Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


XXXVIII 1 страница




Антуан де Сент-Экзюпери

ЦИТАДЕЛЬ{1}

 

I

 

…Ибо слишком часто я видел жалость, которая заблуждается, но нас поставили над людьми. Мы не вправе тратить себя на то, чем можно пренебречь. Мы должны смотреть в глубь человеческого сердца. Я отказываю в сочувствии ранам, выставленным напоказ, — они трогают сердца женщин, — отказываю умирающим и мёртвым. И знаю почему.

Были времена в моей юности, когда я, видя гнойные язвы нищих, жалел их, нанимал им целителей, покупал притирания и мази. Караваны везли ко мне золотой бальзам с дальних островов.

Но потом я увидел, что нищие расковыривают свои болячки, смачивают их навозной жижей, — так садовник унавоживает землю, выпрашивая у неё багряный цветок, — и понял: смрад и зловоние — сокровище попрошаек. Нищие гордились друг перед другом своими язвами, бахвалились выручкой, и тот, кто получал больше других, возвышался в собственных глазах, чувствуя себя верховным жрецом при самой прекрасной из кумирен. Только из тщеславия приходили нищие к моему целителю, предвкушая, как поразится он обилию их зловонных язв. Защищая своё место под солнцем, они трясли изъязвлёнными обрубками, попечение о себе почитали почестями, примочки — поклонением. Но выздоровев, ощущали себя ненужными, не питая собой болезнь, — бесполезными, и во что бы то ни стало стремились вернуть себе свои язвы. И вновь сочась гноем, самодовольные и никчёмные, выстраивались они с плошками вдоль караванных дорог, обирая путников во имя своего зловонного бога.

Во времена моей юности я сочувствовал и умирающим. Мне казалось, осуждённый мною на смерть в пустыне угасает, изнемогая от безнадёжного одиночества. Я не знал ещё, что в смертный час нет одиноких. Не знал и о снисходительности умирающих. Хотя видел, как себялюбец или скупец, прежде громко бранившийся из-за каждого гроша, собирает в свой последний час домочадцев и с безразличием справедливости оделяет их, как детей побрякушками, нажитым добром. Видел, как трус, который при малейшей опасности истошно звал на помощь, получив смертельную рану, молчал, заботясь не о себе — о товарищах. Мы восхищаемся: «Какая самоотверженность!» Но я заметил в ней и затаённое пренебрежение. И догадался, почему иссыхающий от жажды отдал последний глоток соседу, а умирающий с голоду отказался от корки хлеба. Они успели отстраниться от телесного и с королевским безразличием отодвинули от себя кость, в которую жадно вгрызутся другие.

Я видел женщин, они жалели погибших на поле боя. Жалели, потому что мы слишком много врали. Ты же знаешь, как возвращаются с войны уцелевшие, сколько они занимают места, как громко похваляются подвигами, какой ужасной изображают смерть. Ещё бы! Они тоже могли погибнуть. Но вернулись и гибелью товарищей устрашают теперь всех вокруг. В юности и я любил окружать себя ореолом сабельных ударов, от которых погибли мои друзья. Я приходил с войны, потрясая безвыходным отчаянием тех, кого разлучили с жизнью. Но правду о себе смерть открывает только своим избранникам; рот их полон крови, они зажимают распоротый живот и знают: умереть не страшно. Собственное тело для них — инструмент, он пришёл в негодность, сломался, стал бесполезным, и, значит, настало время его отбросить. Испорченный, ни на что не годный инструмент. Когда телу хочется пить, умирающий видит: тело томится жаждой, и рад избавиться от тела. Еда, одежда, удовольствия не нужны тому, для кого и тело незначительная частица обширного имения, вроде осла на привязи во дворе. А потом наступает агония: прилив, отлив, — волны памяти бередят сознание, омывают пережитым, вздымаются, опадают, приносят и уносят камешки воспоминаний, звучащие раковины голосов. Дотянулись, раскачали сердце, и, словно нити водорослей, ожили сердечные привязанности. Но равноденствие уже приготовило последний отлив, пустеет сердце, и волна пережитого отходит к Господу.

