КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ОСКАР УАЙЛЬДI Отец Оскара Уайльда, известный ирландский хирург, не мог считать себя большим аристократом. Он пробился в люди из аптекарей и сделал себе карьеру горбом. Человек самых разнообразных талантов, он брался сразу за множество дел, и все горело у него в руках. Медик, историк, археолог, этнограф, блистательный лектор, он был очень плодовитым писателем. Каких только не печатал он книг и брошюр: о Свифте, о Беранже, о падающих звездах, о новых методах врачебной науки, о петушиных боях, об угнетенной Ирландии. Он путешествовал по Востоку, редактировал научный медицинский журнал, основал чуть не в конюшне глазную и ушную больницу для бедных, где совершал чудеса хирургической техники, вызывавшие восторг современников. По всей Европе прошла его слава. Ирландская Академия наук присудила ему золотую медаль. Королева Виктория дала ему титул баронета. Шведский король Оскар наградил его орденом Полярной звезды. Император Максимилиан по пути в свою Мексику специально заезжал в Дублин, чтобы обратиться к знаменитому доктору за каким-то врачебным советом. Не мудрено, что сэр Уильям Роберт Уилз Уайльд считался в Дублине одним из самых замечательных граждан. Множество народа сбегалось на его научно-популярные лекции. Его работы по ирландской этнографии сохраняют свою ценность и поныне. Юркий, неутомимый, пытливый, общительный, он еще студентом стал записывать по деревням национальные ирландские песни, изучать национальные реликвии, развалины старых замков, предания. Но, признавая большие заслуги знаменитого своего гражданина, дублинцы не питали к нему ни малейшей почтительности. Все вспоминающие о нем в один голос твердят, что он был суетен, неряшлив, вертляв, «женолюбив». Женщины то и дело влюблялись в неопрятного, обезьяноподобногодоктора. В городе ходило немало рассказов о его любовных похождениях. Внебрачных детей у него было множество: он нежно о них заботился, даже не пытаясь скрывать свои донжуанские подвиги. Об одном из этих подвигов весь Дублин узнал в 1864 году, когда громкий судебный процесс обнаружил, что во время лечения одной молодой пациентки он вступил с нею в любовную связь. Жена его, леди Джен Франциска Уайльд, смотрела на его похождения сквозь пальцы, и когда на суде ей был задан вопрос, как относится она к неверности мужа, она горделиво ответила, что подобные мелочи никогда не интересовали ее. Не такой она была человек, чтобы из-за пустяков волноваться. Вы приходите к ней в гости и уже в прихожей натыкаетесь на судебного пристава. Он явился описать ее имущество. Какие-то развязные субъекты важно развалились в ее креслах. - Кредиторы! — объясняет лакей. — Теперь уж они господа! Вы взволнованно взбегаете вверх — утешить пострадавшую женщину. Всюду беспорядок, разгром. Она в гостиной — полулежит на диване и декламирует какие-то стихи. В руках у нее старинная книга. — Слушайте!—восклицает она.— Какая красота, какая стройность:
Вот чему учат страданья твои, Прометей.
Книга греческая. Леди Джен с увлечением читает по-гречески:
Исполняется слово Зевеса: земля Подо мною трепещет.. . Это «Скованный Прометей» Эсхила. Леди Джен знает и латынь, и древнегреческий, она знает все языки. Но как странно она одета! В пунцовом балахоне, вся в лентах, кружевах и фестонах, очень густо напудрена и, словно языческий идол, увешана брошами и медальонами. Кольца, браслеты, драгоценные камни! Миниатюрные портреты детей и друзей украшают ее необъятную грудь. А если вы придете к ней вечером, когда собираются гости, она встретит вас в короне из позолоченных лавров! Лучше всего приходите вечером: она не любит солнечного света. Она заведет разговор о живописи, о поэзии, об ирландской политике и станет без конца восклицать: — Замечательно! или: — Ужасно! Позорно! Чрезмерное негодование и чрезмерный восторг — в этих крайностях весь ее стиль. Быть энтузиасткой — ее специальность. Высокая, дородная, очень тучная женщина с широким, обрюзглым лицом, она вечно как будто на театральных подмостках, королева из дешевой мелодрамы, играющая привычную роль. Недаром что-то равнодушное слышится в ее пылких речах. Она тоже писательница, и далеко не бездарная. Под звонким псевдонимом Сперанца она прогремела на всем своем крохотном острове томиком напыщенных и фразистых стихов, прославляющих доблесть ирландцев. Ее книжки, посвященные ирландским легендам, заклинаниям и сказкам, тоже привлекли к ней сердца патриотов. Но написаны они жеманно и выспренне. Подлинные чувства подменены в них риторикой. Может быть, здесь же, в гостиной вы увидите ее сына Оскара, избалованного, холеного мальчика. Если она скажет, что назвала его так, потому что шведский король Оскар был его крестным отцом, не верьте: это чистейшая выдумка. И если она скажет, что сама она из рода великого Данте, тоже не вздумайте верить. Такая страсть у нее к именитым и знатным. Она когда-то воспевала революцию, но ей лестно быть королевской кумой. Она взывала к ирландцам: «наточите против английских тиранов ножи!»— а когда эти английские тираны дали ее мужу титул, она забыла о ножах и умолкла. Конечно, она человек исключительный: красноречива, остроумна, блестяща, находчива, но, когда вы расстанетесь с ней, вы вздохнете с большим облегчением. Поменьше бы у нее талантов, была бы просто хорошая женщина, побольше бы искренности, уютной душевности. Хоть бы сделала сцену своему неверному мужу, хоть бы оробела при виде судебного пристава. Но она сидит и читает Эсхила, и, если вы человек прямодушный, вам будет нелегко примириться с ее румянами, с ее золоченой короной, с ее восклицаниями: «ужасно!», «божественно!»— и самый воздух, который ее окружает, покажется вам каким-то неискренним. II В таком-то неискреннем воздухе, среди фальшивых улыбок, супружеских измен, преувеличенных жестов, театральных поз и напыщенных слов,— растет пухлый, избалованный мальчик, Оскар Фянгал О'Флаэрти Уиллз Уайльд. Он с вялым пренебрежением глядит из окна, как другие дети играют в футбол. Он такой высокомерный и степенный. Ему двенадцать лет, но по воскресеньям он уже носит высокий цилиндр на своих девических кудрях, и школьные товарищи, конечно, ненавидят этого чинного франта. Как-то вечером, в училищном парке, когда торжественной поступью он величаво проходил мимо них, они накинулись на него, связали его по рукам и ногам, поволокли на высокий пригорок, и, запыленный, исцарапанный до крови, он принял позу восхищенного зрителя и произнес мелодическим голосом: •— Какой отсюда, с холма, удивительный вид! ' Случись это на глазах его матери, она, несомненно, залюбовалась бы им: ее воспитание пошло ему впрок. Ведь есть же такая преемственность жестов и поз. — Как прекрасен Эсхил! — восклицает она, бравируя пред судебным приставом. — Как прекрасен пейзаж!— восклицает он, бравируя пред своими обидчиками. Хуже всего было то, что единственным местом, где мать Оскара Уайльда общалась с людьми, был ее пресловутый салон и что именно в этом салоне прошли его первые детские годы. С тех пор салоны, рестораны, гостиные и вообще всякие светские сборища стали его любимой стихией. Без них он не мог ни жить, ни творить. Его неодолимо влекло к тому замкнутому, узкому кругу, который в Англии зовется «высшим обществом». Недаром на страницах его книг мы то и дело встречаем столько высокопоставленных лиц: и лорда Уоттона, и лорда Мэрчисона, и лорда Кентервилла, и лорда Артура Сэвила, и леди Иллингворт, и леди Уиндермир и т. д., и т. д., и т. д. Другой среды он, в сущности, не знал. Позже, во время его писательской славы, его охотно принимали в своих великосветских салонах и герцог Вестминстер, и герцог Ньюкасл; а наследник престола, принц Уэльский, будущий король Эдуард VII, встречался с ним в салоне знаменитой красавицы модного Лондона, за которой они оба ухаживали. Имена представителей «высшего света» были для него так обаятельны, что он посвящал лучшие свои произведения высокопоставленным дамам — даже «ее высочеству» принцессе Монакской. За столом, усыпанным фиалками, в аристократических гостиных Парижа и Лондона он с юных лет очаровывал светскую чернь блистательным салонным разговором. Он был гений разговора, прославленный мастер застольной беседы, искуснейший великосветский говорун,— и в этой области ему не было равных. Популярный в те времена журналист Фрэнк Харрис, по его собственному признанию, долго при встречах с Уайльдом испытывал непобедимое отвращение к нему: Харриса отталкивали и холеные щеки писателя, и его надменные манеры, и его слишком нарядный костюм. Но вот Уайльд заговорил и — вспоминает Харрис — «я уже не видел ничего, кроме его одухотворенных, то задумчивых, то смеющихся глаз, не слышал ничего, кроме его гибкого музыкального тенора, и уже никак не мог объяснить себе, что же такое оттолкнуло меня от него на первых порах» '. «Когда он говорит, мне кажется, я вижу над его головой сияние», — воскликнула о нем одна светская дама, и вот что записал о встрече с ним французский писатель Жан Жозеф Рено (Renaud): «Он опьянил нас высоким лиризмом. Его речь стала певучей и нежной, его чудесный голос зазвучал как виола. Взволнованные, мы внимали ему в напряженном молчании. Этот англичанин, сперва показавшийся нам таким манерным позером, теперь создавал перед нами — и притом так задушевно и просто — одну из самых восхитительных од человечеству. Многие из нас, растроганные, плакали. Нельзя было и представить себе, чтобы слова человеческие могли достичь такого великолепного блеска. И не забудьте: это было в гостиной, и он говорил только так, как принято говорить в гостиной». «В истории всего человечества,— свидетельствует его друг Роберт Шерард,— не было такого собеседника. Он говорил, и все, кто внимали ему, изумлялись, почему же весь мир не внимает ему!» «Уайльд свободно владел всеми стилями застольной беседы,— говорит его биограф Хескет Пирсон.— Он по прихоти мог вызывать у слушателей то беспечные улыбки, то слезы, мог увлечь их в мир фантастических вымыслов, мог растрогать их живым красноречием, мог возбудить у них бурные приступы хохота необузданно-причудливым гротеском и фарсом»2. Известный поэт Уилфрид Скоэн Блант, многоопытный, бывалый человек, отнюдь не склонный к увлечениям и чрезмер-ностям, записал у себя в дневнике: «Уайльд был, вне всякого сравнения, одним из самых чудесных собеседников, каких я когда-либо встречал, — наиболее находчивым, остроумным, бесстрашным. Не было человека, который мог бы не только затмить его блеском речей, но хотя бы чем-нибудь блеснуть в его обществе». Тому же Бланту случилось присутствовать на одном, как он выражается, «восхитительном завтраке» у всевластного либерального лидера — впоследствии премьер-министра Герберта Генри Асквита, где был и Оскар Уайльд. «Из всех собравшихся,— вспоминает поэт,— а среди них было много блестящих искусников застольной беседы, — он безусловно был самым блестящим и, по прихоти скрещивая шпагу то с одним, то с другим, легко побеждал их всех. Особенно много поражений нанес он хозяину дома Асквиту, который через несколько месяцев, в качестве министра внутренних дел, отправил его в тюрьму» '. Но и там, за решеткой, когда больного Оскара Уайльда поместили в тюремной больнице, он сел на кровати и своей увлекательной, тонкой беседой превратил острожную палату в салон, очаровав арестантов — воров и убийц, как прежде очаровывал великосветских господ и художников. Он был как бы Шехерезадой салонов. Свой магнетизм он любил проявлять в праздничной и праздной толпе, и не для его темперамента было сидеть за столом и водить пером по бумаге. «Я мог бы сделаться известным писателем, но ведь это так легко»,— заявлял он с обычным кокетством, и его друзья вспоминают множество его ненаписанных рассказов, поэм и легенд, множество его несозданных созданий. «Я чересчур поэтичен, чтобы заниматься поэзией»,— повторял он не раз, и те сюжеты, которые приходили ему в голову, охотно дарил своему брату Уильяму, мелкому сотруднику газет и журналов. Иногда, в одно утро, Уильям получал от него пять или шесть сюжетов сразу. Он царь, но он и раб этих салонов. Каким-то особенным тоном он произносит громкие титулы знакомых маркизов и лордов. «Люди нашего круга»,-— говорит он о них в своих тюремных записках. Свою мать в разговоре с другими он неизменно величает «сиятельством» (1adyship) и говорит о ней так, словно у нее родовые поместья и замки. «Я унаследовал от предков гордое аристократическое имя»,— заявляет он в тех же записках, но, конечно, британская знать, охотно принимавшая его как блестящего литературного льва, все же видела в нем постороннего и смотрела на него сверху вниз. Он же только к ней и тянулся. Быть фланером, быть денди — высшее его честолюбие. В середине восьмидесятых годов он, ради заработка, сотрудничает в лондонских газетах; он критик-фельетонист, чернорабочий, но всячески скрывает свое ремесло и любит выдавать себя за праздного баловня жизни. «Тщательно выбранная бутоньерка эффектнее чистоты и невинности»,— одно из его изречений. «Красиво завязанный галстук — первый в жизни серьезный шаг». «Только поверхностные люди не судят по внешности»,— повторяет он своим ученикам, а у него всегда были ученики, он учил их, как носить жилеты и как поклоняться красоте, он завораживал их своими речами — о чем угодно, о ком угодно, но больше всего о книгах. Книги он любил, как любят цветы, перебирал их, как самоцветные камни. Его мать и отец были отменные книжники, и весь пыл своей чувственной натуры он отдал печатным страницам. Учитель, апостол наслаждений и нег,— эта поза нравилась ему больше всего. «Почему мы проявляем столько сочувствия к страданиям бедняков? Следовало бы сочувствовать радости, красоте, краскам жизни». Он тысячу раз доказывал, что всякая жертва, всякий аскетизм ведут к вырождению и дикости: — Разве то, что приятно вкушать, не создано для вкушающего? И в том, что сладостно пить, разве заключается отрава? Он физически не выносил несчастных, некрасивых и бедных; однажды чуть не убежал из гостиной приятеля, так как ее убранство показалось ему неизящным: — Если я хоть на минуту останусь здесь, я заболею! И точно так же обратился в бегство, когда попал в какую-то трущобу, где копошилась беднота,— даже не поднялся по лестнице, а глянул и в ужасе бросился вон. Он боготворил поэта Верлена, но, познакомившись с ним и увидев, что тот некрасив, отказался от дальнейшего знакомства. — Я не могу,— говорил он капризно,— нет, я никак не могу! Когда он колесил по Америке, многие города казались ему такими уныло уродливыми, что должны были, по его словам, «располагать к преступлению». Одному из жителей Синсинати он так и сказал: «Непонятно, почему ваши преступники, приведенные в суд, не ссылаются в свое оправдание на уродливость ваших улиц, площадей и домов». Он смаковал картины и рифмы, но поклонение поэтам и художникам выражалось у него как-то странно. Влюбленный