Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Восхождение




 

А годы идут...

Не частоговоркой, как шутят в лагере - "зима-лето, зима-лето", а - протяжная осень, нескончаемая зима, неохотливая весна, и только лето короткое. На Архипелаге - короткое лето.

Даже один год - у-у-у, как это долго! Даже в одном году сколько ж времени тебе оставлено думать? Уж триста тридцать-то раз в году ты потолчешься на разводе и в моросящий слякотный дождичек, и в острую вьюгу и в ядреный неподвижный мороз. Уж триста тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой. И триста тридцать вечеров пожмешься мокрый, озябший на съеме, ожидая пока конвой соберется с дальних вышек. Да проходка туда. Да проходка назад. Да склонясь над семьюстами тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами. Да на вагонке твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет, и слава Богу.

И это - только один год. А их - десять. Их - двадцать пять...

А еще когда в больничку сляжешь дистрофиком - вот там тоже хорошее время - подумать.

Думай! Выводи что-то и из беды.

Все это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключенных?! Они издали в массе похожи на копошащихся вшей, но ведь они - венец творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья? Так что теперь стало с ней?

Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.

Но угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛаг! Из ста туземцев - пятеро блатных, их преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают впредь совершать их еще ловчей и нахальней. Раскаиваться им - не в чем. Еще пятеро - брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и без разумения - так в чем такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми больше и поделись - и остался бы на свободе? А еще у восьмидесяти пяти туземцев - и вовсе никакого преступления не было. В чем раскаиваться? В том, что думал то, что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят иного, что раскаивается - какой он испорченный... Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном положении сдался в плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы подохнуть от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и запрещенное, что иные терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того же?

Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах, например - безошибочно различают стукачей. Этого видения глазами правды за нами не знает ЧКГБ - это наше "секретное оружие" против нее - в этом плошает перед нами ГБ.)

В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас - от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там - сознание заклятого отщепенства, у нас - уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства - безусловное сознание личной вины, у нас - сознание какой-то многомиллионной напасти.

А от напасти - не пропасти. Надо ее пережить.

Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но еще больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств! (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств! - но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчет - пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.

Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м в Медвежегорске в женской уборной повесился мужчина лет тридцати - и повесился-то в день освобождения! - так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) - Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. - Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. - В Краслаге в годы войны литовцы, доведенные до полного отчаяния, а главное - всей жизнью своей не подготовленные к нашей жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. - В 1949-м в следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясенный следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. - На Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице - она вела в еще недостроенные пустые этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проеме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту - и промелькнул белой молнией на виду у оживленной Большой Калужской улицы в солнечный летний день. - Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. Б Оружие его было - кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.Ю

Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, - а все-таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг - это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И еще - на благонамеренных (но не на твердочелюстных). Можно понять ведь у них в голове все должно смешаться и гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу коммунизма" путем службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась - вынули, резала вены - помешали, скакнула на подоконник 7 этажа - дремавший следователь успел схватить ее за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять. )

А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что самоубийцы - совсем не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил веревку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зеленые круги, в ушах звенело - и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась веревка - и он испытал радость, что остался жив.

Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии еще нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло все дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть - легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.

Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные миллионы стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов двадцать.

Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведенные уж кажется до крайней крайности - а самоубийств почему-то не было! Обреченные на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд - не кончали с собой!

И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца - всегда банкрот, это всегда - человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей все же не кончали с собой - значит жило в них какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.

Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания - подобного татарскому игу.

 

***

 

Но если не в чем раскаиваться - о чем, о чем все время думает арестант? "Сума да тюрьма - дадут ума". Дадут. Только - куда его направят?

Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо - были черные клубящиеся тучи и черные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я - средоточие этого мира.

Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.

Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы - да она острижена наголо!.. Как мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...

Но - ничего не надо. И ничто не спасет. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный - выслушиваем очный приговор трибунала или заочный - ОСО.

Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо). Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда теперь это наверстать?.. Если я доживу только - о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? - он лучится как восходящее солнце!

И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!

Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".

А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!

И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнет перед его багровой вспышкой - для того свое несчастье заслонило и все общее, и весь мир.

Это - великий развилок лагерной жизни. Отсюда - вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдешь направо - жизнь потеряешь, пойдешь налево - потеряешь совесть.

Самоприказ "дожить!" - естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введен в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но жилистых зэков. Банька - не стоит теплого слова, в ней моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены выстаивают там до или после мытья - потому что нельзя отпускать без конвоя. И не только воспаления легких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он - дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа - дожить...)

Но просто "дожить" еще не значит - любой ценой. "Любая цена" - это значит: ценой другого.

Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ - не большая часть сворачивает направо. Увы - не большая. Но, к счастью - и не одиночки. Их много, людей - кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали свое.

Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он не вел - и в лагере он не начинает другой. Он - "западный", он, значит, вдвойне неприспособленный, все время попадает впросак, в тяжелое положение, он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит - и выживает, выживает точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал - после, и могу засвидетельствовать. Правда, три серьезных облегчающих обстоятельства сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их - он бы умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли - может быть потому и умерли, что не переменились?)

А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: "много было заключенных, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".

Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий. Бесчисленны здесь примеры - таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он превратился из яростного карбонария в смиренного католика. Б С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.Юнас всегда вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка кислорода и совесть чахнет". Б Ибсен. "Враг народа".Ю нет! Совсем не так просто! Наоборот даже как раз! Вот генерал Горбатов - с молодости воевал, в армии продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо - стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка. Б"Новый мир", 1964, No. 4.Юу когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно, это поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает человека более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нем жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в свое "я", в окружающие условия, в свое прошлое, настоящее и подумать о будущем".

Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.

И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".

Но Пеллико и Лученецкий писали о тюрьме. Но Достоевский требовал наказаний - тюремных. Но неволя учит - какая?

Лагерь ли?..

Тут задумаешься.

Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.

Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но все-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?

И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?

Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был ревом извне."

На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой - и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую, уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них "семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет, - они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий - "о непостыдной смерти", священник из академистов - патристику, униат - что-то из догматики и каноники, энергетик - о принципах энергетики будущего, экономист (ленинградец) - как не удалось, не имея новых идей, построить принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те уже в морге...

Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно - вот это интеллигент!

Позвольте, вы - любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают и приплясывают: "Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!" Любите? Так вот и любите! Лагерную - тоже любите! Она - тоже жизнь!

 

"Там, где нет борьбы с судьбой,

Там воскреснешь ты душой..."

 

Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.

 

***

 

У дороги нашей, выбранной, - виражи и виражи. В гору? Или в небо? Пойдемте, поспотыкаемся.

День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие - и места, когда-то родные, покажутся нам чужее чужих.

Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной мыслью. Надуманной. Чужой.

День "освобождения"! Как будто в этой стране есть свобода! Или как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.

Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.

Это прах прошлого.

Мы подымаемся.

 

***

 

Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное, что нет собраний. Десять лет ты свободен от всяких собраний! - это ли не горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и твое тело до изнеможения и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. Б Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.Юэто создает ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.

Тебя никто не уговаривает подавать в партию. Никто не выколачивает с тебя членских взносов в добровольные общества. Нет профсоюза, такого же твоего "защитника", как казенный адвокат в трибунале. Не бывает и производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность, не могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное - не заставят тебя быть агитатором. Ни - слушать агитацию. Ни - кричать по дергу нитки: "требуем!.. не позволим!" Ни - тянуться на участок свободно и тайно голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических обязательств. Ни - критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни - интервью областному корреспонденту.

Свободная голова - это ли не преимущество жизни на Архипелаге?

И еще одна свобода: тебя не могут лишить семьи и имущества - ты уже лишен их. Чего нет - того и Бог не возьмет. Это - основательная свобода.

Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод дает тебе толчок к длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли в лагерь кино. Фильм оказывается - дешевейшая "спортивная" комедия - "Первая перчатка". Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:

"Важен результат, а результат не в вашу пользу".

Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на освещенный солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь ее на своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И еще сколько угодно времени обдумываешь - когда б ты мог ею так заняться? И медленная ясность спускается в твою голову.

Это - не шутка. Это - заразная мысль. Она давно уже привилась нашему отечеству, а ее - еще и еще подпускают. Представление о том, что важен только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например, объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или Зиновьева - изменниками, снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: "чего ему не хватало?!"

Вот это - нравственный уровенек! Вот это - мерочка! "Чего ему не хватало?" Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и автомобиль, и самолет, и известность - чего ему не хватало?!! Миллионам наших соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я не говорю сейчас об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме корысти!

Настолько все впитали и усвоили: "важен результат".

Откуда это к нам пришло?

Сперва - от славы наших знамен и так называемой "чести нашей родины". Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись - и в отечестве утверждалось: важен результат.

Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и все прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.

А потом, - от всех видов социалистов, и больше всего - от новейшего непогрешимого нетерпеливого Учения, которое все только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!

И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и самой душою наших полей, лесов и рек, - наплевать! важен результат!!

Но это - ложь! Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни - и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат - а ДУХ! Не что сделано - а как. Не что достигнуто - а какой ценой.

Вот и для нас, арестантов - если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей - за это устроиться тепло, а может быть и досрочку получить, В свете Непогрешимого Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат будет в нашу пользу, а важен - результат.

Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.

Если важен результат - надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать - но удержаться придурком. И тем - уцелеть.

Если важна суть - то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть - умереть. Но пока жив - с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда - перестав бояться угроз и не гонясь за наградами - стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяев. Ибо - чем тебя взять?

Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:

- Это ты клал? Ровненько.

Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнешься.

Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но видя, что это - не лечение, а только личное устройство - из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это ее спасло.

Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.

(Так-то оно так, но - если и сухаря нет?..)

 

***

 

И если только ты однажды отказался от этой цели - "выжить любой ценой", и пошел, куда идут спокойные и простые - удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.

Казалось бы - здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. Б Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: "Горечь и злость - эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) настоящих (больших) сроков.Юты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.

Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди - и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам - терпение.

Ты подымаешься...

Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил - теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя - можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.

Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...

Бронированная выдержка облегает с годами сердце твое и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность легкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.

Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо - что радость, а что горе.

Правило жизни твое теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.

Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.

Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!

И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их - тиранил...

Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни все, что ты делал плохого и постыдного и думай - нельзя ли исправить теперь?..

Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.

Но - перед совестью своей? Но - перед отдельными другими людьми?..

...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред - и я благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я - никого больше нет в палате.

Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убежденности новообращенного, горячности его слов.

Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он - мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нем и не знаю о нем. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живет безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.

Это значит - он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода - резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счетов. И поэтому - самозаточение Корнфельда в больнице еще нисколько не доказывает, что он - стукач.

Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:

- И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чем мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко - мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.

Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.

Это - последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.

А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъема, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.

Так случилось, что вещие слова Корнфельда - были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передернув плечами.

Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.

Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмою - расстрелянные, сожженные - это некие сверхзлодеи. (А между тем - невинных-то и казнят ретивее всего.) И что бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?

(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования - не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а - в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие - обещает.)

Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.

На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне все: и тюрьма, и довеском - злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.

Кара? Но - чья?

Ну, придумайте - чья?

 

***

 

В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и все один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и ее поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, - как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.

 

Да когда ж я так допуста, дочиста

Все развеял из зерен благих?

Ведь провел же и я отрочество

В светлом пении храмов Твоих!

Рассверкалась премудрость книжная,

Мой надменный пронзая мозг,

Тайны мира явились - постижными,

Жребий жизни - податлив как воск.

Кровь бурлила - и каждый выполоск

Иноцветно сверкал впереди, -

И, без грохота, тихо рассыпалось

Зданье веры в моей груди.

Но пройдя между быти и небыти,

Упадав и держась на краю,

Я смотрю в благодарственном трепете

На прожитую жизнь мою.

Не рассудком моим, не желанием

Освещен ее каждый излом -

Смысла Высшего ровным сиянием,

Объяснившимся мне лишь потом.

И теперь, возвращенною мерою

Надчерпнувши воды живой, -

Бог Вселенной! Я снова верую!

И с отрекшимся был Ты со мной...

 

Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.

Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями - она проходит через каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце - неискорененный уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра) - само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.

К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало - зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя - может быть это направление и восторжествует?..

Да если оно не восторжествует - то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной - это знал и пещерный человек.

"Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей - я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:

- А разве мы - были лучше?..

Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность - я напоминаю:

- А разве мы, не пройдя Архипелага, - были тверже? сильнее мыслями?

Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:

- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!

 

***

 

Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе!

Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:

- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!

 

(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)


Поделиться:

Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.008 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты