КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЙОАНА СИРОПУЛОСА.
На границе между Грецией и Болгарией, неподалеку от Скантеи – где живут такие нищие семьи, что шапка там переходит по наследству, палец сосут до смерти, а топоры изъедены, точно серпы, – жена Теодосия Сиропулоса, грека, родила мальчика, и нарекли его именем Иоан. На сороковой день, когда у младенца открывается третий глаз, тот, что на темени, пришел в дом к ним болгарский монах, последователь Восточной Церкви (а этой Церкви принадлежали и они сами), и положил в изголовье младенцу золотой, а родильнице принес приданое, заготовленное для свадьбы. Одарив всех, сел у очага и произнес: – Hoc и уши растут до самой смерти, а имя и борода и после того. Пришел я купить имя младенцу… Родители сказали, что Йоана именем уже нарекли, однако священник ответил, что это ему не мешает. Он только в книгу, которую принес с собой, запишет, что дитя крещено и с родительского благословения будет вписано не как Йоан Сиропулос, грек, но под своим новым именем – Йован Сиропулов, болгарин. Отец ребенка, который никогда не видел дуката и всегда жил там, где десять хлебов пекли на день, где говорили на двух языках, а пили из одной чаши, пришел в удивление. Однако все-таки с предложением не согласился. – В жизни, – сказал он, – все зависит от двух вещей: от крови и от смерти. – И не дал согласия. Так Йоан стал греком – сначала ростом с козу, а там дорос и до посоха и до сводчатого потолка. Нужно было определять его в торговцы, если он хотел хлеба с маслом, а в воду – добавлять вина. Однако по губам текло, да в рот не попадало, ибо старшие младших держали на побегушках и никогда не давали им в руки бритву и деньги одновременно. Йоан по бедности продавал свои волосы: стоя на базарной площади, демонстрировал, как ловко может завязывать их в узел, и, когда подходили заказчики, срезал до последней пряди. Улыбка его все больше усыхала, пока однажды утром не пропала вовсе, и тогда опять появился тот болгарский священник и сказал: – Хочешь, чтобы ты носил свою дорогу или чтобы дорога носила тебя? Выбираешь первое – иди, но знай, доколе дойдешь, – до дыр в опанке. Выбираешь второе – получаешь, как говорится, бери, что дают, – и опять предложил дукаты. И Йоан принял предложение. Перешел в болгары, чей язык и так знал, и записался как Йован Сиропу лов. «Вовсе этот болгарский поп и не отступник, – думал он, – а нашего закона человек, и такие, как он, только греки, тоже, наверное, ходят и записывают болгар в свои греческие книги»: Так Йоан Сиропулос с помощью болгарских священников припрятал свой родной язык, перенял болгарский, включился в некое другое время, где воды иначе текут, накопил добра, продавая соленое мясо, женился и обзавелся детьми, нося постоянно свое другое, болгарское имя и передавая его своему потомству. Теперь они были Сиропуловы. Тем временем случилась на границе стычка между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и сказал: – У кого глаза целителя и могут глядеть в нарыв на ладони, пока рана не затянется, тому не нужно оружие. Но кому не дано такое, должен нарыв тот срезать. Стало быть, держите сабли за эфес, коли не хотите их за лезвия держать… И пошли они на греков. В бою греки тяжело ранили Йована Сиропулова, принесли сыновья его домой на овчинном тулупе, который привязали к своим поясам. На смертном одре позвал Йован жену и детей. И велел им привести ему греческого попа, чтобы исповедал, наказал похоронить на греческом погосте и чтобы на кресте написали его греческое имя. Изумились сыновья такому желанию, но убивать мертвого не было никакого смысла, потому они только спросили, что это он вытворяет. А он им спокойно отвечает: – Лучше пусть умрет один из них, чем один из наших. Так на Йовановой могиле появилось его первое имя – Йован Сиропулос, которое и по сей день стоит. Он родился и умер греком.
Хилендарские одиночки, по прозванию идиоритмики, обрели славу и мощь во времена, когда авторитет хилендарского игумения (а это была Пресвятая Богородица) достиг вершины. Ибо все святогорские отшельники испокон века исповедовали культ Пресвятой Девы Богородицы, а хилендарцы еще к тому же и культ своего храма Введения, посвященного Богородице Деве. Взращенные под знаком Девы. Богоматери и связанные с Ее домом, одиночки всегда заботились об омолаживании монастырской братии, были хорошими педагогами и пеклись о новообращенных, потому что идиоритмия – одиночная жизнь монаха-в самом деле была вещью несравнимо более легкой и привлекательной, нежели тяжелый порядок совместной жизни общинников. Если жизнь одиночек можно сопоставить с жизнью большой семьи в доме под крылышком матери, то другой, общинный уклад можно представить как жизнь в семье, состоящей из одних мужчин – отца и сыновей. Одиночки при монастыре могли брать земли сколько душе угодно, каждый день выжимали из косицы на шее по чашке пота и на монастырских угодьях выращивали пшеницу и оливы, пекли хлеб, а при воде были рыбаками, сооружали ирригационные системы и, когда нужно было молить о дожде, молились. Жили они каждый в своем платье и питались своим хлебом, у каждого была своя келья с очагом и своя отдельная трапеза, домашний скарб и ложе, у каждого свой огонь и своя соль, свой садик и в нем – своя Сербия со сливой и прудиком в ограде. Они сами готовили себе еду и за свой счет нанимали слуг из греков, чтобы те их обстирывали и собирали урожай. У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг и сам себе плел косицу, и вряд ли они были знакомы между собой. Поэтому не было у них ни общего недруга, ни общих стычек. Поэтому-то они никогда не были солдатами и не были привычны к войнам, хотя на Святой горе порой еще как случалось перевернуть крест, дабы получилась сабля… Но если монастырь беднел настолько, что ему грозило угасание, тогда все монахи переходили на идиоритмию и малопомалу усердием выбирались на ровную дорогу, на следующую стезю, отмеченную потом. Одиночкам принадлежали всенощные богослужения, установленные во времена гонения икон, и спинной хребет для них оставался символом человеческой жизни. Они легко и обильно учили иностранные языки и быстро приспосабливались к интернациональной Константинопольской патриархии, управлявшей Святой горой. Шли в святогорскую монашескую школу, где изучали греческий, платили армянским монахам из Нейрона, чтобы поучили их армянскому (за каждую сотню выученных армянских слов давали по голубю), а русский учили сами, посещая русские монастыри на Святой горе, где долгими ночами в пост слушали украинских монахов и иконописцев, которые за послушанием читали русские стихи. Хилендарские одиночки и сами были иконописцами, и на них лежало омовение икон вином, ради их лучшей сохранности, и обновление запасов монастырских «святых образов», они же должны были икону отпеть и схоронить, когда придет ее срок. С иконой Богородицы на стене, сквозь время пронесли они и свои слабости, а те проистекали из их основных послушаний. А послушания эти опять же были наследованы от греческого и синайского монашества. Будучи испокон веку сторонниками икон, одиночки порой впадали в идолопоклонство и с легкостью воспринимали античное многобожие Греции и ее платоновское учение. И сегодня одиночек проще всего узнать по тому, что они не терпят друг друга. Имен не поминали, напротив, старались забыть имена окружающих, норовили даже собственное имя стереть из памяти. Периодически одиночки уходили в «безмолвие» – трудный отшельнический обет молчания – и годами не произносили ни слова, до тех пор, пока коса не отяжелеет и уши не заболят от молчания. А то произносили только имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегали глаголов, которые принадлежат сатане. По той же логике были они (когда не молчали) знаменитыми проповедниками. Иногда – и это считалось не лучшей проповедью – их речь состояла из одного-единственного слова, способного перевернуть души тех, кто слушал. Ибо они полагали живое слово -реченное – праначалом и прапричиной всего сущего. А слово писаное – тенью человеческого голоса, отображением речи на бумаге, являющимся лишь -напоминали они – семенем для борозды, которое высеивается не ради того, чтобы насытить, но для того, чтобы украсить поле и порадовать глаз. Поэтому если и были писатели, друг друга они никогда не читали. Наоборот, произнесенная речь – это семя для живой земли, для слуха человека и его души, она оберегает и лечит, и ей, чтобы родиться и принести плод, необходимо, совсем как женщине и ниве, три четверти года. Связанные с дарами земли, одиночки имели одну великую любовь. Для них перспектива внешнего и зримого была всегда весьма значима. Культ храма Пресвятой Девы, которая родила Христа, совсем как ночь родила день, у них был сильнее культа народа, от которого они произошли. Для них монастырь со своими стенами, многочисленными церквами, со своими погостами, башнями и пристанями являл тело Господне на земле, и они были привязаны к хилендарским крепостным стенам и иконе Богородицы, как кошка к дому и хозяйке. Они знали, что монастырь возник под эгидой времени, но верили, что он эту эгиду давно скинул. Они оберегали и любили его и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камешка в нем. Все, что они делали, они подчиняли этому главному принципу. На небе царило созвездие Гончих Псов в знаке Сириуса. Небесная знойная вонь погружалась по щиколотку в землю. В дни, когда Солнце оборачивалось к Земле и три женских дня прикрывали мужские дни, собачий укус становился ядовитым, а ароматы, в которые превращались цветы, колыхались над морской пучиной словно туман, портя рыбу, и ее икра отдавала медом. Дующий издалека горячий ветер бил в паруса и прожигал в них дыры. В такое время ухаживать за растениями было бесполезно, даже капустный салат, который обычно достаточно было сунуть в землю на вершок, чтобы вырос, на таком солнце дичал. Хищные птицы в эту пору выклевывают глаза своих жертв, которых убивают, сбросив на них камень с высоты. Из этих глаз (в которых отражались солнца промчавшихся лет) вбирают они все огромное тепло, а в гнезда свои приносят мрамор, зная, что он сохраняет прохладу, иначе сварились бы яйца с птенцами. Голуби в такую пору задыхаются в волнах ароматов и ищут камень, который не тонет (о таком знают только они), и плывут на нем, отдыхая. Семя мужчины тогда густеет, он жует лишь трижды за обед, и огромная сила желаний в такие дни у него превращается в ненависть. Сенная лихорадка тогда обостряется и становится глубокой, словно бездонный колодец. Уже в первое же хилендарское утро Афанасию Свилару стало очевидно, что он попал в западню запахов. Ему казалось, что он не живет, но кто-то другой видит его во сне, и это не человек, а некое животное или растение. Он умылся ракией, глянул в зеркало и подумал: словно родная мать отпустила бороду… Он знал: утром, чтобы выжить, нужно спуститься на берег, там подышать пеной и солью, испить пучины, потому что именно там травы моря ведут борьбу с травами суши и могут взять его под защиту. Ему дали мула, он смочил слюной глаза и направил животину вдоль ручья. Приходилось пробиваться сквозь стену зелени, которая протянулась между монастырем и гаванью. Он погонял животное сквозь запахи и цветочную пыльцу, которая колыхалась на солнце, и волосы его, забитые платановыми семенами и сережками вербы, невыносимо кусали уши и царапали лоб. Однако Свилар так и не пробился к берегу этим ручьем. Вскоре перед ним возник деревянный ларь, поставленный поперек воды, словно мост. Над ларем между стволами деревьев был натянут холст, а в ларе, обутый в нарядные опанки, лежал старик, опираясь затылком на монашескую косицу, словно на свернувшуюся клубком змею. Опанки были обуты задом наперед: приходя, оставлял след, словно бы уходил. По ним Афанасий сразу узнал старика и догадался, кем был вчерашний собиратель ольховой коры. Не гоже было упускать случай, и Свилар спешился. Зачерпнул пригоршни воды, обрызгал дикие хлеба вокруг себя, чтобы погасить силу пыльцы, и сел на лавку рядом со стариком. Какое-то мгновение разглядывал седые ресницы на его лице цвета черного хлеба. «Как узнаю, не спит ли?» – подумал Свилар и ощутил сильный запах -словно бы застарелой мочи. – Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, – сказал ему монах и открыл глаза, – я давно тебя жду, и кажется мне, что ты не слишком рано пришел. Однако и вы там не ногами хлеб месите, есть причины и на то… Старик поднялся и указал Свилару на небольшой сад вблизи ручья, три вершка земли, не больше. В нем были собраны разные растения вперемешку: алтей, фиалка, анис, незабудка, анютины глазки, солодка гладкая, ирис, ежевика, сушеница, волчья ягода, иван-чай, лаванда, алоэ, ромашка; все это росло вместе – цветы с бурьяном, чай с травами. И Свилар опять ощутил сильный запах смешанных ароматов, словно бы застарелой мочи. – Это твой сад, – сказал ему монах, – вообще-то, каждому надо где-нибудь иметь такой сад. Я ухаживаю за ним вот уже три десятка лет, с тех пор, как твой отец здесь завершил свой путь. Мы знаем, как тебя зовут, потому что он тебя помнил и посадил этот сад, прежде чем отошел в мир иной и оставил тебя сиротой. Он был отменный травник. Посмотри, ты не найдешь здесь ни одной травинки, которая бы не начиналась с буквы имени, которым ты крещен. Здесь в прямом смысле слова твое имя вписано в растения. Все твои мысли, желания, поступки здесь проросли, расцветали и никли вместе с цветами или сорняками. По виду растения и аромату ты, пожалуй, и сейчас можешь угадать свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые поступки были бурьяном, а плохие – цвели и благоухали, потому как хорошее завсегда идет вместе с плохим, а красота ~ со злом. Я вот всегда по растениям знал, как поступаю и как себя чувствую… Монах на минуту примолк, и кожа у него на лбу задрожала, словно отгоняя мух. По сути же, он отгонял от себя мысли. – Наверное, монахи присоветовали тебе обратиться ко мне, и я попытаюсь тебе объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, случилось именно так и почему не могло случиться никак иначе. Здесь – ты, может, приметил – нас как бы два сорта. Все мы чада своих слез, потому что слезы всегда старше нас, но во всем остальном мы делимся на два рода-племени. Одни варят на общем огне в больших монастырских кухнях под дымоходом, где можно стоять, настолько он просторен. И едят, и стирают белье, как в армии, – в общем котле. Нет у них ни своей пуговицы, ни волоса, ни бороды, словно у гусей, у которых нет своего пера, ибо оно предназначено для подушки или еще для какой надобности. Для них братия, паства Христова, – превыше храма. Другие готовят всяк для себя, свой боб в своем горшке, в обители каждый из них имеет свой садик, за которым сам ухаживает и сам собирает урожай с него. Эти, другие, живут одиноко, словно в пустыне, и привязаны к храму, а не к братии. К стенам крепости и церквам хилендарским. Одни от других они отличаются и показывают, мол, не все равно, под каким ты созвездием живешь: Рыб ли, Девы ли. Где-то перед войной, году в сороковом, когда птицы неслись прямо в воздухе, настоятель в Хилендаре был выбран из одиночек. Святость храма Пресвятой Богородицы была для него превыше всего, и он, засучив рукава, принялся радеть о монастырском хлебе. Наделен он был легкой рукой, оттого пшеница да рожь всегда держались в закромах. Возделывая оливы, осенял себя крестом и возносил молитву: – Богородице Дево, радуйся, гору Афонскую освятившая Своим благодатным присутствием. Работал он обеими руками одновременно и левой мог наливать ракию, а правой – масло, и не проливал; умел он готовить еду, высаживал деревья вдоль дороги таким порядком, что тень от них в знойный полдень падала именно на дорогу. По ночам он любил обходить хилендарскую обитель, слушать пение монахов-общинников, а негодуя, мог сам погнать рогатиной буйволов-шкодливцев с поля, не сходя с вьючного седла. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода. По весне поправлял запруды и рыл отводные каналы вокруг монастыря и служил всенощные, вымаливая, чтобы нещадные сырость да туман, по которым монастырь получил свое имя, не одолели его совсем. Он был из тех, для кого небо – для птицы, а вода – для рыбы. Его проповеди, где каждое слово -что ломоть теплого хлеба, помнили все монахи великого афонского братства. А были эти слова крепки, короче одной фразы подчас, зато ценились столь высоко, что ту фразу знала на память вся Святая гора, чуть только она была произнесена, хотя никогда никто ее не повторил. Оставалась общей тайной. Однако поступки человека – что лоза виноградная: ко времени и не ко времени выпускает росток, не ведая, с морозом ли, с солнцем ли встретится… Так было во времена, когда и камни росли. А потом камни расти перестали. Пришла война, Грецию заполонили немецкие войска, и тот наместник-одиночка дорого заплатил за свою любовь к монастырю. Ты должен знать, что он твоего отца, как и других офицеров из Югославии, принял и укрыл здесь, в обители. Как-то между тем во время женской трапезы (когда едят монахи-одиночки) в монастыре появился немецкий капитан с двумя унтер-офицерами и десятком солдат. За кофе, который по этому поводу был приправлен мастикой, повел он разговор. – А что, господин капитан, вы пришли сюда с суши или с моря? -спросил для начала настоятель. – Почему вы спрашиваете, святой отец? – ответил вопросом на вопрос капитан. – Если вы идете с суши, тогда в рюмку мастики Доливают несколько капель воды и так пьют. А коли идете с моря, где вас умыло солнце, а волны добавили ветра, тогда, напротив, в стакан с водой нужно плеснуть мастики. Тогда жидкость превратится в туман и дымку, ароматную и пенистую. Все это следует выпить до капли, и утомление и головокружение как рукой снимает. Капитан на это ничего не ответил, однако влил несколько капель воды в мастику и выпил. Так настоятель понял, что дела обстоят плохо и что немец пришел по суше, – стало быть, тем же путем, которым пришли и беглецы с албанского фронта. Шел по их следу. Немец задал прямой вопрос настоятелю, не прячутся ли у него военные беглецы из Югославии. Получив отрицательный ответ, встал, дождался, пока краска, разлившись по лицу, стекла в уши, сказал: – Я, святой отец, испытываю необычайное уважение к этому месту и вашей святой обители, но сейчас идет война, и мы лишь авангард целой армии. Если я не получу точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду беглецов, о которых мне известно, что они находятся здесь, что их трое, что все они офицеры, которые причинили урон нашим силам в этой войне. В том случае, если их не передадите мне вы и я должен буду искать их сам, я прикажу Хилендар спалить. За вами решение… Беда твоего отца и того настоятеля состояла в том, что монах бы идиоритмиком, принадлежал укладу отшельников, тех, кто оберегал монастырь и ставил его превыше всего на свете, и поступок этим был предопределен. Если бы он был из тех, других, которые пребывают здесь в общинах и не столь заботятся о Хилендаре, не случилось бы того, что должно было случиться… Я тебе об этом не стану рассказывать, потому как конец может досказать любой монах из тех, кто в то время пребывал в обители… Монах резко оборвал рассказ, достал из своего ларя-гроба стеклянную банку и протянул Свилару. – Это мед, который пчелы собрали в твоем саду. Возьми его и ешь. Может, он поведает тебе о том, что ты делал и что следует тебе делать. Я не знаю… Монах перевернул посох так, что тонкий конец оказался под рукой, наморщил лоб, отогнал мысли и двинулся прочь, ступая пальцами в пятки своих перевернутых опанок. Травы сеяли за ним золотистую пыльцу наподобие молотого ореха и запорошили следы его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним протекала вода и свирепела сенная лихорадка; казалось, что старик приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, гоня впереди себя пахучие пассаты. На миг он поднял голову, посмотрел на солнце и подумал, что его взгляд все еще будет стремиться к солнцу и тогда, когда сам он будет мертв.
Следующую ночь в Хилендаре Свилар спал. И сон его был целый, как горшок. Он только чувствовал, что руки настолько холодны, что от них стыло лицо, и во сне он держал подальше от головы свои ледяные пальцы. Однако назавтра этот его сон вышел ему боком – уж лучше бы он провел бессонную ночь. Сенная лихорадка, пока он, уставший, спал себе, наяву делала свое дело. И она его сделала. На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц, больные помещаются в отдельные кельи и получают своего рода отпуск по болезни и совсем немного помощи: молодые иноки готовят им еду или теплый напиток – кофе с лимоном и тому подобное. Там они прислушиваются к крохотному отрезку времени в себе и к тому огромному целому времени, что снаружи, и ждут. которое возьмет верх. Им еще дозволяется, что в Хилендаре, вообще-то, не было принято, завтракать. Так поступили и со Свиларом. Ему дали соты темного и твердого хилендарского меда, который ломается, м не мажется, и немного вина в ступе, настоянного на толченом черном перце. В тот, третий, день он в изнеможении сидел в старой, времен Неманичей, монастырской трапезной, которая смотрела на врата храма Введения Богородицы, и пил теплое вино вместо завтрака. Смазывал медом ноздри и разглядывал стену, расписанную сценами из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце входило в помещение и неспешно озаряло одну за другой эти картины из княжеской жизни, следуя от сцены смерти к рождению, потому что солнце всегда идет от смерти к рождению… Завтрак закончился, когда в трапезную вошел крупный рыжий монах, весь словно бы проржавевший. Хотя Свилар и никогда не видел его, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, рекомендованного ему по приходе в обитель. Человек с глазами голубыми, словно напоенными морем и солью, стоял перед Свиларом подстриженный, без горшка на голове. Голос у него был такой зычный, словно он прибыл прямо с корабля. Глаза у монаха прикрывались, совсем как у птицы, нижними веками, ногти, заостренные и крепкие, источали непонятный запах, и еще у него были гнилые зубы, которые ужасно болели, и потому он непрестанно тихонько поскуливал. Когда он говорил, из глубин его огромного тела доносились необычные звуки, похожие на удаленное, будто из-под воды, кукареканье петухов, будоражащее его печень и легкие. Голову, словно рой мошкары, обволакивала перхоть, она осыпала плечи и покрывала волосы нимбом. В обуви отец