в них, он начинал всячески им подражать, и если, например, садился за письменный стол в белой рясе с черным капюшоном, то лишь потому, что такую же рясу носил Бальзак; если пил абсент, то из подражания Бодлеру; стол он завел у себя тот же, какой был у Карлейля, и даже голос был у него не собственный, а прекрасная имитация голоса Сарры Бернар. Прическу он заимствовал у мраморного Нерона, который находится в Лувре. Его роман «Портрет Дориана Грея» — изумительное подражание Бальзаку и Гейсмансу, в его сказках много Андерсена, его знаменитая поэма «Дом блудницы» есть сочетание Эдгара По и Бодлера. Любить — означало для него имитировать. Критики не раз повторяли, что вся его философия искусства взята им, так сказать, напрокат у Уильяма Морриса и прочих «эстетов», незадолго до него взбунтовавшихся против пошлой мещанской рутины в художествах. Критикам казалось, что этот эпигон и имитатор займет самое скромное место в будущих летописях литературы. Но история распорядилась иначе. Она отодвинула в далекое прошлое очень многих предшественников Оскара Уайльда, которых якобы он рабски копировал, но прочно, на долгие годы утвердила во всем мир^е его имя, казавшееся таким сомнительным, недолговечным и хрупким. Ибо тот, в чьих произведениях современники видели всего лишь эхо чужих вдохновений и стилей, был вскоре после своей смерти воспринят всемирным читателем как один из самых оригинальных умов, пришедший в литературу со своим собственным словом, сохранивший под всеми личинами, под шелухой легковесных софизмов свою резко выраженную, неповторимую личность. Личины давно уже спали с него, и оказалось (к сожалению, поздно!), что под ними скрывался не только мастер острого и хлесткого слова, не только человек разнообразных талантов, но и создатель больших поэтических ценностей, остающийся вполне самобытным даже в самых явных своих подражаниях, накладывающий даже на них печать своей выразительной личности. Своим современникам он, повторяю, казался совершенно иным. Им больше всего бросались в глаза — и не могли не бросаться— другие черты его личности, начисто заслонявшие от них того, подлинного, Оскара Уайльда, каким мы его знаем теперь. Они считали его пустозвонным, не имеющим ничего за душой, готовым ради рекламы, ради газетной шумихи на любые литературные трюки и вычуры. И нужно сказать, что действительно и в его поступках, и в его разговорах, и особенно в его произведениях видна постоянная жажда ошеломить, огорошить какой-нибудь эксцентрической выходкой, каким-нибудь эффектным парадоксом, разрушающим привычные представления о вещах и событиях. III Особенно отталкивающим казался его современникам тот период его биографии, когда он — только что с университетской скамьи — выступил в роли эстета. Слишком уж вульгарной была эта роль, слишком уж сильно отдавала она шутовством, саморекламой, дешевой сенсацией. Словно стремясь к тому, чтобы наполнить весь Лондон нелепыми толками о своем эстетизме, он нарядился в экстравагантный «эстетский» костюм и принял особые меры, чтобы сделать его и себя добычей шаржей, анекдотов, карикатур, эпиграмм. «Апостол • эстетизма», «эстет» — это стало как бы его чином, его саном, его карьерой, его профессией, его общественным положением. «Эстетский» костюм был специально рассчитан на то, чтобы привлечь к себе внимание публики: короткие штаны до колен, черные длинные чулки, бархатный золотистого цвета пиджак, украшенный огромным цветком в бутоньерке (порою лилией, а порою подсолнечником), и при этом каштановые кудри до плеч, немыслимые в тогдашнем английском быту. Нужно знать, как строго и требовательно английское «хорошее общество» относилось к форме мужских одеяний на светских раутах, званых обедах, балах, чтобы представить себе, сколько поднялось разговоров вокруг этой чудаковатой одежды молодого «эстета». — Что вы разумеете под словом эстетизм?—• то и дело вопрошали у него репортеры, и он торжественно разъяснял им, что это «величайшее откровение величайшей жизненной мистерии»; они записывали и учтиво ухмылялись и не верили ни единому слову. Когда он приезжал в провинцию читать лекции о своем эстетизме, его приезд возвещался в таких монструозных анонсах: Он идет!!! Он идет!!! Он идет!!!
Кто идет??? Кто идет??? Кто идет???
Оскар Уайльд!!! Оскар Уайльд!!! Оскар Уайльд!!!
Великий эстет!!! Великий эстет!!! Великий эстет!!!
И всегда вокруг его эстетизма реяли какие-то легкие тени скандала. Он словно нарочно заботился, чтобы сделать из своей религии комедию. Рассказывали, например, что его прихотливые взоры были однажды возмущены неэстетичными лохмотьями какого-то нищего, которого он постоянно наблюдал из окна, и вот он решил заказать бедняку «идеальное нищенское рубище»— картинное и живописное. Взял этого человека к лучшему своему портному, одел его по последней моде и потом самолично наметил, в каких местах нужно прорезать дыры и где сделать симметрические красивые пятна, дабы впредь у него перед взорами не было (даже на улице!) никаких неизящных впечатлений. Когда при въезде в Америку он был спрошен таможенным, не везет ли он с со-бой каких-нибудь ценностей, подлежащих пошлине, он ответил: — Ничего, кроме гения! И самое это турне по Америке. Оскор Уайльд даже не мог бы и поехать в такое турне, если бы от него не ожидали сенсационных скандалов, если бы американская и английская пресса не создала ему громкой рекламы — ему и его эстетизму. Немалую роль в этой рекламе сыграла музыкальная комедия «Терпение» известного юмориста Уильяма Джильберта, где была выведена целая банда «эстетов» во главе с придурковатым Арчибальдом Гросвенором, в котором зрители со смехом узнавали Оскара Уайльда. Вскоре комедия перекочевала в Америку. Так как американцы и в глаза не видали «эстетов», соль комедии ускользала от них. Хлопоча об успехе пьесы, антрепренер придумал отличное средство: он выписал в Америку Оскара Уайльда, чтобы тот возможно громче проповедовал свой «эстетизм». Пусть публика глумится над ним, над его шутовскими костюмами, тем охотнее она будет смотреть ту комедию, где изображается он. С другой стороны, зрители, которые уже смотрели комедию, тем охотнее придут поглядеть на живого эстета, когда он будет читать свои лекции. Успех лекций был вполне обеспечен,— двусмысленный успех, основанный на глубочайшем неуважении к Уайльду, но это его ничуть не смутило, и 2 января 1882 года на пароходе «Аризона» он прибыл в Нью-Йорк, встреченный толпой репортеров. Нью-йоркская публика повалила на его первую лекцию, ожидая сенсаций, скандалов и трюков. Никто не удивился бы, если бы, взойдя на эстраду, он встал, например, вверх ногами или вытащил из шляпы пару кроликов. Такая была у него репутация. Ждали, что он будет непременно похож на того смехотворного олуха, каким изобразил его в своей музыкальной комедии Джильберт; выйдет с каким-нибудь гигантских размеров цветком и, приковавшись к нему обожающим взглядом, прошепелявит уморительный гимн во славу коротких штанов или тут же, на глазах у всей публики, изготовит пудинг из фиалок. Но Оскар Уайльд ошеломил всех собравшихся еще больше, чем они ожидали. Он преподнес им величайший сюрприз: выйдя на эстраду с увесистой рукописью, он величаво и даже немного напыщенно прочитал им трудную для их понимания лекцию, где, щеголяя большой эрудицей и цветистой нарядностью слога, прославил то возрождение искусств, которое, по его словам, переживала тогдашняя Англия. Актер с головы до ног, он