Все, кто живы, — я знаю, — боятся умереть. Они заранее напуганы предстоящей встречей. Но поверьте, я ни разу не видел, чтобы умереть боялся умирающий. Так за что же мне жалеть его? О чём плакать у его изголовья?

Мне известно и преимущество мёртвых.

Легка была кончина юной пленницы. Мне было шестнадцать, и её смерть стала для меня откровением. Когда её принесли, она уже умирала, кашляла в платок и, как загнанная газель, прерывисто, часто дышала. Но не смерть занимала её, ей хотелось одного — улыбнуться. Улыбка веяла возле её губ, как ветерок над водой, мановение мечты, белоснежная лебедь. День ото дня улыбка становилась всё явственней, всё драгоценней, и, когда наконец обозначилась, лебедь улетела в небо, оставив след, полумесяц губ.

А мой отец? Смерть завершила его и уподобила изваянию из гранита. Убийца поседел. Его раздавило величие, которым исполнилась земная бренная оболочка, прободённая его кинжалом. Не жертва — царственный саркофаг каменел перед ним, и безмолвие, причиной которого сам он сам, поймало его в ловушку, обессилило и сковало. На заре в царской опочивальне слуги нашли убийцу: он стоял на коленях перед мёртвым царём.

Цареубийца переместил моего отца в вечность, оборвал дыхание, и на целых три дня затаили дыхание и мы. Даже после того, как мы похоронили его, плечи у нас не расправились и нам не захотелось говорить. Царя не было с нами, он нами не правил, но мы по-прежнему нуждались в нём и, опуская гроб на скрипучих верёвках в землю, знали, что заботливо укрываем накопленное, а не хороним покойника. Тяжесть его была тяжестью краеугольного камня храма. Мы не погребали, мы укрепляли землёй опору, которой он был и остался для нас. От отца я узнал, что такое смерть. Он рано заставил меня взглянуть ей в лицо, и сам перед ней не опускал глаз. Кровь орла текла в его жилах.

 

Случилось это в проклятый год, который назвали потом годом «солнечных пиршеств». Пируя, солнце раздвигало пустыню. На слепящем глаза раскалённом песке седела верблюжья трава, чернела колючка, белели скелеты, шуршали прозрачные шкурки ящериц. Солнце, к которому прежде тянулись слабые стебли цветов, губило свои творенья и, как ребёнок сломанными игрушками, любовалось раскиданными повсюду останками.

Дотянулось оно и до подземных вод, выпило редкие колодцы, высосало желтизну песков, и за мертвенный серебряный блеск мы прозвали эти пески «зеркалом». Ибо и зеркала бесплодны, а мелькающие в них отражения бестелесны и мимолётны. Ибо и зеркала иногда больно слепят глаза, будто солончаки.

Сбившись с тропы, караваны попадали в плен зеркала. Зеркало никогда не выпускало своей добычи, но откуда им было знать об этом? Вокруг ничего не менялось, только жизнь превращалась в призрак, в тень, отброшенную беспощадным солнцем. Караван тонул в белом мертвенном блеске, но верил, что движется; переселялся в вечность, но считал, что живёт. Погонщики погоняли верблюдов, но разве сладить им с бесконечностью? Они торопились к колодцу, которого нет, и радовались вечерней прохладе. Они не знали, что прохлада — только отсрочка, которая ничем не поможет. А они, простодушные дети, верно, жаловались, что долго ждать ночи… Нет, ночи реяли над ними, как быстрые взмахи ресниц. Они гортанно негодовали на мелкие трогательные несправедливости, не ведая, что последняя справедливость уже воздана им.

Тебе кажется, караван идёт? Вернись посмотреть на него через двадцать столетий!..

 

Отец посадил меня к себе в седло. Он хотел показать мне смерть. И я увидел, что осталось от тех, кого выпило зеркало: время рассеяло призраки, от них остался — песок.

