КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ - ПИСАТЕЛЬ XXI ВЕКА 42 страницаВо время пребывания в Риме в 1839 г. П. вел дневник, где запечатлел свои встречи с Гоголем: "26 марта. Толковали с Гоголем о русской литературе, за рюмками сладенького и легонького Дженсано, ей на здоровье и на освобождение от ига двадесяти язык". 5 мая н. ст. 1839 г. Гоголь писал П. из Рима: "Иосиф, кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф (И. М. Виельгорский. _ Б. С.). Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!.. Здоровье мое так же неопределенно, и глупо, и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад". П. вспоминал, как летом 1839 г. "в Мариенбаде произошла история. Гоголь занемог в Марсели, но не хотел лечиться, а Иноземцев (известный врач Федор Иванович Иноземцев (1802-1869), профессор Московского университета. Б. С.), который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтоб один решился лечиться, а другой - лечить". 27 ноября 1839 г. Гоголь писал П. из Петербурга: "Я не понимаю, что со мною делается. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени ужасно!" 29 ноября 1839 г. П. из Москвы писал С. П. Шевыреву: "Гоголь все еще в Петербурге; но теперь жду его с обеими сестрами, которые будут жить у нас. Он непременно должен выдать что-нибудь, и многое, потому что денег нужна ему куча и для себя, и для сестер, и для матери". Отношения Гоголя и П. были не только отношениями двух друзей, но и отношениями автора и редактора, и на этой почве между ними случались довольно острые конфликты. Как вспоминал С. Т. Аксаков, "в конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным (у которого Гоголь жил. - Б. С.). Гоголь молчал, но казался расстроенным; а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т. е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: "разве что так". Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх.. Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого отъезда его за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступить с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: "я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай". Докуки Погодина увенчались, однако, успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием "Рим", которая была напечатана в № 3 "Москвитянина"". М. С. Щепкин свидетельствует: "Когда Гоголь напечатал свой "Рим" в "Москвитянине", то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: "А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков". "Но как же, - заметил издатель, - ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров". - "А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, - прибавил Гоголь, подумав немного, - только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!" Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему: "Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью". - "В самом деле? спросил он с живостью. - Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!" - "Так зачем же вы связываетесь с ним?" - подхватил я. - "Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет. Терпеть не могу печататься в журналах, - нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает". Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать всё, как говорится, тяп да ляп". 17 октября 1840 г. Гоголь писал П. из Рима: "Я выехал из Москвы хорошо, и дорога до Вены по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал. Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок из разных неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное - я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление... Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей. Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него, притом я думал: Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих... Со страхом я гляжу на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь... Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями - когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье... Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере, меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах. - Нет, мой приезд не бесплоден был. Клянусь, я сделал много для моих сeстер. Они после увидят это". В сентябре 1843 г. П. писал Гоголю: "Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом". На экземпляре "Выбранных мест из переписки с друзьями", подаренном П., Гоголь сделал такую надпись: "Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек, также грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого". В письме С. П. Шевыреву от 11 февраля 1847 г. он следующим образом объяснил ее появление: "Я давно уже, слава Богу, ни на кого не сержусь, но для надписи я прибирал нарочно самые жесткие слова, желая усилить в глазах его те недостатки, которые кажутся ему небольшими и неважными, и несколько даже уязвить душу. Что ж делать? Иных людей не заставишь по тех пор развязать, как следует, язык, покуда не рассердишь. К тому ж я угощал его тем же, чем угощаю себя ежедневно и чем желал бы, чтобы потчевали меня почаще другие. Впрочем, напрасно ты такого дурного мнения о Погодине. Он гораздо лучше, чем ты его себе представляешь, и особенно теперь. Он великодушен, и это составляло всегда главную черту его характера, несмотря на все недостатки его: он сам станет колоть себя и поражать именно моими словами, теми самыми, которые я прибрал ему в надпись. В доказательство же, что я ничего не имею противу его на душе своей, прилагаю при сем письмецо к нему самому". 8 июля 1847 г. Гоголь писал П.: "перед моим приездом в Москву (осенью 1841 г. - Б. С.) я писал еще из Рима С. Т. Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово; что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего; что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России... Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: "верю". Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, _ знал, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило (возможно, отказ давать статьи в "Москвитянин" П. расценил как своеобразное кокетство. - Б. С.), это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил мне вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагодарным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье (согласимся, что повод для презренья был ничтожен. - Б. С.). Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою... С этих пор пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе: "путайся же, когда так!" И уже назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе". 12 мая 1848 г. Гоголь писал П. из Васильевки: "Что сказать тебе об отрывках из нового труда твоего: Русской истории? - то разве, что в этом твореньи твоем у тебя явилось все то, что прежде недоставало тебe. Я даже думаю, что вряд ли Русской гражданин в нынешнюю эпоху может сделать лучше приношенье земле своей, какое сделаешь ей ты этой историей, если с таким же успехом поведешь дело далее, с каким начал. Потребность истории в нынешнее время ощутительна. Может быть, только с помощью ее можно спасти нам добро наше, раcxищаемое татями. О себе скажу только, что еле-еле осматриваюсь. Вижу предметы вокруг меня как бы сквозь какую-то мглу. Многое для меня покуда задача. Боюсь предаться собственным заключеньям, чувствуя, что малейшей торопливостью и опрометчивостью могу наделать больше вреда, чем всякой иной писатель. Деревня покуда принимает меня не совсем неблагосклонно, воздух, кажется, здоров". 18 октября 1848 г. П. отметил в дневнике "глубокое замечание Гоголя: "Спасение России, что Петербург в Петербурге"". А последовали довольно ироничные записи: "1 ноября. Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем... 2 ноября. Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?.. 19 ноября. Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, - неужели для восшествия на престол?.. 20 ноября. Гоголь ныне приобщился. Вот почему вчера он служил всенощную". 24 декабря 1848 г. П. писал М. А. Максимовичу: "Гоголь жил у меня два месяца, а теперь переехал к графу А. П. Толстому, ибо я сам переезжаю во флигель (где прежде жил Гоголь; вероятно, переселение произошло из-за ремонта. - Б. С.)... Он здоров, спокоен и пишет". 15 октября 1849 г. П. записал в дневнике: "Вечер. Князь Енгалычев, Киреевский, Григорьев. Духовная беседа, а Гоголь скучал и улизнул". 7 марта 1851 г. Гоголь из Одессы выразил соболезнование П. в связи с кончиной его матери Аграфены Михайловны Погодиной (1776-1850): "Добрая мать, так тебя любившая, уже теперь не молится за тебя здесь на земле, она уже там... Она завещает теперь тебе молиться о ней. Не позабывай по мне панихид. Панихиды по близким душе успокаивают много нашу собственную душу. Да и самим мыслям становится после того как-то способнее и удобнее стремиться туда, куда им предписан закон стремиться, и самые кандалы на ногах, на которые ты жалуешься и которые у всякого человека на земле, становятся тогда неслышней и легче". Последнее письмо Гоголь написал П. в сентябре 1851 г.: "Павел Васильевич Анненков, занимающийся изданием сочинений Пушкина и пишущий его биографию, просил меня свести его к тебе затем, чтобы набрать и от тебя материалов и новых сведений по этой части. Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори, а особенно покажи ему старину, авось-либо твое собрание внушит уважение этим господам, до излишества живущим в Европе". В дневнике П. сохранилось описание последних дней Гоголя. На основе дневниковых записей П. написал воспоминания: "Во вторник (5 февраля 1852 г. - Б. С.) на масленице Гоголь приезжал к своему духовнику, живущему в отдаленной части города, известить, что говеет, и спросить, когда можно приобщиться. Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, а потом согласился и назначил четверг... В четверг (7 февраля. - Б. С.) явился Гоголь в церковь (Саввы Освященного, на Девичьем Поле. - Б. С.) еще до заутрени и исповедался. Перед принятием Св. Даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался... Вечером приехал он опять к священнику и просил его отслужить поутру. Из церкви заехал по соседству к одному знакомому (самому П. - Б. С.), который при первом взгляде на него заметил в лице болезненное расстройство и не мог удержаться от вопросов, что с ним случилось. "Ничего, _ отвечал он, - я нехорошо себя чувствую". Просидев несколько минут, он встал (в комнате сидело двое посторонних) и сказал, что сходит к домашним, но остался у них еще менее... В субботу на масленице (9 февраля. - Б. С.) он посетил некоторых своих знакомых. Никакой болезни не было в нем заметно, не только опасности; а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного... С понедельника только обнаружилось его совершенное изнеможение. Он не мог уже ходить и слег в постель. Призваны были доктора. Он отвергал всякое пособие, ничего не говорил и почти не принимал пищи. Просил только по временам пить и глотал по несколько капель воды с красным вином. Никакие убеждения не действовали. Так прошла вся первая неделя... В воскресенье (10 февраля 1852 г. - Б.С.), перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих (А. П. Толстого; характерно, что его П. именует "другом Гоголя", а самого себя только "знакомым"; очевидно, тем самым П. хотел подчеркнуть, что в последние годы Гоголь отдалился от него и сблизился с кругом графа А. П. Толстого. - Б. С.) и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы (митрополита Филарета. - Б. С.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, во вторник (12 февраля. - Б. С.), он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. "Свежо", - отвечал тот. - "Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться". И он пошел, с свечкой в руках, крестясь во всякой комнате, через которyю проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: "барин, что вы это, перестаньте!" - "Не твое дело, отвечал он, молись". Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять, и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. "Иное надо было сжечь, сказал он, подумав, - а за другое помолились бы за меня Богу; но, Бог даст, выздоровею, и всё поправлю". Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: "вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти". Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища... В четверг (14 февраля. - Б. С.) сказал: "Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть"... В понедельник на второй неделе поста (18 февраля. - Б. С.) духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом, на что он согласился с радостию и выслушал все Евангелия в полной памяти, держа в руках свечу, проливая слезы. Вечером уступил было настояниям духовника принять медицинское пособие, но лишь только прикоснулись к нему, как закричал самым жалобным, раздирающим голосом: "Оставьте меня! Не мучьте меня!" Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, приказывал только по временам переворачивать себя или подавать себе пить. Иногда показывал нетерпение... Во вторник он выпил без прекословия чашку бульону, поднесенную ему служителем, через несколько времени другую и подал тем надежду к перемене в своем положении; но эта надежда продолжалась недолго... В среду обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки. Употреблены были все средства, коих он, кажется, уже не чувствовал, изредка бредил, восклицая: "Поднимите, заложите, на мельницу, ну же, подайте!" (вероятно, Гоголь в последние часы жизни переносился в счастливые дни детства в родной Васильевке. - Б. С.)". О трагической развязке П. сообщила 21 февраля 1852 г. его теща Е. Ф. Вагнер: "Сего утра в восемь часов наш добрый Николай Васильевич скончался, был все без памяти, немного бредил, по-видимому, он не страдал, ночь всю был тих, только дышал тяжело; к утру дыхание сделалось реже и реже, и он как будто уснул, болезнь его обратилась в тифус; я у него провела две ночи, и при мне он скончался. Накануне смерти у Гоголя был консилиум; его сажали в ванну, на голову лили холодную воду, облепили горчичниками, к носу ставили пиявки, на спину мушку, и все было без пользы".
ПОЛЕВОЙ Николай Алексеевич (1796-1846), писатель, историк, журналист и критик. В 1825-1834 гг. издавал журнал "Московский телеграф", который был закрыт за публикацию отрицательной рецензии на драму Н. В. Кукольника "Рука всевышнего отечество спасла", одобренную императором Николаем I. П. резко отрицательно отозвался о "Мертвых душах", издевательски порекомендовав Гоголю: "Оставьте в покое вашу "вьюгу вдохновения", поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки об Иване Ивановиче, коляске и носе и не пишите такой чепухи, как "Мертвые души". Гоголь невысоко ценил труды П. Так, в письме М. П. Балабиной 7 ноября н. ст. 1838 г. из Рима, сравнивая "Историю русского народа" П. с "Историей Франции" Ж. Мишле, он писал: "Вы читаете теперь историю Мишле. Это страшный вздор; это совершенно русский Полевой. Но, к счастию, вы не читали Полевого".
"ПОРТРЕТ", повесть, впервые напечатанная в 1835 г. во второй части сборника "Арабески". Она получила отрицательный отзыв В. Г. Белинского, утверждавшего: "Портрет" есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде". Гоголь значительно переработал П. и опубликовал новую редакцию в 1842 г. в третьей книге журнала "Современник". В письме П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. писатель отмечал, что в новом тексте осталась лишь "канва прежней повести", по которой "все вышито... вновь". Друзья Гоголя высоко оценили новую редакцию П. 26 марта 1843 г. С. П. Шевырев писал Гоголю: "Во время болезни я прочел и "Портрет", тобою переделанный. Ты в нем так раскрыл связь искусства с религией, как еще нигде она не была раскрыта. Ты вносишь много света в нашу науку и доказываешь собою назло немцам, что творчество может быть соединено с полным сознанием своего дела". Прототипом ростовщика в П. послужил известный в Петербурге ростовщик-индиец, запечатленный в "Записках" актера П. А. Каратыгина: "Бронзовое лицо его было татуировано разноцветными красками, черные зрачки его, как угли, блистали на желтоватых белках с кровяными прожилками..." В образе художника Чарткова отразились размышления самого Гоголя о необходимости добывать средства на жизнь ремеслом искусства и о губительном влиянии на талант работы для заработка. 30 апреля 1829 г. он писал матери: "Вы не ошиблись, почтеннейшая маминька, я точно сильно нуждался в это время, но впрочем всё это пустое; что за беда просидеть какую-нибудь неделю без обеда, того ли еще будет на жизненном пути, всего понаберешься, знаю только, что если бы втрое, вчетверо, всотеро раз было более нужд, и тогда они бы не поколебали меня и не остановили меня на моей дороге. Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег. Несмотря на то, что я отказываюсь почти от всех удовольствий, что уже не франчу платьем, как было дома, имею только пару чистого платья для праздника или для выхода и халат для будня; _ что я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно и несмотря на это всё по расчету менее 120 рублей мне никогда не обходится в месяц. Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире, вот я и решился... Когда наши в поле - не робеют. Но как много еще и от меня закрыто тайною и я нестерпением желаю вздернуть таинственный покров, то в следующем письме извещу вас о удачах или неудачах". Ради денег Гоголь принялся за написание сборника "Вечера на хуторе близ Диканьки", который впоследствии ценил невысоко, в том числе и потому, что он был написан ради денег. Прототипом художника, приславшего из Италии на выставку в Петербург свою картину, послужил А. А. Иванов, всю жизнь работавший над одной картиной - "Явление Христа народу". Его черты отразились также в образе ушедшего в монастырь старца художника. В статье "Исторический живописец Иванов", вошедшей в книгу "Выбранные места из переписки с друзьями", Гоголь писал: "Что за непостижимая судьба этого человека! Уже дело его стало, наконец, всем объясняться. Все уверились, что картина, которую он работает, - явленье небывалое, приняли участие в художнике, хлопочут со всех сторон, чтобы даны были ему средства кончить ее, чтобы не умер над ней с голоду художник... и до сих пор ни слуху ни духу из Петербурга... Сюда принеслись нелепые слухи, будто художники и вся профессура нашей академии художеств, боясь, чтобы картина Иванова не убила собою все, что было доселе произведено нашим художеством, из зависти стараются о том, чтоб ему не даны были средства на окончание. Это ложь, я в этом уверен. Художники наши благородны, и если бы они узнали все то, что вытерпел бедный Иванов из-за своего беспримерного самоотверженья и любви к труду, рискуя действительно умереть с голоду, они бы с ним поделились братски своими собственными деньгами, а не то чтобы внушать другим такое жестокое дело. Да и чего им опасаться Иванова? Он идет своей собственной дорогой и никому не помеха. Он не только не ищет профессорского места и житейских выгод, но даже просто ничего не ищет, потому что давно уже умер для всего в мире, кроме своей работы... Нет, пока в самом художнике не произошло истинное обращение ко Христу, не изобразить ему того на полотне. Иванов молил Бога о ниспослании ему такого полного обращенья, лил слезы в тишине, прося у Него же сил исполнить Им же внушенную мысль; а в это время упрекали в медленности и торопили его! Иванов просил у Бога, чтобы огнем благодати испепелил в нем ту холодную черствость, которую теперь страждут многие наилучшие и наидобрейшие люди, и вдохновил бы его так изобразить это обращение, чтобы умилился и нехристианин, взглянувши на его картину; а его в это время укоряли даже знавшие его люди, даже приятели, думая, что он просто ленится, и помышляли сурьезно о том, нельзя ли голодом и отнятием всех средств заставить его кончить картину". П. был расценен как неудача В. Г. Белинским. В статье "О русской повести и повестях г. Гоголя" (1835) он писал: "Портрет" есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде. Здесь его талант падает, но он и в самом падении остается талантом. Первой части этой повести невозможно читать без увлечения; даже, в самом деле, есть что-то ужасное, роковое, фантастическое в этом таинственном портрете, есть какая-то непобедимая прелесть, которая заставляет вас насильно смотреть на него, хотя вам это и страшно. Прибавьте к этому множество юмористических картин и очерков во вкусе г. Гоголя; вспомните квартального надзирателя, рассуждающего о живописи; потом эту мать, которая привела к Чaрткову свою дочь, чтобы снять с нее портрет, и которая бранит балы и восхищается природою, _ и вы не откажете в достоинстве и этой повести. Но вторая ее часть решительно ничего не стоит; в ней совсем не видно г. Гоголя. Это явная приделка, в которой работал ум, а фантазия не принимала никакого участия. Вообще надо сказать, фантастическое как-то не совсем дается г. Гоголю..." И. Ф. Анненский в статье "Портрет" (1905) заметил: "Пусть читатель сам, если хочет представить себе, что такое самая беспримесная и самая стертая пошлость, перечитает во второй редакции "Портрета" о визите домохозяйки в квартиру художника. Это, может быть, у Гоголя единственное изображение серого налета жизни, которое не согрето ни единым лучом юмора, притом же здесь пошлость имеет не просто серый цвет, а цвет пепла, цвет бесполезно сожженной жизни. Но Гоголь показывает в своей повести пошлость и еще с одной стороны - в "Портрете" она является орудием в руках карающего черта. Владелец рокового портрета гибнет следующим образом: вместо того, чтобы развивать свой талант, он, благодаря рекламе, делается модным живописцем и опошляется, мало-помалу утрачивая самый смысл и оправдание жизни, которые были у него в руках в виде его искусства. Только черт не оставляет его доканчивать дни под тем серым пеплом, который людям, окружающим художника, кажется славой. Наказание Чарткова заключается прежде всего в том, что он видит однажды картину не только дивно талантливую, но проникнутую тем особым чарующим светом, который рождается лишь от чистого огня жертвы и вдохновения. Чартков потрясен, он хочет наверстать потерянное, он пробует опять сделаться художником, но рука его упорно выводит лишь шаблонные очертания и оставляет на полотне лишь развязные мазки. Тогда Чартков в совершенно фантастической форме безумия начинает скупать и уничтожать все, что только он может найти оригинального и талантливого в той живописи, которую он, по наваждению дьявола, продолжает и любить, и понимать, но которую он осужден только оскорблять своей проданной черту кистью. В результате невыносимой нравственной пытки человека, все торжество которого могло отныне заключаться лишь в диких оскорблениях того единственного, что он умел ценить, - три жестоких недуга ополчились на бренную оболочку Чарткова, и последний бред его представлял собою нечто поистине адское. "Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Портрет двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза; страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз..."".
|