своим сценическим чутьем угадал, что отсутствие всяких сенсаций и будет в данном случае сильнейшей сенсацией. Поэтому вместо клоунских трюков, которых от него ожидали, он произнес торжественную проповедь о чудотворном воздействии искусства на жизнь, причем в качестве своих единоверцев и верных союзников сослался и на Гете, и на Уильяма Блейка, и на Чосера, и на Феокрита, и на Китса, и на Джона Рескина, и на Данте Габриеля Россетти", и на Берн Джонса, и на Вильяма Морриса, и на десятки других неведомых его аудитории людей. И хотя вся лекция звучала для этой американской толпы тарабарщиной, толпа была загипнотизирована и его свежим, обаятельным голосом, и его горделивой осанкой, и тем молодым увлечением, с которым он пел свои гимны чуждому ей божеству: красоте. Его антрепренер, с огорчением увидев, что в этом первом его выступлении, о котором уже две недели кричали газеты, как о предстоящем скандале, Оскар Уайльд ведет себя так благопристойно и чинно, был уверен, что его ожидает провал. Но те аплодисменты, которыми Уайльд был награжден после лекции, и благоприятные отзывы прессы побудили его предложить Оскару Уайльду лекционное турне по всей Америке. Тот принял его предложение и, переезжая из города в город, из штата в штат, прочитал с неизменным успехом шестьдесят или семьдесят лекций, постоянно сопровождавшихся громкой шумихой. В каждом городе он вел себя по-разному. В одном он был на грани шутовства, рекламист и позер, в сногсшибательном эстетском костюме; в другом — он являлся безупречным джентльменом, благовоспитанным денди, человеком высокой и тонкой культуры; в третьем — это был энтузиаст-проповедник, возвещающий погрязшему в пороках и заблуждениях миру, что все его спасение в искусстве. Наделенный безошибочным театральным инстинктом, все эти столь различные роли он играл виртуозно, всякий раз угадывая, где какая из них наиболее уместна. Вообще на эстрадах, в переполненных залах, перед тысячами человеческих глаз он чувствовал себя как рыба в воде. В чопорном Бостоне шестьдесят студентов вздумали устроить ему демонстрацию. Едва он появился на подмостках, по среднему проходу из задних дверей промаршировала длинная процессия юношей, которые направились попарно к передним рядам, каждый из них в том эстетском костюме, в котором они ожидали увидеть Уайльда. И каждый с жеманной ужимкой держал в руке бутафорский цветок — кто подсолнечник, кто белую лилию, словно не в силах оторвать от цветка очарованных глаз. Предупрежденный заранее о готовящемся выступлении этих «шестидесяти», Уайльд появился на эстраде в безукоризненном вечернем костюме и встретил их с такой высокомерной иронией, что они были готовы провалиться сквозь землю. Уайльду вполне удалось разыграть перед своими бостонскими слушателями роль респектабельного и строгого ментора, взирающего с добродушным презрением на глупые шалости желторотых юнцов. Но это отнюдь не значит, что, приехав на новое место, он не пустился опять во все тяжкие, лишь бы только в Америке ни на миг не умолкала молва о его диковинных словах и чудачествах. IV Современникам было не так-то легко примириться с этими чудачествами Оскара Уайльда. Ведь на самом-то деле он мог бы говорить о своем эстетизме серьезно и вдумчиво, с авторитетом ученого, так как был одним из самых образованных людей в области истории и теории искусств, колоссально начитанным, и глубоко изучил те вопросы, которые в пору своего «эстетизма» охотно разменивал на каламбуры и шутки. Годы учения длились у него гораздо дольше, чем у большинства его сверстников. Он родился в Дублине (16 октября 1854 года) ', и десятилетним ребенком был отдан в лучшую из дублинских школ — «Портора», где вскоре не по-детски увлекся творениями древнегреческих классиков, потому что уже в ранние годы (может быть, под влиянием матери) всей душой пристрастился к «божественной эллинской речи». Эсхил, Эврипид, Софокл с детства сделались его вечными спутниками. Больше всего дорожил он тогда привезенной из дому «Антологией античных писателей». С этой книгой он был неразлучен и, обладая феноменальною памятью, знал многие ее страницы наизусть. Прочие книги он читал без разбору и с такой быстротой, что ему завидовали все окружающие: к изумлению своих школьных товарищей, он брал у них любую, самую толстую книгу, требующую многодневного чтения, и, бегло перелистав ее в течение часа, подробнейше пересказывал им ее содержание из главы в главу, из страницы в страницу. Эту свою редкостную способность к молниеносному чтению, воспринимавшуюся всеми как чудо, он сохранил до конца своих дней. Там, в школе, еще до тринадцати лет, прочел он и Диккенса, и Теккерея, и Дизраэли, и величайших английских поэтов: Чосера, елизаветинцев, Китса, которых полюбил на всю жизнь. Но никогда не изменял своим эллинам. А так как античная литература в системе английского образования считалась одним из важнейших предметов, не мудрено, что Оскар Уайльд без всяких усилий сделался гордостью школы — и кончил ее с золотою медалью. Поступив тогда же (в 1871 году) в Тринити колледж в Дублине, он и там получил золотую медаль и много других наград «за глубокое изучение искусства Эллады и древнего Рима». Блистательное знание античного мира открыло ему двери в аристократический' Оксфорд, куда ему вряд ли удалось бы проникнуть, если бы не чрезвычайные успехи в изучении античной поэзии. В Оксфордском университете он опять-таки завоевал себе первое место своими обширными знаниями в области излюбленной классики. В 1877 году под руководством знаменитого специалиста по античной культуре профессора Махаффи он совершил экскурсию в Рим и Афины. Через год на конкурсе студентов-стихотворцев он получил Ньюдигетову премию за свою поэму «Равенна» '. Казалось бы, такая эрудиция в вопросах искусства древних и новых времен могла бы обеспечить ему большой авторитет в этой области и сделать его имя одним из самых почтенных среди молодого поколения английских ученых. Он же, как мы видим, предпочел, тотчас же по выходе из Оксфорда, сделаться посмешищем прессы, мишенью обывательских острот. V Впрочем, на остроты он всегда мог ответить остротами, так как, по свидетельству всех даже нерасположенных к нему современников, был одним из самых больших остроумцев, каких они встречали в своей жизни. Юмор вообще занимает в его жизни и творчестве огромное место; смехом насыщены не только его комедии и фарсы, но и трактаты, посвященные философии искусства («Упадок лжи», «Критик как художник»). Громкий несмолкаемый хохот сотрясал из вечера в вечер весь зрительный зал, когда в лондонском театре «Сент Джемс» шла последняя комедия Уайльда «Как важно быть серьезным». Каждая новая сцена комедии, даже каждая новая реплика вызывала у зрителей новые и новые приступы смеха. Приемы его юмора многообразны и не так-то легко поддаются анализу. Но есть одна — чуть ли не самая обширная и наиболее типичная для него — категория шуток, острот, па-радоксов, внутренние пружины которых совершенно очевидны для всех. Это остроты и шутки, основанные, так сказать, на перелицовке шаблонных речей и привычных, общепринятых мыслей. В русской литературе такая перелицовка — явление сравнительно редкое. У Некрасова мне запомнился только один такой случай: вместо «По Сеньке — шапка» он написал (в сатире «Современники»): «По шапке — Сенька». Михайловский вместо «Не плюй в колодец» — предложил забавный перевертыш, вряд ли сочиненный им самим: «Не пей из колодца, наплевать