— Здесь, — сказал мне отец, — был когда-то колодец.

Так глубок был этот колодец, что вмещал в себя только одну звезду. Но грязь закаменела в колодце, и звезда в нём погасла. Смерть звезды на пути каравана губит его вернее, чем вражеская засада.

К узкому жерлу, как к пуповине, тесно прильнули верблюды и люди, тщетно надеясь на животворную влагу земного чрева. Нашлись смельчаки и добрались до дна колодезной бездны, но что толку царапать заскорузлую корку? Бабочка на булавке блекнет, осыпав шелковистое золото пыльцы, выцвел и караван, пригвождённый к земле пустотою колодца: истлела упряжь, развалилась кладь, алмазы рассыпались речной галькой, булыжниками — золотые слитки, и всё это припорошил песок.

 

Я смотрел, отец говорил:

— Ты видел свадебный зал, когда ушли молодые и гости. Что, кроме беспорядка, открыл нам бледный утренний свет? Черепки разбитых кувшинов, сдвинутые с места столы, зола в очаге и пепел говорят, что люди здесь ели, пили и суетились. Но, глядя на послепраздничный беспорядок, что узнаешь ты о любви?

Подержав в руках и перелистав книгу Пророка, — продолжал отец, — посмотрев на буквицы и золото миниатюр, неграмотный миновал главное. Суть книги не в тщете зримого — в Господней мудрости. И не воск, который оставит следы, главное в свече — сияние света.

Но меня устрашил пиршественный стол Господа Бога с остатками Его жертвенной трапезы. Отец сказал мне:

— Прах — это только прах, не ищи в нём сути. Не медли над мертвецами. Повозки навек увязли в грязи, потому что их оставил вожатый.

— Но где она, эта суть? — закричал я отцу.

И отец ответил:

— Ты поймёшь суть каравана, увидев его в пути. Забудь тщету слов и смотри: на пути каравана пропасть, он обходит её, скала — он огибает её. Если песок слишком мелок, находит песок плотнее, но всегда караван идёт туда, куда идёт. Верблюды завязли в солончаке, погонщики суетятся, вызволяют их, отыскивают почву понадёжней, и снова караван идёт туда, куда шёл. Пал верблюд, караван остановился, погонщик связал узлом лопнувшую верёвку, перевязал кладь, нагрузил другого верблюда, и опять караван идёт, не изменяя своему пути. Случается, умирает вожатый. Погонщики собираются вокруг него. Выкапывают в песке могилу. Спорят. И выбрав на его место другого, вновь следуют за своей звездой. Своему пути подчиняется караван, направление — вот для него опорный камень на невидимом склоне.

 

Городские судьи вынесли приговор молодой преступнице: пусть солнце бичует нежную оболочку её плоти, и преступницу привязали к столбу в пустыне.

— Сейчас ты поймёшь, что для человека главное, — сказал мне отец.

И я опять у него в седле.

Мы ехали, а солнце, совершая дневной путь, казнило виновную, иссушая кровь, слюну, пот молодого тела. Выпило оно и влажное сияние глаз. Опускалась ночь с мимолётным своим милосердием, когда мы с отцом подъехали к порогу запретной равнины. Там, на тёмной скале, белела нагота юного тела, словно гибкий стебель в разлуке с питающей влагой вод, так весомо молчащих в земных глубинах. Переплетя руки, — точь-в-точь лоза, уже потрескивающая в пламени, — виновная взывала к милосердию Господа.

— Послушай её, она говорит о главном, — сказал отец.

Но я был мал и потому малодушен.

— Как она мучается! — сказал я. — Как ей, наверное, страшно…

— Мучается и страшится стадо, укрытое в хлеве, — ответил отец. — Она превозмогла эти две болезни и теперь постигает истину.

Я вслушался в её плач.