Варлаам проделал отверстия, наподобие прорези для своих подслеповатых глаз, и при ходьбе было слышно, как его ногти, проросшие сквозь носки, царапали пол. На одну, левую, ногу он хромал, и она была словно смочена другим потом, чем правая, источая совсем иную вонь, похоже аммиачную и куда более сильную, чем ее напарница. Крепкий и страшно соленый пот разъел рясу у воротника и под мышками, а снизу же ее прожгло неиссушимое семя, которое он рассыпал на ходу, сжигая все, что орошал. Говорил он с трудом ворочая языком. Жил, ел, дышал и спал с превеликим усилием, словно сооружал пирамиду где-то внутри себя. – Все они для мира погибли и в пустыне не спаслись! – изрек он и закинул прядь волос, словно привязывая ухо. – Я вспоминаю сорок первый год, когда пришел ваш отец сюда, ветра были сильные: одежды сдирали и до костей бичевали. По такому ветру и пришел ваш отец, майор Свилар, с двумя товарищами, пришли расхристанные, словно их вихрь принес. Теми раскаленными тропами столетиями никто не приходил в обитель, потому как здесь все дороги ведут к морю. Вот на границе их никто и не увидел. В монастыре их приняли, приютили и угощали, как всякого другого гостя, потому как для путника испокон веку здесь все бесплатно. Ваш отец, майор Свилар, был в бороде, густой, ровно мох, а голос имел столь внушительный, что его нельзя было заглушить. Сюда он приспел уже обученный церковному пению, ныне редкому и необычному, ибо не обучают этому в консерваториях, где осваивают лишь западный извод церковного песнопения. С нами, несколькими общинниками, которые жили в обители, он сразу сошелся и без усилий включился в нашу жизнь, хотя мы тогда не имели тут превосходства, а настоятель и все прочие были одиночниками, о чем вы, наверное, уже наслышаны. Ваш отец черпал вино, сдабривал его черным виноградом и переписывал монастырскую библиотеку, выискивая между страницами старых книг вложенные туда как закладки травы или цветы из семнадцатого и восемнадцатого веков, потому как его привлекали растения. Он брал росток, зажмурившись, и сажал в землю, стоя на коленках, в маленьком садике у ручья. После чего с еще большим удовольствием пел в церкви раннюю обедню. Именно этот его удивительный голос, похоже, и стоил ему столь дорого. Как немецкие власти узнали, что на Святой горе находятся беглые офицеры, трудно сказать. Скорее всего те сами себя выдали. Думается, на последнем ночлеге перед Святой горой майор Свилар пренебрег осторожностью. Он был в местной церкви, слушал пение и, говорят, сказал: – Кто от страха обмирает, у того душа умирает, – и прочистил горло, словно с небесной выси спустился его голос в храм, и запел он славянскую литургию во время греческой службы, так что даже глухие поняли, что это не болгарский распев и среди паствы на вечерне беглецы из Сербии. Это их и выдало. Немцы пришли по тому следу к нам в обитель и поставили тогдашнего настоятеля перед выбором – или Хилендар, или беглецы. Мы, общинники, боялись в равной мере и того, что сделают немцы, и того, как должен поступить настоятель. Ибо знали его натуру и природу отшельничества, к которому он принадлежал. Всем своим долгим воспитанием он был накрепко привязан к хилендарскому храму Введения Богородицы, к монастырю и всему в нем, и вообще у него не было выбора. Он не раздумывал ни минуты, ибо волосы под мышкой не суть ангельские крылья. Он признал, что в обители укрываются трое военных, беглецы из Югославии, что они офицеры, и уже когда выходил из комнаты, мы видели, как у него после того признания глаз вышел через пробор на темени. Сбегали мы в ночлежку, отыскали беглецов, спрятавшихся в брюхе огромной бочки, подстригли их, одели в монашеские рясы и проводили из монастыря. Здесь монах подошел к Свилару и положил перед ним узелок. В нем Свилар нашел офицерский мундир своего отца, а в кармане – прядь отцовских волос с записочкой, где тридцать пять лет назад было написано: «Когда кто-нибудь осушит чашу, помяните Косту, не жалейте вино, оно – за меня». – Что потом стало с беглецами, – продолжил монах рассказ, – не могу вам сказать. До ужина офицеров из Югославии не нашли, хотя немецкий капитан обыскал каждый уголок обители, заглядывал даже в большие часы в переходе. Сразу же отправил погоню, но, погибли ли офицеры от рук неприятеля, никто не знает, хотя все в монастыре слышали из леса выстрелы. Настоятель за трапезой в тот день долил ракии в вино капитана и смирился духом. Согласился с тем, что от него требовалось, и тем защитил монастырь. А найдены беглецы, нет ли – это уже, полагал он, не наше дело. Однако это было наше дело, потому что мы разжаловали настоятеля из-за его поступка. Наверное, он не поступил бы так, будь меньше привержен монастырю, я имею в виду ту, земную, часть монастыря. Ибо подлинный монастырь – не стены, но его святое братство в нас. Только отшельники так не думают, а беда настоятеля заключалась в том, что был он одиночкой. А у них как у кошек: девять змей убивает кошка, зато десятая – кошку. С той поры бывший настоятель больше не останавливается в обители, а плутает по Святой горе, носит пояс и опанки задом наперед, чтобы сатана не узнал его, кидает камни впереди себя на дорогу и тем уведомляет о своем приходе, и тот, кто его не хочет встречать, может укрыться. Он служит литургии по церквам вместо занемогших монахов и только раз в году приходит сюда, в Хилендар, на водосвятие, на «Великую ачиасму» в ночь перед Богоявлением. Тогда он склоняется перед иконой Богоматери и шепчет: – Все упование наше на Тя возлагаем, Мата Божия… Он возжигает по три свечи, но каждую отдельно, не одну от другой, страшась, что недодаст света, предназначенного другому, и чтобы, озаряя пламенем одного, не оставить других во мраке. А вместо постели каждый год вытесывает три домовины, красит их ольховой корой в черный цвет и в них по очереди спит…
С узелком в руке Свилар сидел один в хилендарской трапезной. Он выпил вино, уже остывшее и горькое, а потом спустился на берег моря, чтобы вдохнуть соли и промыть глаза целебной зеленью неутомимой воды. При первом же взгляде на смеющуюся воду, на томно зевающие волны, которые шелестели каждая по-своему, он понял, что с отцом все ясно и ему больше нечего искать в волнах сенной лихорадки, которая преследует его вверх по ручью до самого Хилендара. «Зачем раздувать огонь?» – подумал он и решил в монастырь больше не возвращаться. То немногое из одежды, что осталась в дорожной сумке в монастырской келье, не стоило того. Он сел на вечерний пароход и снова стал одним из путников с этого пустынного берега. Он возвращался, исполнив задуманное, хотя его не оставляла горечь, словно во рту проросли фрукты с колючей ножкой. Судно качалось под ногами, он жевал соленый ветер, который промывал и стегал глаза; было воскресенье, третий день его пребывания на Святой горе – день истины, однако сенная лихорадка у него не угасала. Что-то еще должно было случиться. На нем был отцов майорский мундир, пуговицы которого на ветру цеплялись за рукава и петли его пиджака. Тем не менее Свилар не мог думать об отце. Он думал о себе. Сквозь редкие ниспадавшие пряди лицо его было открыто до темени, где выступил пот. Только он все еще ничего не знал об этом лице. С парохода больше не было видно Святой горы. Только все равно было ясно, что там, на суше, по ту сторону волн, царит тишина молчаливой Земли, недосягаемая уху путника, не потому, что между ним и ею шумит море, но потому, что только птица может понять это молчание. Не человек.