придется». Но не было в России писателя, у которого создание таких перевертышей вошло бы в систему творчества и стало бы постоянной задачей. Между тем, когда читаешь Уайльда, не можешь отвязаться от мысли, что он поставил себе специальною целью — переворачивать возможно чаще вверх ногами не только поговорки и пословицы, но даже поэтические образы, даже целые фабулы повестей и рассказов. Если всмотреться внимательно, здесь был один из главнейших источников его остроумия. Вспомним хотя бы самый его блестящий рассказ «Кентервильское привидение». Обычно в тысячах баллад и легенд привидения пугают людей, но в этом рассказе Оскара Уайльда прямо противоположная фабула: люди испугали привидение. В старинный готический замок, где уже триста лег полновластно хозяйничал дух одного мертвеца, попали случайно современные янки — и бедному привидению пришлось, очень плохо: его зашвыряли подушками, окатили холодной водой, до смерти испугали шутовским «привидением», сделанным из швабры и тряпки. Словом, взят самый тривиальный сюжет и выворочен наизнанку, как перчатка. Так же создана легенда Оскара Уайльда о юном красавце Нарциссе. Все издавна привыкли к рассказу о том, как самовлюбленный Нарцисс восторженно» гляделся в свое отражение в воде; не потому ли Оскар Уайльд поведал о том, как вода любуется своим отражением в глазах у Нарцисса. И в рассказе «Преступление лорда Артура Сэвилла»— такой же перевернутый сюжет. Невинный застенчивый юноша замышляет убийство за убийством именно потому, что он так чист и невинен. «Лорд Артур,— говорится в рассказе,— был слишком благороден, не ставил наслаждений выше принципов, и поэтому не колебался исполнить свой долг»: отравить любимую тетку, взорвать дядю динамитным патроном, а кого-то утопить в реке. И когда этот закоренелый убийца идет совершать преступление, он посылает своей кроткой и чистой невесте роскошную корзину цветов. Еще бы! У Оскара Уайльда убийцы всегда так нежны и утонченны: он рассказывает, как другой убийца Уэнрайт, отравив свояченицу, тещу и дядю, отдыхает среди своих редкостных статуй и книг и плачет слезами восторга над идиллической поэзией Уордсворта («Перо, карандаш и отрава»). А третий убийца, Дориан в романе «Портрет Дориана Грея», зарезав своего лучшего друга, начинает рисовать цветы и смаковать стихи Теофиля Готье. Вообще весь роман — идеальный пример такой перевернутой фабулы: роман повествует о том, как портрет одного человека покрылся морщинами, облысел, одряхлел, а человек наперекор естеству, остался прекрасен и молод. Или вспомним страницу в тюремных записках Оскара Уайльда («De Profundis»), где изображается религиозное братство безбожников: неверующий священник возносит благодарение богу за то, что его не существует в природе,— что это, как не монашеский орден навыворот, «святая» литургия наизнанку! Таковы же и афоризмы Оскара Уайльда. Почти все они в своем большинстве—перевертыши. — Душа родится дряхлой, но становится все моложе. — Ненужные вещи в наш век единственно нам нужны. — Холостяки ведут семейную жизнь, а женатые — холостую. — Ничего не делать — очень тяжелый труд. — Если скажешь правду, все равно рано или поздно попадешься. — Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра. Основываясь на евангельской притче о том, что Христос превратил воду в вино, Оскар Уайльд заметил о современных ему англичанах: — Они обладают чудотворным искусством превращать вино в воду. Таких афоризмов наизнанку, таких (как сказал бы Базаров) «противоположных общих мест» у Оскара Уайльда множество. Он создавал их буквально десятками: — Естественность — это поза. — Время — потеря денег. — Своя рубашка дальше от тела. Когда я впервые знакомился с творчеством Оскара Уайльда, мне казалось, что фабрикация таких изречений есть, в сущности, нетрудное дело. Нужно только, как говорит в романе Уайльда одна девушка, «заново написать все пословицы», всякую школьную пропись перевернуть вверх ногами, и при этом иметь такой вид, будто совершаешь нечто небывало дерзновенное, возносишь новые скрижали на новый Синай: — Ради парадоксов, Гарри, вы приносите в жертву все. — Мир охотно идет на этот жертвенник! — отвечает Гарри-Уайльд. — Вы обращаетесь с миром, как с каким-то стеклянным шариком,— вот какую грандиозную роль приписывал он своим парадоксам. «Все философские системы я влагал в одну фразу, все бытие в эпиграмму»,— похвалялся он потом в «De Profundis».— «Путь парадоксов — путь истины!», «Чтобы испытать действительность, ее надо видеть на туго натянутом канате. Когда истины становятся акробатами, мы можем судить о них». Принц-Парадокс, повелитель истин-акробатов, истин-клоунов, — этот титул был ему особенно дорог. — Я интересуюсь лишь тем, что меня совсем не касается. — Я могу поверить лишь невероятному. •— Когда люди соглашаются со мною, я вижу, что я неправ. И так дальше, и так дальше — всюду один и тот же однообразный прием выворачивания общих мест наизнанку. Подобный прием применялся Оскаром Уайльдом даже к формулам бытовых разговоров. Сколько раз, например, нам приходится слышать о той или иной старой женщине, будто она и в преклонных годах сохранила следы красоты. Отсюда восторженное восклицание Оскара Уайльда об одной высокопоставленной леди: — Эта женщина и в старости сохранила следы изумительного своего безобразия. И вот каким образом использовал он другой разговорный шаблон — о том, что есть лица, которые с первого взгляда врезаются в память навеки. — У него,— сказал он о каком-то военном,— было одно из тех типично британских лиц, которые стоит увидеть однажды, чтобы уже не вспоминать никогда >. Нетрудно было заметить, что такое разрушение шаблонов есть тоже своего рода шаблон. «Нет, — думал я, — это не Царь-Парадокс, это даже не раб Парадокса, это просто словесных дел мастер, изготовитель салонных острот. Светский человек, чуть ли не родившийся в гостиной, — он усвоил вполне, развил и довел до совершенства все методы салонного мышления, этой блестящей, но бесплодной игры ума, где главная цель — произвести впечатление, где задушевные, заветные мысли были бы совершенно некстати, и даже, пожалуй, нужно, чтобы вы сами не верили в то, что вы так эффектно высказываете, и тогда старая герцогиня Бервик, как это часто бывает на страницах Уайльда, ударит вас по руке своим веером и ласково скажет: — Какой вы циник! Приходите к нам завтра обедать! Здесь высшая награда для софиста великосветских гостиных. Он явится завтра к герцогине с большой бутоньеркой фиалок, и там-то между третьим и четвертым блюдом, заканканируют у него на туго натянутой проволоке его мысли-клоуны и чувства-акробаты... Он будет требовать уважения к младшим, он докажет, что семейный очаг — настоящая сфера мужчины, что в душе есть животность, а в теле духовность, что филантропы, совершенно лишены всякого чувства человеколюбия, что самая большая опасность — это быть совращенным на путь добродетели, и «ах, — скажет он об одной неутешной вдове,— как поразительно крепка ее верность семейным устоям: когда она потеряла своего третьего мужа, ее волосы стали совсем золотыми!». Здесь виделся мне очень ловкий, но примитивный и, главное, механический прием остроумия, за которым не чувствуется ни праведного гнева, ни жалости, ни страстной любви, а одно лишь праздное кокетство ума. И я был готов отойти равнодушно от этих равнодушно сфабрикованных фраз.
VI Всей мятежностью моей души я восстал против всего на свете. Оскар Уайльд.