Затерянная в бескрайней ночи, она молила о свете лампы, о стенах дома вокруг неё, о плотно запертой двери. Одна посреди безликой Вселенной, звала ребёнка, которого целовала перед сном и который был для неё средоточием этой Вселенной. Во власти любого прохожего здесь, на пустынной равнине, славила знакомые, успокоительные шаги мужа, он вернулся к вечеру домой и поднимается по ступеням. Праздная, затерянная в беспредельности, молила вернуть ей будничные тяготы, без которых наступает несуществованье: шерстяную кудель для пряжи, грязную миску, чтобы её вымыть, ребёнка, чтобы уложить его спать, её собственного ребёнка, а не чужого. Она взывала к спасительной надёжности дома. Она молилась, и её молитва сливалась с вечерней молитвой всей деревни.

Голова осуждённой поникла, и отец посадил меня к себе в седло. Мы помчались.

— Вечером в шатрах ты услышишь ропот и возмущение моей жестокостью, — сказал он мне. — Но я вобью им обратно в глотки их жалкое возмущение: я кую человека.

Я знал, мой отец добр.

И вот что он говорил:

— Я хочу, чтобы они любили говорливые родники. Ровную зелень ячменя, укрывшую растрескавшееся от зноя поле. Хочу, чтобы славили сменяющиеся времена года. И созревали сами, подобно плодам, благодаря тишине и неторопливости. Пусть они долго носят траур и помнят своих усопших: медленно перетекает наследие одного поколения к другому, и я не хочу, чтобы мёд расточился в пути. Я хочу, чтобы каждый ощутил себя ветвью большого дерева — щедрой оливы. Ветвью, которая ждёт. Тогда каждому станет понятно, что колеблет его мощное дыхание Господа, словно ветер, испытующий древо на прочность. Господь ведёт их вперёд и поворачивает вспять: из тьмы к рассвету и от рассвета опять в потёмки, к лету от зимы и от зимы к лету, от нивы к зерну в житнице, от юности к старости, а от старости вновь к младенцам.

Исследуя последовательность, изучая отличия, что узнаешь ты о человеке? О дереве? Семечко, росток, гибкий ствол, твёрдая древесина — это ли дерево? Чтобы понять, не члени. Сила, мало-помалу сливающаяся с небом, вот что такое дерево. Таков и ты, дитя моё, человек. Бог рождает тебя, растит, полнит то желаниями, то сожалениями, то радостью, то горечью, то гневом, то готовностью простить, а потом возвращает в Своё лоно. Но ты не вот этот школьник, и не этот супруг, не вот это дитя, и не этот старец. Осуществление — вот что такое ты. И если в колебаниях и переменах ты ощутишь себя ветвью, неотторжимой от оливы, то и у перемен окажется вкус вечности. Всё вокруг тебя обретает незыблемость. Вечен говорливый родник, утолявший жажду праотцев, вечно сияние глаз улыбнувшейся тебе возлюбленной, вечна и ночная свежесть. Время покажется тебе не продавцом песка, пускающим всё прахом, — жнецом, увязывающим тугой сноп.

 

II

 

С самой высокой башни крепости вижу: не нуждаются в жалости страждущие, упокоившиеся в лоне Господа и носящие по ним траур. Усопший, о котором помнят, живее и могущественнее живущего. Вижу смятение живущих и сострадаю им.

Их я хочу исцелить от тоски и безнадёжности.

Сострадаю тому, кто открыл глаза в праотеческой тьме и поверил, что кровом ему Божьи звёзды, и догадался вдруг, что он в пути.

Я запрещаю расспрашивать его, ибо знаю: нет ответа, который истощил бы любопытство. Вопрошающий отверзает бездну.

 

Глубины сердца ведомы мне, и я знаю: избавив вора от нищеты, я не избавлю его от желания воровать, и осуждаю беспокойство, толкающее вора на преступление. Он заблуждается, думая, что зарится на чужое золото. Золото сияет, словно звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она — любовь, всегда тянется к свету, но не в силах человеческих присвоить себе свет. Сияние завораживает вора, и он совершает кражу за кражей, подобно безумцу, что ведро за ведром вычерпывает чёрную воду пруда, чтобы схватить луну. Вор крадёт и в мимолётное пламя оргий швыряет прах уворованного. И снова стоит в темноте за углом, бледный, словно перед свиданием, неподвижный из страха спугнуть, надеясь, что так однажды он отыщет то, что утолит его жажду.