Хилендарские общинники, по прозванию кенобиты, с самого начала были и оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией в границах монастыря. Культ основателей Хилендара, святителей и правителей Немани и Саввы. – равно как и культ правящей династии, которую они основали, – у общинников был особо почитаем, и монастырь они воспринимали как большое святое семейство, духовно связанное с изгнанным народом, от которого исходил, рос и становился зримым основной принцип патернализма: отношение отца, Немани, к сыну – Савве. Для Саввы и Немани и для проторенной ими стези общинники были как пастушьи псы для пастухов, связанные через них с самой паствой. Придерживаясь своих традиций, квинтэссенцией своего предназначения они полагали раскрытие скрытых возможностей. Священные воители, общинники при необходимости могли разить крестом, словно копьем. Потомки правителей и воинов, они вместе с Саввой, если требовалось, защищали монастырь от пиратов и грабителей. Согласно типику Саввы, у них не было собственного скарба, разве что уши на голове, не было своей кельи, только -ложе. Даже своей рубахи не было, ибо всегда после стирки они получали чужую, Все, как и сами они, было общим, артельным. И Церковью были они сами себе, ибо сказано: где двое молятся, там и церковь с ними. Были они хилендарцами не по монастырю Хилендар, но хилендарцами в Немане и Савве, в дорогах, в виноградниках, на пастбищах Карей, монастыря Святого Павла, Патерицы, и всюду, где бы они ни находились, оставались они хилендарцами, и Хилендар был всюду, где были они. Объединенные небесами, они не были привязаны к месту или стенам. Один и тот же луг возле погоста всегда имел два имени: находясь на берегу, они называли его Обратный, а когда вспоминали о нем в монастыре, то всегда называли Переход. Если монах утверждал, что разделение на общинников и одиночек несущественно и бытует лишь формально, если он твердил, что между ними нет различий, что отношения между поколениями вообще не играют роли и что все поколения получают равные возможности в жизни, то с уверенностью можно было заключить – да так и было, – что это говорит общинник. Постоянно живя совместно в братстве земляков, общинники с прудом и в редких случаях учили языки и на греческом больше читали, чем говорили. По сути, они выступали за самостоятельную Сербскую церковь, которая не входила бы в Православную международную, связанную с Греческой вселенской патриархией. И не случайно, что монастырь в период своего подъема, изобилия и богатства все больше прибирался к руками общинниками, которые в такое межвременье всегда брали верх над отшельниками. Общинники вместе поднимались по утрам, вместе садились за стол и внимали общей молитве, которую читал им собрат за трапезой. Каждому доставался одинаковый кусок с тем же словом молитвы. И потом после благословения они вместе выходили в мир, где смешивались с монахами-отшельниками. Но это только казалось. Одинаково одетые, в одной обители, молясь перед одним алтарем, общинники всегда отличались от отшельников. И они это всецело осознавали. И даже имели внешние различия. Общинники несли утреннюю службу; придерживаясь исихастического учения о мире, который не старится, они тем не менее полагали живот символом человеческого существа. В отличие от одиночек, у которых на стене висела икона Богородицы, общинники в своих кельях вешали иконы святого Симеона и святого Саввы. Были они травниками, выращивавшими целебные травы, знаменитыми знахарями, а в глазных больницах Константинополя были сплошь их лекари. Кроме того, были они и пастырями, пеклись о каждой овечке, и создателями ароматических веществ, и виноградарями и потому любили солнце. Виноград они поначалу высаживали в своих беспокойных походных сновидениях, а затем уж наяву. Прививали и выхаживали лозу – от той самой, которую высадил Неманя и которая все еще плодоносит на его могиле, выписывая, словно чернилами, на каменной плите своим густым соком таинственные письмена, меняя каждый седьмой год начертание, а каждый девятый азбуку. Старцы подвязывали эту лозу своими волосами, как в песне, и каждый год на Преображение Христово освящали в церкви гроздья винограда. Еще общинники были добрыми певцами, сочинителями и переписчиками рукописей, и в их обязанности входило бережение и поддержание в порядке сочинений святого Саввы и всей монастырской библиотеки. Пороки и деяния были четко поделены между общинниками и одиночками. Общинники испокон веку быстро и незаметно впадали в особую ересь – иконоборчество; практичные, никогда особенно не почитавшие Богородицу Деву общинники, случалось, преступали грань дозволенного в отношении к догматам, существовали среди них и монофизиты, которые отрицали двойственную природу Христа; кроме того, были еще и другие нюансы. Неискушенные 6 иностранных языках, в дорогу они решались отправляться лишь большими группами, и великие переселения народов исходили из той же логики. Однако не только недостатки, но и мастерство, ремесла и другие виды. деятельности в монастыре были четко разделены между ними: всегда все знали, что входит в круг обязанностей общинника, а что принадлежит прочим монахам-одиночкам. Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, точными дисциплинами – арифметикой, геометрией, музыкой и астрономией, а также производными видами деятельности – занимались общинники, тогда как триумвиратом словесных, неточных дисциплин – грамматикой, риторикой и метафизикой – одиночки. И этому правилу должен был следовать каждый монах. Не потому, что им запрещалось вести определенный вид деятельности, не входившей в рамки их монашеского устава, но потому, что в соответствии с этим уставом не складывались соответствующие традиции и обычаи, позволявшие заниматься такого рода делами, и, значит, человек не мог познать и осилить то, для чего не было условий. Поскольку то одиночки, то общинники постоянно, почти поколениями, занимали ключевые позиции в монастыре, поэтому и перевес получали то одни, то другие и потому произведения искусства, создаваемые в период господства общинного уклада, относились к искусствам, опирающимся на математические дисциплины, и наоборот: когда господствовал индивидуалистический уклад, превалировали словесные искусства. Искусства, связанные с точными, математическими специальностями общинников, включали в себя и один весьма важный фактор. Подобно Симеону и Савве, общинники были строителями. Они знали, в какую сторону валить дерево, и знали, что валить его надо ночью, в полнолуние, чтобы на него не напал древоточец. Они выделяли святых близнецов и мучеников – архитекторов Флора и Лавра, покровителей всякого, кто держит в руках мастерок. Они всегда были готовы созидать – и безжалостно и умышленно разрушать. Хилендар был частью их помыслов, – укрепленный монастырь, окруженный огромными крепостными стенами с четырехугольными башнями, опоясанный с трех сторон пресной водой и защищенный с моря пиргой Хрусия в хилендарской гавани, был доступен только через одни ворота. Но вместе со своими виноградниками монастырь был всего-навсего воплощением какого-то иного города, города их грез. И этот иной, небесный, град общинники носили в себе, и он был неколебим, не зависел от земных сооружений, но, напротив, они зависели от него и создавались по его образу и подобию; общинники и сами были этим городом, и, лишь уничтожив их, можно было разрушить этот город. Они никогда не забывали, что они таковы благодаря этому городу в них, и знали, что так будет и завтра… Была восточная пятница, когда не гоже завершать дела. Но путь завершился, и Афанасий Свилар принес свою сенную лихорадку с моря на сушу неослабевшей. Принес ее в родительский дом в Матарушке, где ее и заполучил. Было поздно, не хотелось будить сына, который спал на террасе. Он неслышно пробрался в свою комнату, полную мышей, и лег в постель, окропленную маслом лампадки, висящей у изголовья. Сердце его стучало где-то в подушке; на полке, по которой ползали часы и падали посреди ночи на пол, лежала книга. Он открыл ее и узнал «Мертвые души» Гоголя, которую читал в 1944 году, мальчишкой, в ту пору, когда русские подошли к Белграду. Сейчас читать было лень, стояла вторая, Рачья, неделя июня, когда сны не сдаются; однако стоило ему взять книгу в руки, как в самой ее тяжести он почувствовал содержание. Он углубился в чтение и погрузился в книгу, не заметив, что ночь почти пролетела и свет лампады стал блеклым. "о чем дальше Свилар читал, тем все больше отдалялся от героев книги. Эта книга, которую он одолел лет в пятнадцать, пробуждала в нем воспоминания молодости. Дождь хлестал во тьме за окном и одновременно шел в книге. Оба дождя шли ночью, и между этими двумя ночами в воспоминаниях Афанасия Свилара всплыл один день, 15 октября 1944 года, а между строчек книги проступили события того далекого года. Вновь рвались снаряды немецких зениток с Баницы, но теперь они били по земле, а не по воздуху, и земля вздымалась из воронок от упавших снарядов, словно кто-то копал там ямы. А потом появился очень молодой красноармеец, почти мальчик, в телогрейке, с белесыми, забрызганными грязью ресницами, возившийся возле маленькой полевой пушки. Он держал цигарку в кулаке и прихрамывал, будто сапоги натирали ему ноги. Небольшой шрам пересекал пушок над губами, портил улыбку и заканчивался у зубов. Прикрывая ладонью цигарку, чтобы комья земли не погасили ее, он, прицелившись, выстрелил в сторону Белграда. Земля разлетелась во все стороны и смела с него шапку, мальчишка распрямился, отпустил цепочку пушки, прислонился к дереву и задымил окурком на холоде. Он осмотрелся, словно определяя стороны света, и, отвернувшись от востока и запада, стал лицом к югу, вытащил свой пенис, на котором таяли хлопья первого октябрьского снега. Свилар и его приятели видели из своего укрытия, как на землю закапало что-то наподобие воска, стекающего по свече, а солдат застегнулся и опять подошел к пушке. Он лизнул грязный пушок над верхней губой, тягуче сплюнул слюну и снова прицелился. Наконец он заметил ребят, почти своих ровесников, и спросил: – Как называется этот город? Он указал подбородком в сторону Белграда и тут же выстрелил. Полученные сведения проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и скрутил новую цигарку. Он был один, страшно одинокий, глухой от молчания и онемевший от глухоты. И тут Свилар словно бы вдруг заметил, что мимо него и русского вот уже два дня идут, направляясь к Белграду, странные незнакомые люди, одетые в униформы всех пяти союзнических и восьми вражеских армий. Шли они экономя силы и патроны, иногда останавливались, доставали из кармана книжечку из рисовой бумаги, вырывали страничку, слюнявили ее, оставляя нужные странички. Они несли винтовки, самодельные снаряды для крагуевки, чешские зброевки, тонкие «бреды», немецкие шмайссеры, русские автоматы и английские «окурки». Они всегда смотрели на ноги неприятеля и на колеса его транспортных средств, потому как нога еще до начала движения выдает намерения человека, а колесо или гусеница – мысль водителя еще до того, как он решает, куда ехать. Они несли свои тяжелые, словно приклады, локти, похожие на сено волосы и усы, шли погруженные в мысли об оружии. На подходе к городу разувались, бросали сапоги и опанки в пригороде и штурмовали Белград в носках – неслышные, как кошки, – торопливо, поскольку снег кусал за озябшие ступни. Стреляли только в случае крайней необходимости, забрасывали дома с немецкими солдатами своими «немыми» гранатами, завернутыми в хлебный мякиш, чтобы приглушить взрыв и чтобы их обнаружили не сразу, а когда они будут уже вне досягаемости выстрелов неприятеля. Они могли даже тень убрать от забора, если потребуется. И Афанасий Свилар, мальчик, выросший без отца, вдруг узнал их. Эти незнакомые пришельцы, которые в длинных партизанских колоннах тянулись в город с горы Авалы, с Малого Мокрого Луга и от Смедерева, вдоль Савы и Дуная, наступая на свою утреннюю тень, – были отцами. С колоннами, вступавшими в Белград, как бы шагала и его жизнь, вместе с майором Костой Свиларом, если бы он дожил до конца войны… Этим людям страх уже давно прополоскал кости, и о своем приходе они не возвещали бросанием камней. Они появлялись сразу. Их с воодушевлением встречали в городе как освободителей, и потом, разойдясь по своим прежним или новым домам, они еще долго не теряли связи. Наряду с солдатами в этом кругу оказались их ровесники и земляки, которые их ждали и встречали в городе. Их связывало боевое братство и близкое и дальнее родство, они знали, что клинок лучше всего закаливается мочой, и свои сабли давно закалили, а своих врагов порубали этими «закаленными» саблями еще в войну. Они спросили у кукушки, сколько им жить, и узнали ответ. Хотя в город они вошли победителями, встреченные восторженными песнями и цветами, они никогда ни до этого, ни после не чувствовали себя в нем как дома – просто потому, что в Сербии они везде чувствовали себя как дома. Они перемерили ее шагами, не было в ней ни реки, ни дождя, откуда бы они не испили; они обрели эту землю винтовкой, они не могли в ней потеряться и все в ней считали своей общей собственностью. Им случалось видеть небо с овчинку; не зная языков, потому как всю молодость с иностранцами они общались с помощью оружия, они неохотно путешествовали по миру и, находясь в чужой стране по долгу службы, чувствовали себя брошенными. Делали вид, что и там могут жить, потому держались обычно вместе, норовя поскорее вернуться домой, дабы обернуть соломой сливу в саду. Они заботились друг о друге, о своих друзьях-товарищах не просто как единомышленники и сослуживцы, товарищи по оружию или однокашники и собутыльники, но и потому, что, вцепившись в пирог власти в Сербии и действуя от ее имени, они всегда поддерживали друг друга. Они знали, что те, кто ищет путь во тьме, сами отыскивают его; их время было светлым, они рано занялись административными делами и управлением и старели скорее во сне, чем наяву, и не нашли времени, чтобы окончить школу, которую оставили ради войны. Хотя они знали, что не так страшен черт, как его малюют, но сожалели, что в молодости, во время войны, они не одолели науки, и потому стали ненасытными читателями, пронеся страсть к книгам через всю жизнь, будучи убежденными во всемогуществе печатного слова. Только голодное Рождество сытой Пасхой не накормить. Напрасно искали они книги, не прочитанные в 1940 году, в году 1974-м. И все-таки они знали, перед каким деревом следует снимать шапку, и свою неуемную энергию отдавали писаному и печатному слову, тому, что сами же полагали на бумаге, или тому, что писалось о них, однако эта литература, посвященная войне, не запечатлела ни одного дня их мирной жизни в Белграде, которая продолжалась на десятилетия дольше четырех военных лет. Они испытали на себе, что нива, политая кровью человека, не родит года три-четыре, а кровью животного – вполовину меньше; когда уходили на войну, их забрасывали зерном, на счастливое возвращение и удачу, и на войне, если им доводилось, они жали по ночам, подобно святому Петру, оставляя затем хозяйство сыновьям, которые учились ради этого. И лишь изредка ухаживали они за виноградной лозой, плескали в огонь вином, видя в нем собственную кровь, и произносили здравицы в честь коней. Были они азартны, утверждали, что кто умеет управиться с винтовкой, сладит и с женщиной, и то была правда. Их любили матери, жены и дочери, причем первые и последние больше собственных мужей. Их подлинным братством было братство мужчин и солдат. Они легко разводились и женились, днями и ночами молча сидели и пили, будто несли серпы и неумело месили кукурузный хлеб, а говорили – словно отдавали команды. Их болезни были как звук боевой трубы. Они были знаменитыми знатоками: знали, что растение и цветок Железом не срезают, а только деревом; из войны они вышли блестящими хирургами, узнавшими, что у дьявола всего одна кость. Они знали, что воды, которые текут на восток, целебны, а ветры, которые по ним дуют, – зачумленные, они управляли клиниками, став властелинами смерти, как были хозяевами жизни на войне; военные лекари, авторитетные и влиятельные, в верхней челюсти они держали человеческие дни, а в нижней – ночи. Их смерти означали – опять война, опять строй, залп, опять военная форма. Они постоянно поддерживали связь друг с другом по телефону ли, письмами; иногда, как в войну, обвязывались веревкой и отправляли ее посылкой в знак того, что живы и еще отзываются на свое крестное имя. Убеждали, что мята никогда не бывает столь целебна, как на травяную пятницу, и к Белграду всегда сохраняли двойственное отношение: долго на ночь клали шапку под подушку, хотя нападающих в городе давно не было. Всегда держали где-нибудь в селе, где воевали, спрятанную на чердаке винтовку или пулемет в пересохшем колодце и щепотку соли в кармане. Никогда не упускали возможности подтвердить при каждом удобном случае истинную преданность этой своей запасной малой родине, призывая в свидетели горы и воды своего дедовского наследия и лес за спиной. И ни минуты бы не раздумывали, чтобы спалить город и засеять солью, если бы это пришлось сделать ради пользы дела и по обязанности во имя некоего высшего общественного интереса. По существу, государство для них не являлось каким-то конкретным районом или городом, главными были человек в государстве, земля и огонь. Они сами, где бы ни находились – на собрании или в союзе, – были государством. Между тем это им нимало не мешало менять облик города, и они строили-перестраивали, словно веретеном месили тесто. Были они строители безжалостные, скорые на разрушения и возведение, и воздвигали город по обеим сторонам реки ввысь, насколько слышен свист… Короче говоря, были они теми, кто, как узнал Свилар на Святой горе, называется общинниками. Это он понял, когда дождь, который шел в его книге, стал совсем такой же, как и за окном; слякотно было и в книге, и за окном на улице, и из этих двух дождей выплывало его воспоминание о той осени, когда горел Белград и его жизнь только начиналась. Сравнение между той жизнью Свилара, которая еще была вся впереди – неопределенная, как перекресток на воде, – и им теперешним, между тем Свиларом, который был способен столько впитывать в себя и мог стать кем угодно, и этим, испитым, пропитанным запахом растений и набальзамированным человеком было столь разительным, что его с трудом можно было вынести. Ему казалось, что глаза, которые он оставил в этой книге тридцать пять лет назад, сейчас вновь смотрели со страниц. Хотя их здесь не было, или они никого не узнавали. В действительности все происходило именно так, как сказал отец Лука. Когда он впервые читал книгу Гоголя, он был моложе главного героя. Теперь, очевидно, все стало не так: роли изменились, и Чичиков теперь стал моложе Свилара. И в этом заключалась основная истина книги. Все остальное было второстепенным. Вдруг Свилар понял, что «мертвые души» не его вернули к тому Афанасию Свилару, которому три с половиной десятилетия назад было пятнадцать, но к кому-то, кто сейчас имеет его тогдашние годы. Афанасий Свилар отбросил книгу и, словно в горячечном поту, с застывшими слезами, подобно рыбьей чешуе приставшими к щекам и уголкам рта, полетел на террасу, где спал его сын Никола Свилар. Чувство любви к сыну захлестнуло его сквозь любовь к самому себе, такому, каким он уже не был и никогда больше не станет. Время еще оставалось лишь у Николы Свилара, и, опьяненный любовью к тому другому себе из детских лет, когда Белград полыхал в огне, Свилар кинулся искать сына. Он неслышно отворил дверь на террасу, в полумраке подошел к постели сына и нежно опустил руку на изголовье. Вместо головы сына он погладил чужую голову. На подушке лежала незнакомая черноволосая девушка, почти ребенок, с обнаженной грудью, которая дышала во сне, словно теплый хлеб. Его сын больше не спал один. И было поздно менять что-нибудь в отношении Свилара к сыну. Поздно раз и навсегда. Его сын Никола уже носил новую фамилию. Фамилию своей первой матери – Витачи Милут. Архитектор Афанасий Свилар огляделся. По комнате были разбросаны предметы самые невероятные. Электрогитары, присоединенные к усилителям, стереонаушники, магнитофоны прямого включения, ударные, синтезатор на колесиках, электронные микрофоны, огромные звуковые колонки и какие-то старые аппараты с раструбами – все это валялось на полу и на креслах. Среди всего этого на полу и на диванах спало несколько молодых пар. А на столе лежали остатки общего ужина. Взглянув, Свилар понял: ели рыбу, зажаренную живьем, неочищенной, – ее придерживали крышкой на сковороде, чтобы не трепыхалась. Его сын сам отыскал путь к своему делу – вдали от Святой горы и Второй мировой войны. Афанасий Свилар положил военный мундир майора Косты Свилара на стол и вышел в сырую ночь с низкими облаками, которые почти задевали за траву. Дружное дыхание выпроводило его из комнаты. Свилар неожиданно почувствовал, что способен размышлять хладнокровно. Младенец, отведав от древа познания, обретает прозрачные веки и видит ночью. Теперь и он видел ночью. И смотрел на то, что видел. Яблоки червивели еще на ветке, собаки ощетинились перед дождем, было облачно. Ибар шумел, черный, как пашня, и неясно было, куда он течет. Воздух был влажный, и Свилар вдохнул с облегчением. Сенная лихорадка отпустила, словно сняла осаду, будто ее присутствие потеряло всякий смысл. Из булочной пахло ароматным хлебом, печенным на капустном листе. И Свилар впервые за долгие годы ощутил этот аромат и осознал, что застарелая родная болезнь покидает его. Сенная лихорадка навсегда уходила из его жизни. Ей больше не от чего было его защищать, и он при расставании был ей благодарен за то, что она щадила его до сего времени, все эти долгие годы жизни оберегала от истины, как от укола пальцем в глаз. Ноздри и уши его раскрылись, словно некое второе зрение, и он вдохнул наконец запах собственного тела, принесенный откуда-то из-за моря, незнакомый, почти чужой запах своего «греческого» пота. И он стал видеть вещи отчетливо, словно смотрел сквозь слезы на иконе, а не собственными глазами. Важные события в жизни человека, думал он, свершаются и остаются в нем навсегда такими, какими произошли в этой жизни, и не могут больше ни измениться, ни исправиться. Но жизнь вокруг меняется, и человек каждое утро видит эти события под другим углом, с иного расстояния и в новом ракурсе, и потому эти серьезные события могут в один прекрасный день повернуться и показать свою сущность – свое подлинное лицо, на котором можно прочесть их роковое значение и их смысл в жизни человека. Ответ на вопрос, почему жизнь Свилара прошла в бесплодных усилиях построить что-то, что ему не дано было построить, находился наконец перед ним или, точнее, за ним, отчетливый, давний и неотвратимый; каждого из окружавших его людей можно отнести к одной из двух категорий: к общинникам, как его отец и сын, или к одиночкам -идиоритмикам, каким был он сам. Как два ветра не могут дуть одновременно в одном месте, так и Свилар не мог быть и одиночкой, и строителем. Просто-напросто он не принадлежал к общинникам, или зодчим, и не было у него предназначения строить. Теперь он знал, в чьей тени змеи самые злые. Всю жизнь он пытался выйти из роли, которая была ему предопределена издавна установленным порядком вещей, и неудивительно, что все его усилия были тщетны. Несчастье его заключалось в том, что был он идиоритмиком. – Женщины были правы, – шептал он, – индивидуалы, индивидуалы! Все мы одиночки, идиоритмики, как сказали бы там, на святой скале, вгрызающейся в небо. Все мое поколение – одиночки, мы глухи друг к другу, словно птица нырок; занятые своим делом, ничего не слышим вокруг; укрывшись в спокойных браках, грезим о той, единственной, присужденные к одинокой тарелке и обеду в безмолвии; мы видели города, а не людей в них. Это только в наше время кажется, что всем сорокалетним уже по шестьдесят. Для нас нет ни до, ни после… Неужели у нас не было сил вырваться? И тогда он подумал о языках, тех языках, которые с трудом давались в молодости и которые забывали дважды, как Адам. А эти языки были, по сути, путеводителем, указывающим выход из заколдованного круга одиночек, отведенного его поколению. Некоторые вкушали заморские фрукты и видели ветры перемен. Когда глухая жизнь одиночек в своих садочках-отечествах надоедала и, потеряв терпение здесь, где даже двое не пьют воду вместе, они собирали свой скарб, некоторые его товарищи говорили вдруг: «Не мы бороду растим!» -и выворачивали уши наизнанку, ибо тайна хранится в ухе, меняли имя и язык и пускались скитаться по белу свету за хлебом из семи видов коры. Сохранив в памяти только те английские, русские, немецкие и французские слова, которыми грезили годами и которые могли всю жизнь перевернуть, они забирали паспорт и уезжали, чтобы стать кем-то другим, стать тем, кем не были и не могли стать в своем отечестве: из одиночек – общинниками, из идиоритмиков -кенобитами. Из Йоана Сиропулоса, грека, – Йованом Сиропуловым, болгарином. Снаружи было тихо, как за пазухой. В этой бездумной тишине в сознании Свилара сами собой всплыли слова давно забытого языка, слова, с трудом выученные в молодости. Странные, долго проталкиваемые, они выступали, словно затонувшие острова, болезненно выходили из него, и он находил их и слагал в нечто непогрешимое целое, – совсем как козы, которые в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружится и не обнажится в земле древняя постройка, сооруженная подсоленной штукатуркой. «An der alten Тгерре wurden die Stirnseiten stark griin lackiert, die Hoizverkleidung an der Wand unter einer dicken Lackschicht hervorgeholt. Das dicke Halteseil 1st nicht nur praktisch, sondern auch sehr dekorativ. Alle Wande im Hauseingang sind mit naturfarbenem Reibeputz belegt. Die Decken wurden mit Holz verkleidet, der hinte-re Ausgaog mit einem orangefarbenen Vorhang versehen. Der Orangeton und das Grun der Тгерре wiederholen sich im Turrahmen und in der bemalten Fullung einer nicht mehr benutzten Tur. Geht man die Тгерре hinauf in die obere Diele, die optisch durch ein durchgehendes Licht-band erweitert wurde, steht auf der linken Seite eine schwedische rote Kommode bereit, urn Schals und Hand-schuhe der Kinder aufzunehmen. Decke und Wande der Diele wurden mit einer dezent gemusterten Tapete tape-ziert. In der Ruche mit ihrem gemutlichen Essplatz wurden die vorhandenen Kiichenmobel dunkelgrun lackiert, die Decke uber dem Essplatz mit einem Hoizraster abgehangt. Vorhange und Bank-kissen sind aus schwarz-weissem Ka-rostoff. Die Wande der Nische haben Rauhfasertapete, ultramarinblau gestrichen. Entgegen alien ubiichen Losun-gen solcher Bauaufgaben, bei denen der Hauseigentumer die Beletage fur seine Wohnung bevorzugt, war es hier moglich, durch Einbeziehung des Daches fur Wohrawecke ein ausgesprochenes Einfainilienhaus den beiden unteren Geschossen -Mietwohnung im. Stock und Praxisraume im Erdgeschoss uberzustulpen. Erne Beniitzung des Gar-tens fur Wohnzwecke war der nachbarlichen Einsicht we-gen ohnehin nicht gegeben, so dass die Konzentration auf das innere der Aufgabe ihren Reiz gab. So kommt es auch, dass die Orientieruiig vomehmlich nach den beiden Giebel-seiten erfolgte und nach den Nachbarseiten nur wenige Fenster ausgerichtet wurden…»
*** "Фронтальные поверхности старой лестницы были выкрашены в зеленый цвет и доведены до блеска, а деревянная обшивка стены была вызволена из-под толстого слоя лака. Массивные проволочные растяжки совмещают в себе практичность с декоративностью. Фрикционная штукатурка, покрывающая стены передней, не требует покраски. Потолки были облицованы древесиной, задний выход задрапирован оранжевой портьерой. С ее цветом и с зеленым тоном лестницы перекликается окраска косяков, притолоки и филенок одной из дверей (которой давно уже не пользуются). Если подняться по лестнице на верхнюю площадку, которую удалось зрительно расширить сквозным снопом света, взору откроется скромный рисунок обоев, украшающих потолки и стены. Слева здесь стоит красный шведский комод,– в него можно складывать детские шали и варежки. Уютная кухня-столовая приобрела обновленный вид: теперь ее прежняя меблировка выдержана в темно-зеленом тоне и вся сверкает лаком, а над обеденным столом с потолка свисает деревянный навес. Занавески и разложенные по скамьям подушечки сшиты из черно-белой клетчатой материи. Стены ниши обиты волокнистым покрытием, выкрашенным в ультрамариновый цвет. В противоположность общепринятым архитектурным решениям особняков, рассчитанным на то, что хозяин дома предпочтет жить в бельэтаже, здесь была возможность сделать пригодной для жилья мансарду и таким образом как бы вознести самый настоящий односемейный дом на верхний ярус, возвышающийся не только над нижними подсобными помещениями, но и над занимающей бельэтаж квартирой, сдаваемой внаем. Подсоединить к жизненному пространству дворик благоразумные соседи не разрешили, так что поневоле пришлось сосредоточить внимание на оформлении внутренних пределов, но как раз это обстоятельство придало всей проблеме своеобразную прелесть. По той же причине была избрана преимущественная ориентация помещений по оси фронтона, чтобы на соседские владения смотрели лишь очень немногие окна. Перевод с немецкого – В.А.Ерохина
|