Но, конечно, нельзя же думать, будто все творчество Оскара Уайльда и вправду сводится к такому кокетству ума. Было в нем очень много другого, и мне кажется, исследователь поступил бы весьма опрометчиво, если бы стал безапелляционно, огулом осуждать все эти парадоксы Оскара Уайльда и видеть в них одно лишь трюкачество. На это указал А. М. Горький в одном из своих писем ко мне: «Вы неоспоримо правы,— писал он,— когда говорите, что парадоксы Уайльда — «общие места навыворот», но — не допускаете ли Вы за этим стремлением вывернуть наизнанку все «общие места» более или менее сознательного желания насолить мистрис Грэнди' и пошатнуть английский пуританизм? Мне думается, что такие явления, каковы Уайльд и Б. Шоу, слишком неожиданны для Англии конца XIX века, и в то же время они — вполне естественны, — английское лицемерие наилучше организованное лицемерие, и полагаю, что парадокс в области морали очень законное оружие борьбы против пуританизма» 2. Это письмо Алексея Максимовича заставило меня пристальнее всмотреться в эпоху, породившую Оскара Уайльда, и мало-помалу мне стала понятна та положительная, прогрессивная роль парадоксов Оскара Уайльда, о которой говорилось в письме. И не одних парадоксов. Раньше всего необходимо было установить с полной ясностью, кому он адресовал свое творчество? Конечно, не тем лордам и герцогам, которых так любил изображать в своих книгах. Пусть и выдался в его жизни короткий период, когда его охотно принимали в замкнутом кругу британской знати, но он и тогда оставался для нее чужаком, чем-то вроде модного фокусника или заезжего «короля скрипачей». Как бы ни был он остроумен, блестящ и талантлив, все же в этом кругу не могли не причислять его к разряду артистов. Артисты, же, по старинной традиции этого круга, считаются как бы низшей породой людей. Правда, их принимают с самым усердным радушием, с ними держатся на равной ноге, но стоит им чуть-чуть поскользнуться — потерпеть неудачу в семейных делах или быть заподозренными в измене пуританским устоям,— и перед ними сразу же захлопнутся двери всех этих гостеприимных домов. В конце концов так и случилось с Оскаром Уайльдом. Его буквально растоптали ногами те самые лорды и герцоги, которые лишь вчера так ласкали его. Но, может быть, его проповедь обращалась не к ним, а к подлинным хозяевам тогдашней Британской империи — к той буржуазной верхушке, которая в те времена была краеугольной основой страны? Нет, потому что он был непримиримым врагом этого слоя людей и от души ненавидел их тяжелые и мрачные нравы. Что это были за нравы, нетрудно представить себе хотя бы по «Саге о Форсайтах» Голсуорси. В этом правдивом романе— я имею в виду его первую часть—изображается именно то десятилетие английской истории, когда началась литературная карьера Оскара Уайльда. В ту пору вся Англия со всеми своими колониями была уже во власти Форсайтов. Форсайты, обширное племя чопорных, достопочтенных дельцов, отлично приспособленных для благообразного сосания человеческой крови, диктовали всей стране свои законы. То были биржевые короли, владыки банков, повелители акционерных компаний, магнаты угольных копей и железных дорог,— крупнейшая буржуазия страны, хоть и не слившаяся с феодальною знатью, но перенявшая полностью весь ритуал ее жизни и всю ее твердолобую спесь. Парламент, этот «клуб богачей» (по выражению Энгельса), а также церкви, газеты, журналы, бесчисленные школы и колледжи — все было захвачено Форсайтами и выполняло их самодержавную волю. Ими были созданы все предпосылки для предпринятых через несколько лет военных авантюр в Южной Африке, начавших новую эру британской истории, эру крикливого шовинизма и разгула кровожадных страстей. Но пока, до поры до времени, в тот период, о котором мы сейчас говорим, Форсайты предпочитали богатеть втихомолку. Никогда еще дело ограбления народов — своих и чужих — не велось так респектабельно, степенно, благопристойно, солидно и чинно, в таких ослепительно белых перчатках. Этой респектабельности, благопристойности, чинности Форсайты деспотически требовали от всех окружающих. Кодекс их архимещанской морали налагал железные окопы на всякую самобытную личность, жаждущую индивидуального счастья,— и горе было тому человеку, кто, подобно Оскару Уайльду, осмеливался хоть на шаг отступить от созданных Форсайтами уставов.. Уставы эти регламентировали весь обиход человеческой жизни, начиная хождением в церковь и кончая цветом сюртука или галстука. Кажется, нигде во всем мире буржуазия не была так «тупонравственна», черства, прозаична, угрюма и не проявляла такой злой нетерпимости ко всему «экстравагантному», новому, как именно в то десятилетие викторианской эпохи, когда имя юного Оскара Уайльда стало впервые мелькать на страницах газет и журналов. Для бесчисленных Форсайтов той эпохи это было имя чудака и фигляра, осмелившегося появляться в необычной одежде, резко отклоняющейся от созданного ими шаблона. Уже одного этого было достаточно, чтобы Форсайты запрезирали его. Вспомним, какое бурное негодование охватило их в романе Голсуорси, когда талантливый художник-архитектор Боснии совершил гораздо менее дерзкий проступок: явился к ним с визитом не в цилиндре, а в фетровой мягкой шляпе. Этого было достаточно, чтобы 'они увидели в нем отщепенца. — Так странно... такая экстравагантность!— возмущались они.— Только пират мог позволить себе этакую небрежность в одежде. И каждый задавал себе вопрос: — Ну, а вот я, например» — пошел бы я с визитом в такой шляпе? И каждый отвечал: — Нет! И все набросились на невесту Боснии: — Как ты позволяешь ему такие выходки, милочка? По регламенту их касты здесь требовался лощеный цилиндр определенных размеров — не выше, не ниже — с такими-то (а не другими) полями; застегнутая на все пуговицы, черная, как уголь, визитка, с вельветовым — малиновым или белым — жилетом. Вообще, по словам романа, ни одного из них даже представить себе невозможно «с растрепанными волосами, с галстуком, отклонившимся от перпендикуляра хоть бы на одну восьмую дюйма, с воротничком, не сияющим белизной». Если в таком пустяке, как замена цилиндра шляпой, эти люди могли усмотреть чуть не бунт, то какой же яростью они должны были встретить «экстравагантную» одежду Оскара Уайльда, которая явилась, так сказать, наглядным свидетельством его пренебрежения к их канонам и требованиям. Ведь стандартность и добропорядочность одежды была в их глазах не только признаком «хорошего тона»: они видели здесь как бы ручательство, что человек принадлежит к их среде, что он верен их моральному кодексу. Культ собственности, карьеризма, делячества был превосходно замаскирован во всем их быту давно омертвевшими пуританским лозунгами, показной филантропией, елейным святошеством •— тем всеобъемлющим английским фарисейством, которое издавна служило Форсайтам (и предкам, и потомкам Форсайтов) надежным прикрытием для их многолетнего хищничества. Еще Достоевский отметил — после заграничной поездки в шестидесятых годах,— что «богатые англичане и вообще все тамошние золотые тельцы чрезвычайно религиозны» и что вся их религия приспособлена к их интересам. «Англиканские священники и епископы горды и богаты, — писал Достоевский,— живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии совести... Они... серьезно верят в свое тупонравственное достоинство, в свое право... жиреть и жить тут для богатых. Это религия богатых...»1 Нужно ли говорить, что в кругу «тупонравственных» биржевиков и банкиров еще более, чем в кругу твердолобых патрициев, звание музыканта, артиста, художника было презираемым званием, а слово «оригинальный» считалось ругательным. Против этой-то мрачной диктатуры Форсайтов и восстал молодой Уайльд. Всеми фейерверками своих парадоксов, каждой строкой своих книг, каждой эксцентрической выходкой он заявлял о своей непричастности к их фарисейскому миру, о своей неугасимой вражде ко всему, что так или иначе связано с ними. Они, конечно, не могли не платить ему удесятеренной злобой. Вы только представьте себе на минуту, что в унылую, трафаретно роскошную гостиную какого-нибудь Джемса Форсайта — среди тяжелых бархатных лиловых портьер, среди кресел с зеленой обивкой, среди грузных дельцов и зловещих молчаливых старух, насквозь пропитанных респектабельным ханжеством, входит в своей диковинной одежде Уайльд. И вообразите, что, к их смятению и ужасу, он начинает как ни в чем не бывало выворачивать наизнанку те стандартные принципы, на которых зиждется весь их окаменелый уклад, и уверяет их с серьезнейшим видом, будто самое страшное в мире — это семь смертных добродетелей; будто цветы орхидеи прекрасны, как семь грехов; будто семи смертным грехам он воздвигнет семь алтарей. И выпаливает в них такими сентенциями: — Единственный способ отделаться от искушения — это поддаться ему. — Совесть и трусость одно и то же. Совесть — это вывеска фирмы. — Порок — элемент прогресса. — Обладание хорошим поваром гораздо важнее нравственности, ибо мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом, безупречен в своей личной жизни. — Строгая мораль — это всего лишь наше отношение к тем людям, которые не нравятся нам. Нужно ли говорить, что Оскару Уайльду не дали бы даже докончить его бравурную проповедь, а просто изгнали бы с позором на улицу, как оголтелого подрывателя моральных основ. Так и произошло в самом деле: Форсайты встретили его улюлюканьем, хотя в те первоначальные годы все парадоксальные его дифирамбы «пороку» были, в сущности, вполне беспорочны — невинная эквилибристика слов, игра озорного ума. Но в Форсайтах эти шутливые его каламбуры вызвали уже в начале восьмидесятых годов ничем не прикрытую злобу. И цитадель британского мещанства — журнал «Панч», преследовавший Оскара Уайльда своими далеко не добродушными шаржами, и гений мещанского юмора сэр Уильям Джильберт, высмеявший его в уморительной оперетке «Терпение», о которой было сказано на предыдущих страницах, издевались над ним раньше всего, как над нарушителем форсайтских законов респектабельной и мрачно-добродетельной жизни. Джильберт был автором бесконечного количества комических опер, имевших у публики колоссальный успех — до того «добродетельных», что к ним, как известно, питала большое пристрастие даже королева Виктория, любившая напевать кое-какие куплеты из них в тесном семейном кругу. Вообще Форсайты всех стран и народов всегда были на страже «добродетели»: вспомним хотя бы двустишие Некрасова об одном из российских Форсайтов, обсуждающем грандиозный проект Центрального дворца проституции:
Здесь нужна лишь добродетель! — Восклицает биржевик.
Против этой-то фарисейской, биржевой «добродетели» и были направлены в огромном своем большинстве «аморальные» парадоксы Оскара Уайльда. Будоражить, тревожить, дразнить, язвить парадоксами закоренелых филистеров, верных своей мрачной религии и удушливым «моральным устоям»,— не такая уж пустая задача для блестящего творца озорных парадоксов. Горький был трижды прав, утверждая в цитированном выше письме, что «парадокс в области морали — очень законное оружие борьбы против пуританизма» и против «наилучше организованного» лицемерия английских буржуазных верхов. Эту задачу Уайльд выполнил с неистощимой энергией и необыкновенным искусством. Бернард Шоу писал в мемуарной заметке об Оскаре Уайльде, что, несмотря на все свои расхождения с ним, он не раз восхищался тем методом, при помощи которого Уайльду всегда удавалось одной фразой, одним афоризмом нанести меткий удар «пошлым моральным предрассудкам мещан». Когда английские писатели, все до единого, отказались подписать составленную Бернардом Шоу петицию о помиловании анархистов Чикаго, приговоренных к казни, единственный, кто подписал эту петицию, был Оскар Уайльд. «Это вызвало во мне,— вспоминает Шоу,— дружеское расположение к Уайльду, и я сохранил это чувство до конца его дней» Горький говорит, что желание Оскара Уайльда «насолить мистрис Грэнди» было вполне «сознательным». Это не раз утверждал и сам Оскар Уайльд: ему, по его словам,— «нравилось приводить в бешенство респектабельные средние классы». Этой цели он чудесно достиг в начале 1891 года своей знаменитой статьей «Душа человека при социализме», которая была написана им под впечатлением одной из горячих речей, произнесенных Бернардом Шоу на социалистическом митинге. Современные советские критики, отмечая многие слабости этой статьи, высоко оценивают ее основную направленность. «Резко выступая, — пишет один из них, — против частной собственности как основного зла современного общества и веря в возможность более справедливого социального устройства, «когда не будет людей, живущих в вонючих конурах, одетых в вонючие лохмотья и рождающих на свет божий болезненных и истощенных детей», когда «каждый член общества будет участником общего довольства и благополучия», Уайльд признает, что бедняки не должны мириться с ужасающими условиями своего существования»... «...Произведение Уайльда, — говорит другой советский критик,— было вызвано к жизни ненавистью к капитализму. Оно проникнуто глубоким убеждением, что капитализм бесчеловечен, уродлив, жесток, что вместо него должен возникнуть другой строй — социалистический, строй гуманный и прекрасный. Эстет Уайльд не раз писал, что ничего не хочет знать о страданиях и бедности, потому что они безобразны. Здесь же, в «Душе человека при социализме», он взволнованно и гневно пишет о нищете английского народа» '. И его эстетизм, при всех своих огромных изъянах, преследовал такую же цель: расшатать одну из важнейших основ форсайтской идеологии. Здесь у него было немало предшественников, бесстрашно боровшихся с тем же врагом. VII Одним из первых врагов форсайтизма был Олджернон Суинберн, сильный и вдохновенный поэт, мастер изощреннейшей поэтической формы, выступивший еще в 1866 году с томиком чрезвычайно пышных и музыкальных стихов, в которых, назло викторианской эпохе, он проклинал аскетическую мораль христианства и так восторженно, с упоением язычника, славил необузданную радость бытия, что все форсайт-ские газеты и журналы набросились на него с кулаками. Эта его книга «Стихи и баллады» и другая — «Предрассветные песни» были как бы знаменем восстания против пресного викторианского ханжества. Под этим же знаменем, через несколько лет (в 1870 году) вышла книга «Стихотворений» его друга Данте Габриэля Россетти, встреченная такими же злобными воплями форсайтской «общественности», которая увидела в ней опять-таки «потрясение основ»: отказ от пресловутой добродетели и греховное воспевание плоти. Такое же, но еще более решительное неприятие канонов меркантильной эпохи сказалось в бурнопламенных книгах, статьях и речах философа Джона Рескина, всю жизнь враждовавшего с этой эпохой, а также в творчестве и жизненном подвиге одного из самых благородных английских поэтов, неутомимого Вильяма Морриса, который до конца своих дней наносил ненавистной форсайтской системе глубокие раны. Так как все это были люди искусства, эстетика занимала в их мировоззрении огромное место. Поэтому их мучительнее всего удручало сознание, что капитализм приневоливает человека к уродливой жизни и, низводя его на степень бездушной машины, заглушает в нем жажду красоты и поэзии. Чтобы возродить эту жажду, одни из них страстно призывали к античности, другие — к искусству позднего средневековья и т. д., — но всех их, повторяю, сближало одно: бунт против монотонной, бескрасочной, бесчеловечной действительности, задавившей красоту и поэзию своим пошлым и корыстным торгашеством '. К их фаланге в восьмидесятых годах присоединился и Оскар Уайльд. Самый молодой среди них, он был их учеником и последователем. Он воспевал их в стихах и славил в публичных лекциях. Он постоянно цитировал их. Их творчество было чуть ли не единственным фактом современной ему английской культуры, который не вызывал в нем ни презрения, ни гнева. В этом творчестве он видел Ренессанс британского искусства и смело ставил таких живописцев, как Россетти, Берн Джонс, Голман Хент (принадлежавших к так называемому «Прерафаэлитскому братству») рядом с Микеланджело и Рубенсом. «Если же, — говорил он, — этот Ренессанс... не создал того, что он мог бы создать, если, например, он оказался так беден в области скульптуры и театра, то в этом, конечно, виноват торгашеский дух англичан: великая драма и великая скульптура не могут существовать, когда нет прекрасной, возвышенной национальной жизни, а нынешний торгашеский дух совершенно убил эту жизнь» . Подобные мысли Оскар Уайльд, как верный приверженец этой антифорсайтской плеяды, высказывал множество раз. Для него, как и для них, искусство было величайшей святыней, проявлением «прекрасной, возвышенной национальной жизни». Самое это слово — искусство — он, как и они, произносил с благоговейной почтительностью. В том демонстративном преклонении перед творцами искусства, каким проникнуты все его речи и книги, чувствовался дерзостный вызов меркантильной эпохе, высокомерно презиравшей самое звание художников, — и это опять-таки роднило Оскара Уайльда с Рескином и Вильямом Моррисом. Подобно им, он всегда был непоколебимо уверен, что назвать человека художником — это значило воздать ему самую большую хвалу, на какую только способен язык человеческий: даже когда в «De Profundis» он захотел восславить Иисуса Христа, он сказал: «Иисус Христос был гениальный художник!» Художник!— высшей славы для господа бога Оскар Уайльд не мог и представить себе, и с какой благочестивой наивностью он воздает Иисусу эту высшую честь: сопоставляет его с Софоклом и Шелли. Но мало сказать, что он был глашатаем эстетических идей этой плеяды борцов за искусство. Нужно тут же прибавить, что из них из всех он был наиболее воинственным, что свой культ красоты он довел до сектантства, что он стал фанатиком этого культа и в конце концов сделал искусство единственным солнцем всего своего мироздания. «Мы все расточаем свои дни, — проповедовал он, — каждый, каждый из нас— в поисках смысла жизни. Знайте же, этот смысл — в искусстве» '. «Только искусство такая империя, которой никакие враги-победители не могут отнять у народа. Искусство можно покорить лишь тогда, когда покоришься ему» 2. Как и всякий одержимый, он видел в своей вере панацею от всех человеческих недугов и общественных зол. Герой его романа Дориан Грей даже лечился созданиями искусства, будто это были целебные снадобья. «Красота цветов, •— читаем здесь,— исцелила его от страданий». Заговорите при Уайльде об ужасах милитаризма, он тотчас же даст совет: «Начните служить искусству, и война сама собою прекратится». «Конечно, — поясняет он в «Замыслах», — люди не скажут: мы не станем вести войну против Франции, потому что проза ее совершенна, но так как французская проза совершенна, они перестанут ненавидеть страну». В своей речи о «Ренессансе английского искусства» он пытается логически обосновать эту мысль. «Искусство, — говорит он, — создавая для всех народов одну общую духовную атмосферу, могло бы, если уж не осенить весь мир серебряными крыльями мира, то хоть сблизить людей настолько, чтобы они не резали друг друга из-за пустого каприза, из-за глупости какого-нибудь короля или министра, как это бывает в Европе. Тогда братство не явится в мир с руками братоубийцы Каина, а вольность не предаст свободу иудиным лобзанием анархии»3. Заговорите о воспитании, он скажет: — Если детей вырастить среди прекрасных созданий искусства, то... и т. д. О чем бы вы ни заговорили, он всегда переведет на свое. Его тюремная исповедь «De Profundis» свелась к этой единственной теме. Его роман «Портрет Дориана Грея» — о чем, как не об искусстве! В нем главное действующее лицо—портрет. Уайльд умудрился написать даже целую повесть, где персонажи — сонеты Шекспира! Как и все одержимые, он умел говорить лишь о своем, и даже утка в одной его сказке крякает о художественной критике. И в своих сказках, когда он хочет наградить добродетель, он (инстинктивно!) награждает ее красотой. Это единственная для него ценная награда. И он не знал иной кары, чем уродство, — проследите-ка все его сказки: звездный мальчик был злой, и оттого был безобразен, как жаба. Сделался хороший, и превратился в красавца. Так что — на поверхностный взгляд — единственное отличие Оскара Уайльда от той антифорсайтской плеяды художников слова и кисти, к которым он примкнул еще юношей, заключалось лишь в том, что он вынес их заветные чувства и мысли на улицу, и на первых порах был непрочь превращать их символ веры в буффонаду. Но это вовсе не значит, что буффонадой исчерпывается его подлинная духовная сущность. Мы только что видели, что, несмотря на смехотворную уличную кличку «эстет», он и в самом деле был эстетом, несмотря на крикливые выступления в дешевой роли «апостола красоты», он и в самом деле был ее апостолом, фанатически преданным ей. Года через два после того, как настоящая статья впервые появилась в печати, я встретил ту же мысль в более поздней работе одного из английских биографов Оскара Уайльда: «Он действительно был тем, чем притворялся. Он принимал позу эстета. Он и в самом деле был эстетом. Он принимал позу блестящего таланта. Он и в самом деле был блестящим талантом. Он принимал позу человека высокой культуры. Он и в самом деле был человеком высокой культуры» 1. Но откуда же в нем эта тяга к позерству? Хескет Пирсон, новейший английский биограф Оскара Уайльда, пытается истолковать все эти его чудачества вечной «невзрослостью», «детскостью», его, как он выражается, мальчишеской психикой. В то время, говорит он, как ум Оскара Уайльда с юных лет развивался необыкновенными темпами и окончательно сформировался гораздо быстрее, чем у огромного большинства его сверстников, эмоциональная сторона его личности, напротив, затормозилась в развитии, так что он до конца своей жизни остался по своему поведению, по всем своим отношениям к людям тринадцатилетним мальчишкой, подростком, проказливым школьником, сохраняя в своей психике все особенности этого возраста: ребяческое честолюбие, хвастливость, жажду привлечь к себе внимание взрослых какой-нибудь сумасбродной, эксцентрической выходкой, нарушающей общепризнанный кодекс морали. Эту концепцию никак не возможно принять, так как, выдвигая ее, Хескет Пирсон совершенно игнорирует социальные моменты биографии Оскара Уайльда и пытается объяснить его жизнь и деятельность исключительно свойствами его темперамента. Но все же нельзя не признать, что общественное поведение писателя (особенно в первые годы его литературной карьеры) находилось в разительном противоречии с его подлинным внутренним миром. Это противоречие объясняется, как я думаю, тем, что Уайльд, несмотря на весь свой напускной аристократический тон, был, в сущности, разночинец, мещанин во дворянстве и очутился во власти буржуазных отношений империалистического периода английской истории, находящихся в полной зависимости от биржи, от рынка, от уличной рекламы и газетной шумихи, — и каким бы он ни воображал себя снобом и денди, он был вынужден всецело подчиняться диктату тех сил, которые стихийно владычествуют в буржуазной действительности. VIII Но в чем же заключается эстетика Оскара Уайльда? Раньше всего бросается в глаза его тяготение к орнаментально-декоративной красивости: к драгоценным камням, одеждам, а также к всевозможным изделиям из золота, серебра и фарфора. «Там были опалы и сапфиры, — читаем в одной его книге,— опалы в хрустальных чашах, а сапфиры в чашах из ясписа. Крупные зеленые изумруды были разложены рядами на тонких блюдах из слоновой кости, а в углу были шелковые тюки, набитые бирюзой и бериллами. Рога из слоновой кости были полны до краев пурпуровыми аметистами, а рога из меди — халцедонами... На овальных плоских щитах там были насыпаны карбункулы, иные такого цвета, как вино, иные такого, как трава». Это сказка Оскара Уайльда «Рыбак и его душа». Раскрываю другую книгу и читаю: «У меня есть ониксы, подобные зрачкам мертвой женщины. У меня есть лунные камни, которые меняются, когда меняется луна, и бледнеют перед взорами солнца. У меня есть хризолиты и бериллы, хризопразы и рубины, сардониксы, гиацинты, халцедоны, я отдам тебе их все и к ним прибавлю другие сокровища». Это драма Оскара Уайльда «Саломея». Раскрываю третью книгу и читаю: «Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые кажутся красными при сиянии лампы, кимофаны, прорезанные серебряной чертой, точно проволокой, фисташковые хризолиты, розово-красные и винно-желтые топазы, огненно-пурпурные карбункулы с дрожащими в них звездочками о четырех лучах, кровавые венисы, оранжевые и лиловые шпинели; его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня» и т. д., ,и т. д., и т. д. Это роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея». То же в его сказках, стихах, в знаменитой поэме «Сфинкс», в трагедии «Женщина, увешанная драгоценностями». В «Счастливом принце»—бериллы, сапфиры, рубины, и мрамор, и нефрит, и позолота; в «Молодом короле» — жемчуг, агат, бирюза, аметист. Каждая страница его сказок об Инфанте и о Душе рыбака, словно византийская риза, расшитая гроздьями яхонтов, лалов, алмазов, и сколько золота, мрамора, слоновой кости! Ему бы давно пора закончить, а он перечисляет еще и еще, он задерживает действие, он замедляет темп,— лишь бы только натешить свою душу этим созерцанием сокровищ. Не то чтобы изображать «х, а только перечислять, только называть их имена было для Оскара Уайльда творческой радостью. И вот еще мельчайшая подробность: он с таким же упоением писал о человеческой одежде. Порою забудет изобразить лицо человека, ,но его костюм опишет всегда. Раньше костюм, а потом лицо: «Ах, если бы вы ее видели! — восклицает Дориан о возлюбленной. — На ней была бледно-зеленая бархатная курточка с коричневыми рукавами, узкое коричневое заплетенное лентами трико, крошечная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на темно-красной подкладке».
|