Отпусти я его на свободу, он снова будет служить своему божеству, и завтра же моя стража, если я пошлю её подстригать деревья, схватит его в чужом саду: с колотящимся сердцем он ждал улыбки фортуны.

Но его первого я укрою своей любовью, потому что усердия у него больше, чем у благоразумного в его лавке. Я строю город. Мою крепость я решил заложить здесь. Я хочу остановить идущий караван. Он был семечком в русле ветра. Ветер расточает семена кедра как аромат. Но я встаю на пути ветра. Я укрываю семя землёй, чтобы во славу Божию поднялись и оделись смолистой хвоей кедры.

Любви нужно найти себя. Я спасу того, кто полюбит существующее, потому что такую любовь возможно насытить.

Только поэтому я затворяю женщину в доме мужа и велю бросить камень в неверную. Мне ли не знать томящей её жажды? Словно в открытой книге, читаю я в сердце той, что в вечерний час, сулящий чудеса, опёрлась на перила: своды небесного моря сомкнулись над ней, и собственная нежность — палач для неё.

Как ощутим для меня её трепет; рыбка трепещет на песке и зовёт волну: голубой плащ всадника. В ночь бросает она свой зов. Кто-то появится и ответит. Но тщетно она будет перебирать плащи, мужчине не насытить её. Берег, ища обновления, призывает морской прилив, и волны бегут одна за другой. И одна за другой исчезают. Так зачем потворствовать смене мужей: кто любит лишь утро любви, никогда не узнает встречи.

Я оберегаю ту, что обрела себя во внутреннем дворике своего дома, ведь и кедр набирается сил, вырастая из семени, и расцветает, не переступив границ ствола. Не ту, что рада весне, берегу я, — ту, что послушна цветку, который и есть весна. Не ту, что любит любить, — ту, которая полюбила.

Я перечёркиваю тающую в вечернем сумраке и начинаю творить её заново. Вместо ограды ставлю с ней рядом чайник, жаровню, блестящий поднос из меди, чтобы мало-помалу безликие вещи стали близкими, стали домом и радостью, в которой нет ничего нездешнего. Дом откроет для неё Бога. Заплачет ребёнок, прося грудь, шерсть попросится в руки, и угли очага потребуют: раздуй нас. Так её приручили, и она готова служить. Ведь я сберегаю аромат для вечности и леплю вокруг него сосуд. Я — каждодневность, благодаря которой округляется плод. И если я принуждаю женщину позабыть о себе, то только ради того, чтобы вернуть потом Господу не рассеянный ветром слабый вздох, но усердие, нежность и муки, принадлежащие ей одной…

 

Долго искал я, в чём суть покоя. Суть его в новорождённых младенцах, в собранной жатве, семейном очаге. Суть его в вечности, куда возвращается завершённое. Покоем веет от наполненных закромов, уснувших овец, сложенного белья, от добросовестно сделанного дела, ставшего подарком Господу.

И я понял: человек — та же крепость. Вот он ломает стены, мечтая вырваться на свободу, но звёзды смотрят на беспомощные руины. Что обрёл разрушитель, кроме тоски — обитательницы развалин? Так пусть смыслом человеческой жизни станет сухая лоза, которую нужно сжечь, овцы, которых нужно остричь. Смысл жизни похож на новый колодец, он углубляется каждый день. Взгляд, перебегающий с одного на другое, теряет из вида Господа. И не та, что изменяла, откликаясь на посулы ночи, — о Боге ведает та, что смиренно копила себя, не видя ничего, кроме прялки. Крепость моя, я построю тебя в человеческом сердце.

 

Да, на всё есть время — есть время выбирать, что будешь сеять, но после того, как сделал выбор, приходит время растить урожай и радоваться ему. Есть время для творчества, а потом для творения. Огненные молнии вспарывают на небе запруды, а потом наступает время для водоёмов, собравших небесные воды. Есть время и для завоеваний, и для спокойствия царств… Но я служу Господу и поэтому предпочитаю вечность.

Ненавижу перемены. Обрекаю на смерть того, кто в ночи бросает ветру пророчества. Он — ветка, которой коснулось пламенеющее небесное семя. Она искрится, трещит, и от леса остаётся горстка пепла. Меня пугает вмешательство Бога. Неизменному подобает пребывать в вечном. Да, есть время для зачинания нового, но за ним наступает благодатное время традиций.

Наше дело растить, мирить, сглаживать. Я латаю земные трещины и прячу от людских глаз кипящую лаву вулканов. Я — лужайка над пропастью. Хранилище, где дозревает плод. Паром, что принял из рук Господа поколение и переправляет его на другой берег. Из моих рук Господь получит его точно таким же, каким вручил, — может быть, чуть более зрелым, мудрым и искусным в чеканке серебряных кувшинов, — но суть моего народа пребудет неизменной. Я укрыл мой народ своей любовью, оберегая потомственных мастеров, что из поколения в поколение трудятся, совершенствуя кто корабль, кто щит. Оберегая сказителя, поющего на свой лад безымянную песню — наследство праотцев, ошибаясь и обогащая её даром своей души. Оберегая беременных и кормящих. Я люблю умножающиеся стада и времена года, которые непременно возвращаются. Прежде всего я — житель. И я спасу тебя, моя крепость, цитадель моя и обитель, от посягательств бесплодного песка. Я развешу звонкие рога по твоим стенам. Трубя, они предупредят нас о варварах.

 

III

 

Великая истина открылась мне. Я узнал: люди живут. А от того, где живут они, зависит смысл их жизни.

Дорога, ячменное поле, склон холма говорят по-разному с чужаком и с тем, кто среди них родился. Привычный взгляд не дивится выхваченным частностям, он и не видит их, — знакомое с детства ложится ему на сердце.

В разных мирах живут не ведающие о царстве Божием и ведающие о нём. Неверы смеются над нами, предпочитая воздушным замкам реальные, осязаемые. Но радует только неосязаемое. И если кому-то хочется завладеть лишним стадом овец, то хочется из тщеславия. А утехи тщеславия нельзя потрогать.

Вот почему не находят сути моего царства те, кто перебирает то, что в нём есть. «У тебя есть овцы, козы, ячмень, — перечисляют они, — жилища, горы и что ещё, кроме этого?» Кроме этого, нет ничего у них самих, они чувствуют себя несчастными, им холодно. И я понял: они — прозекторы в мертвецкой. «Посмотрите, вот она, жизнь, — говорят они, — кости, мускулы, внутренности, кровь — и ничего больше». Жизнью светились глаза, но света нет в мёртвом прахе. И царство моё — вовсе не овцы, не поля, не дома и не горы, оно — то, что объединяет их, превращая в единое целое. Оно — то, что питает во мне любовь. Те, кто любит его, как я, счастливы, как я, и мы живём с ними в одном доме.

Дом противостоит пространству, традиции противостоят бегу времени. Нехорошо, если быстротечное время истирает нас в пыль и пускает по ветру, лучше, если оно нас совершенствует. Время тоже нужно обжить. Вот я и перехожу от праздника к празднику, от годовщины к годовщине, от жатвы к жатве, как в детстве переходил из зала совета в диванную, следуя по анфиладе покоев в замке моего отца. Каждая комната в его замке имела своё назначение, каждый шаг в нём был осмыслен.

