (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решил сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть ("брюхо вытрясло - совесть вынесло"). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть в чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чем подумать, ни о чем заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны - о еде, и бессонница - о еде. И скоро - одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и все выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. И еще это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут еще продолжить съемку и показать, как в 1947 году в Долинке привезенные с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат еще сочлененные кости и почти без движения умирают - и их выносят. Вообще - как просто умирает человек: говорил - и замолк; шел по дороге - и упал. "Бырк - и готов". Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдергивает с нар на развод, а тот уже мертв, головою об пол. "Подох, падло!" И еще его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным - выводили под руки товарищи в лес и еще несли с собой доску и веревку, чтобы трупы легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все - заключенные и конвоиры - заинтересованы были, чтоб скорее он умер.) Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе - это цынга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить десны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, сведет ноги от толстых шишек, в станционар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. - Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос - это пеллагра. Как-то надо остановить понос - там принимают мел по три ложки в день, здесь говорят, что если достать и наесться селедки - пища начнет держаться. Но где же достать селедки? Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он уже так слаб, что не может подняться на вторые нары, что не может перешагнуть через лежащее бревно: надо ногу поднять двумя руками или на четвереньках переползти. Поносом выносит из человека и силы и всякий интерес - к другим людям, к жизни, к самому себе. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, им овладевает податливое розовое состояние. Он перешел все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. - Иногда все тело умирающего от голода покрывают сине-черные горошины с гнойными головками меньше булавочной - по лицу, рукам, ногам, туловищу, даже мошонке. К ним не прикоснуться, так больно. Нарывчики созревают, лопаются, из них выдавливается густой червеобразный жгутик гноя. Человек сгнивает заживо. Если по лицу соседа твоего на нарах с недоумением расползлись головные черные вши - это верный признак смерти. Фи, какой натурализм. Зачем еще об этом рассказывать? И вообще, говорят теперь нам те, что сами не страдали, кто казнил или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это все вспоминать? Зачем бередить старые раны? (ИХ раны!! ) На это ответил еще Лев Толстой Бирюкову: "Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею все так же и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется." <Бирюков. Разговоры с Толстым, т. 3-4, стр. 48> Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об инженере Льве Николаевиче (! ведь наверняка в честь Толстого!) Е. - доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной формой сохранения своей жизни. Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье: человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селедочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки и еще что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький костер, над ним висит солдатский дочерна закопченный котелок с варевом. Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать темную бурду из котелка и поочередно заедает ее то картофельным очистком, то хрящем, то селедочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жует (общая беда доходяг - глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди темносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щеки. Нос и лоб - буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают. Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает все разложенное, чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и сворачивается как еж. Теперь его можно бить, толкать - он устойчив на земле, не стронется и не выдаст котелка. Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним - еж немного раскрывается. Он видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба инженеры (Н. Г. - геолог, Е. - химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что все нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять. Несмотря на жару Е. одет в несколько одежек, притом грязных. (И на это обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одежду поэтому он даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.) Вот его вид: шлем-буденовка с черным огарком вместо шишака; подпалины и по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло, где сено, где пакля. Из верхней одежки на спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда доходяга поднимает руки - он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его - лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек. Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга, надо все это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное, он тем создает мягкость, воздушные подушки - не чувствует боли ударов. Его бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это - одна его защита. Надо только всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго - надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с первого же удара неистово кричать, как поросенок, хотя ему совсем не больно. (В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя еще не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?) И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни - к тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла. Он надеется выжить срок. Интервью доходяги окончено.
***
В нашем славном отечестве, которое способно долее ста лет не печатать работ Чаадаева из-за его, видите ли, реакционных взглядов, уже никого не удивишь, что самые важные и смелые книги никогда не бывают прочитаны современниками, никогда не влияют во время на народную мысль. И эту книгу я пишу из одного сознания долга - потому что в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть ее напечатанной где либо; мало надеюсь, что прочтут ее те, кто унес свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда еще можно будет что-то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, еще несколько старых вещей - и ушел пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только еще не отмерены все сроки. И с душой разоренной я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, - я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги. Это я отвлекся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю, что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое-что все-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных. Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт. Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из этих точек - лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) - и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает, легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что все в лагере против лагерника, а вот врач - один может ему помочь. Но может помочь еще не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптер, и повар, и дневальный, и нарядчик - да много ли помогают? Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария еще подчинялась Наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932-м они были переданы полностью в ГУЛаг - и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей - кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели? Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы - так, что он зализывает раны как пес, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом не может сползти с нар - не санчасть ли (1-й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить? А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаемным "лепилой" (фельдшером, - а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарев. Он не подписал ни одного постановления начальника ОЛПА на посадку, так как считал, что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.) Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или защиты погибает на производстве зэк, - кто как не лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остается все по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в забой! А там и врача.) Когда происходит квартальная комиссовка - эта комедия общего медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и ИФТ (тяжелый-средний-легкий-индивидуальный физический труд), - много ли возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и держится, что поставляет колонны тяжелого труда? Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская помощь вовсе не оказывается! Приказ - администрации, а кто это не оказывает помощи? Врачи... Рванул себе капсулем четыре пальца, пришел в больничку - бинта не дадут: иди, подыхай, пес! Еще на Волгоканале во время энтузиазма всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их - лечить?... (Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так, что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку - и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или намочится в валенок и идет на мороз. Но не все разочтешь: возникает гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники. Перешел в венерическую зону и тем отсрочил смерть.) Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. - Возразят, конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы "В" - больных стационарных и больных ходячих. <Врачи обходили это как могли. В Сымском ОЛПе устраивали полустационар: доходяги лежали на своих бушлатах, ходили чистить снег. но питались из больничного котла. Вольный начальник Санотдела А. М. Статников обходил группу "В" так: он сокращал стационары в рабочих зонах, но расширял ОЛПы-больницы, т. е. целиком состоящие из одних больных. В официальных гулаговских бумагах даже писали иногда: "поднять физпрофиль з/к з/к" - да поднимать-то не давали средств. Вся сложность этих уверток честных врачей как раз и убеждает, что не дано было 11нчасти остановить смертный процесс.> Так объяснение есть в каждом случае, но в каждом случае остается и жестокость, которую никак не перевесить соображением, что "зато кому-то другому" в это время сделали хорошо. Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го лагпункта Кривощекова: маленькая приемная, уборная и комната стационара. Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже. Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49 годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й), он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных - сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка. Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает сил их изгнать и защитить паек больных. А у врача - у всякого хватало?.. <Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость!> Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по вечерам этих "бригад куриной слепоты", так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе. Врачей никто во всем этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита.
***
Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это - могила. "В лагере губит не маленькая пайка, а большая." Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 хлеба и самый последний котел. За зиму большая часть их умирает (ну, например 725 из восьмисот). Остальные переходят на "легкий физический" и умирают уже на нем. Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остается ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?.. Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.
***
"ОП - это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им - ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебенку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи - ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чем в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый - и закроют также вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда - бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные - вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски - мол, лучшие производственники. И еще тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за нее в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц баланы катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадет, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь - а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП - и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был де ни разу - а как докажешь?.. Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться. Другое дело - мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и инвалидом. Как говорится, минута терпения - год кантовки. Ногу сломать да потом чтоб срослась неверно. Воду соленую пить - опухнуть. Или чай курить - это против сердца. А табачный настой пить - против легких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?.. Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплетку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают - это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить. Ходатайствуем только! Еще пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится - тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц. <У О. Волкова в рассказе "Деды": "актированные" старики выгнаны из лагеря, но им некуда уходить, и они располагаются тут же поблизости, умереть - без отнятой пайки и крова.> Да еще тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша - полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила - и на воле. Не то, что мы дураки. Это по бараку книга такая ходила, студенты ее в своем уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать - будто де купить на него ничего нельзя и с голоду помрешь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают. А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят - раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмет, от врагов народа - ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов." - У кого это, Иван Денисыч, у них? - Ну, у нас...
***
Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это - смерть. И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага. С осени 1938 года по февраль 1939-го на одном из Усть-Вымьских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали и с бригадирами. Осенью 1941-го ПечорЛаг (железнодорожный) имел списочный состав - 50 тысяч, весной 1942 - 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа - куда же ушли сорок тысяч? Написал курсивом тысяч - а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, - но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943-го из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда - меньше четырех. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырехстах граммах хлеба. Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин - без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие - вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял - действительно ли ээк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях. Когда-то хоронили в белье, потом - в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на белье (его еще можно было использовать на живых), хоронить голыми. Считалось когда-то на Руси: мертвый без гроба не обойдется. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и акатуйских каторжан - в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо - и вас тоже похоронят в деревянном гробу! Вывозили на санях или подводе - по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечевками, чтоб они не болтались. После этого наваливали как бревна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.) Зато никто не обвинит нас в газовых камерах. Где было больше досуга - например в Кенгире, - там над холмиками ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и женам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют. Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. На этом кончается путь туземца и кончается его быт. Впрочем, Павел Быков говорил: - Пока после смерти 24 часа не прошло, - еще не думай, что кончено.
***
- Ну, Иван Денисович, о чем еще мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни? - "Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнется, а конвой подстреливал... <При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели.> Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят - так уже не разживешься... Как чай в лагере заместо денег идет. Как чифирят - пятьдесят грамм на стакан - и в голове виденья. Только чифирят больше урки - они чай у вольных за ворованные деньги покупают... Вообще - как зэк живет?.. Ему если из песка веревки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал - молчи! Молчи, а то соседи узнают - затопчут. В лагере так: на всех все равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило. Так бы так, а вот скажи - все же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая - однодельцы, по воле товарищи, а - здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть - вместе, чего нет - пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь - в одном котелке варится, из одного черпается. <Почему-то на каторге Достоевского "среди арестантов не наблюдалось дружества", никто не ел вдвоем.> Бывает напарничество короткое, а бывает долгое... Бывает - на совести построено, а бывает - и на обмане. Меж такими напарниками любит змеей заползать кум. Над котелком-то общим, шепотом - обо всем и говорится. Признают зэки старые и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел. Тоже правда отчасти... А самое хорошее дело - не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится - поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты ее ...... в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому - все равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесет, под подушку положит сорочку, никто и не засмеется - в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнет, это супружество лагерное, еле тепленькое, с горчинкой. Смотришь на нее через пар котелка - по ее лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты ее раньше не знал, и на родине ее ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут и у тебя растут. У ней муж остался - по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется. Живем - не люди, умрем - не родители... Кой к кому и родные жены приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь-на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти - растрава, не больше. Для чего ее руками коснуться и говорить с ней о чем, если еще не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы еще кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жженый сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи... К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошел в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу - простудился. А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то все смирные, по Указу. По Указу их все толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А - на что ее кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обертываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несет. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтеры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка - за эту катушку дерьмовую - десять лет! Как за измену родине, ровно! И тысячи их с катушками попались. Берет каждый как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке - она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится - жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! - и уедет к себе домой. Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?!" Послала она его: "В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьезное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.) Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятерку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на нее соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили. А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрели, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел.
***
- Подожди-подожди, Иван Денисыч, это - другой раз. Так значит говоришь - напарница? Поджениться?.. Волочит с тобой ту же цепь - и не жалуется?..
|