Законы служат стенами моей крепости, они определяют устройство моего царства. Безрассудный пришёл ко мне и стал просить: «Освободи нас от уз своих запретов, и мы станем великими». Но я знал: вместе со скрепами они потеряют ощущение целостности царства и перестанут его любить; ничего не любя больше, они потеряют самих себя, — и решил обогатить их любовью, пусть даже вопреки их желанию. А они, затосковав по свежему ветру, пожелали разрушить замок моего отца, где каждый шаг был исполнен смысла.

Велик был замок моего отца, одно крыло его занимали женщины, во внутреннем дворике бормотал родник. (Я повелеваю: пусть в каждом доме бьётся подобие сердца, к нему можно приблизиться, отойти, покинуть и возвратиться. Без сердца нет дома. Небытие не означает, что живёшь на свободе.) Возле замка были хлевы, были амбары. Случалось, закрома пустовали. Случалось, в хлеве не было скота. Но никогда отец не позволял сделать амбар хлевом, хлев — амбаром.

— Амбар должен оставаться амбаром, — говорил отец, — ты не дома, если не знаешь, куда попал. Что мне за дело до выгод и невыгод? Человек не скот на откорме, любовь для него важнее пользы. Но как любить дом, если в нём хаос, если, идя по нему, не знаешь, куда придёшь?

Был в замке зал, где принимали важные посольства. Солнце заглядывало в него лишь в те дни, когда пустыня пылила под копытами всадников и ветер надувал знамёна на горизонте, как паруса. Но он пустовал, если к нам приезжали мелкие князьки. Был другой зал, где вершилось правосудие, и ещё один, куда приносили усопших. И была в замке пустая комната, назначения которой не знал никто. Возможно, оно и было в том, чтобы сохранять вкус тайны, напоминая, что всё познать невозможно.

Рабы с подносами, с кувшинами пробегали по коридорам, отодвигали плечом тяжёлые завесы, поднимались наверх, открывали двери, спускались вниз, говорили громко, а приближаясь к роднику — тише, и становились пугливыми тенями, оказавшись возле женской половины, потому что один, пусть нечаянный, шаг в эту сторону грозил им смертью. А женщины замка? Молчаливые, надменные или боязливые, смотря по тому, кем они в нём были. Я слышу голос безрассудного: «Сколько даром пропавшего места, неиспользованных богатств, неудобства, и всё по вине нерадивости. Разрушим бесполезные стены, уничтожим лишние лестницы, они так мешают ходить! Пусть люди почувствуют себя свободными». И отвечаю ему: «Нет, они почувствуют себя овцами на юру и собьются в стадо. Им будет плохо, и с тоски они напридумывают глупых игр. В этих играх тоже будут правила, и жестокие, но в них не будет величия. Замок рождает стихи. Но какие стихи родятся под стук игральных костей? Ещё какое-то время люди будут жить призраком замка, читая о нём стихи, но потом исчезнет и призрак. Стихи станут чужими, непонятными… И что тогда будет этим людям в радость?»

Что порадует людей, затерявшихся в мелькании недель, в слепых годах без праздников? Людей, позабывших благородную иерархию, ненавидящих успех соседа и желающих одного: чтобы все вокруг были одинаково несчастны? Люди эти создали смрадное болото, так откуда придёт к ним радость?

А я? Я восстанавливаю силовые линии. Строю плотины в горах, удерживаю воды. Я — воплощённая несправедливость и стою на пути естественных склонностей. Я восстанавливаю иерархию там, где люди стали похожи, как капли воды, и растеклись болотом. Я сгибаю полосу в лук. Но несправедливое сегодня окажется справедливым завтра. Я торю дороги там, где о них постарались забыть и назвали спячку счастьем. Что мне до стоячих вод их справедливости? Я тружусь ради человека, созданного прекрасной несправедливостью. Так облагораживаю я своё царство.

Логика доброжелателей мне знакома. Они в восхищении от человека, который был создан моим отцом. «Можно ли притеснять подобное совершенство?» — твердят они. И во имя того, кто был создан столькими притеснениями, уничтожают притеснения. Но человек жив, пока сердце помнит запреты. Мало-помалу они забываются. И тот, кого хотели спасти, гибнет.

 

Вот почему я ненавижу издёвку — оружие циников. Циник говорит: «Каких только обычаев у вас не было! Почему бы не переменить и эти?» И ещё слова циника: «Зачем держать зерно в амбаре, а овец в хлеву? Можно ведь и наоборот…» Он меняет местами слова. Он не знает, что, кроме слов, существует на свете и другое. Ему невдомёк, что человек живёт и нуждается для жизни в доме. Наслушавшись циников, люди теряют из виду дом и разрушают его. Так расточают они самое драгоценное из своих сокровищ — смысл существующего. В праздник гордятся тем, что свободны от обычая, что презрели традиции, что чужое им дороже своего. Святотатство радует их, пока остаётся святотатством. Люди попирают то, что пока ещё весомо и ощутимо для них. Живут, пока дышит их враг. Тень закона ещё так крепко держит их, что они способны ею возмущаться. Но вот и тень исчезла. Радоваться нечему, забыт даже вкус победы. Наступило царство скуки. Вместо замка они на рыночной площади. Исчерпав удовольствие хвастливо и высокомерно попирать былое, они не знают, что им делать на этой ярмарке. И тогда просыпаются смутные мечты об огромном доме с тысячью окон, с завесами, падающими на плечи, с прохладными двориками. Мечты о потайной комнате, которая придаёт вкус тайны всему жилищу… Сами того не подозревая, они тоскуют о замке моего отца, где каждый шаг был осмыслен, — замке, который они успели позабыть.

Я знаю, что будет, и своим произволом мешаю обнищанию сущего, и не желаю слушать твердящих мне о благодати естественных склонностей. Естественные склонности питают лужи ледниковой водой, истирают скалы в песок, разбивают бегущую к морю реку на сотни разбредающихся ручейков. Естественные склонности ведут к разделению власти и уравниванию людей. Но веду я, и я выбираю. Перед моими глазами кедр, торжествующий над бегом времени. Время должно было обратить его в прах, но вопреки силе, гнущей ствол к земле, год от года раздвигается гордый храм его кроны. Я — жизнь, я упорядочиваю. Я творю ледники вопреки интересам луж. И пусть лягушки квакают о несправедливости. Я готовлю человека к тому, чтобы он жил.

Не мне обращать внимание на глупого болтуна, упрекающего кедр за то, что он не пальма, и пальму за то, что она не кедр: книжное несварение тяготеет к хаосу. Для закоснелости, позабывшей о жизни, болтун прав: отвлечённо и кедр, и пальма одно и то же и одинаково превратятся в прах. Но жизнь не терпит смешения и борется с естественными склонностями. Из праха она созидает кедр.

Истинность моих законов — в человеке, который порождён ими. Я не считаю, что смысл вот в этом обычае, законе, наречии моего царства. Я знаю другое: складывая камни, творишь тишину, но ничего о ней не узнаешь, разглядывая камни. Знаю, что живит любовь, а бинты и мази только подспорье. Знаю, что ничего не узнает о жизни тот, кто рассечёт труп и ощупает печень, сердце, кости. Сами по себе что они значат? Что значат чернила и бумага в книге? Значима мудрость книги, но она вне вещественности.

Я отвергаю споры, в них ничего не рождается.

Язык моего народа, я хочу сберечь и сохранить тебя. Помню умника, который пришёл к моему отцу.

— Ты приказал молиться по чёткам из тринадцати бусин. Но что есть число тринадцать? Благодать пребудет благодатью, а вот число бусин хорошо бы переменить…

И он стал приводить мудрейшие доводы в пользу чёток из двенадцати бусин. Я был мал, а детство податливо на слова. Я смотрел на отца и боялся, что ответ его не затмит блеска этих доводов.

— Так объясни мне, — продолжал гость, — чем так дороги тебе тринадцать бусин?

— Дороги платой, за них заплачено не одной головой, — ответил отец.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 119; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.008 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты