КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
По вертикали 2РАЗИН
Милан, 23 апреля с. г. Сиятельному господину – дону Донино Азередо Уважаемый дон Азередо!
Понимаю, Бог непознаваем и становится все более непознаваемьм. Солнце мне видится комом раскаленной тьмы. Однако до появления человека этой особенности у Бога, как Вы говорите, не было. Он не был непознаваем. Ибо такая его черта, как непознаваемость, возникла и растет у нас, людей, а не у Бога, который меняется ради нас таким образом, что уходит из нашего понимания все дальше и дальше. В этом смысле Бог говорит нам: «Не думай, что я то, чем я был!..» Но слова и голос человека – это лишь застывшая часть нашей боли, потому и не передают сути. Поэтому мне трудно объяснить, как я разобрался В деле сеньоры Витачи Милут, супруги Афанасия Разина. Тем не менее я попытаюсь описать случай, чтобы Вы знали, как здесь смотрят на изменения, происшедшие с ней после смерти ее детей. Естественно, настолько, насколько я принимал в этом участие. Ибо для понимания людских дел Бог умудрил Вас, дон Азередо, и эти людские дела идут в направлении, противоположном божественным делам, и воспринимаются Вашим разумом, в то время как Господь от них устранился в далекий день, когда человек распростерся ниц в пыли у подножия креста и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого. Как стало известно, госпожа Разин весть о гибели своих девочек встретила молча. Она только развела брови, как павлиний хвост, но не проронила ни звука. Услышав ужасную весть, она не заплакала, не вскрикнула, не упала. В эту минуту она находилась за обеденным столом и продолжала судорожно жевать, однако не глотала и догадалась выплюнуть пищу только утром… Вы знаете, дон Азередо, что сеньор Разин не боится ничего, кроме как умереть на чужих похоронах. Для него нет большего позора, и потому приличный человек никогда себе не позволит ничего подобного. Поэтому он не любит похорон и не ходит на них, если это возможно. Однако в данном случае они с супругой решились ехать. Тем более что сеньора Витача спешно принялась укладывать чемоданы, по-прежнему не проронив ни слова. Она лишь щелкала пальцами. Известие о смерти было отправлено с опозданием, и они не успевали на похороны, но всетаки отправились. Сеньора Витача в аэропорту Нью-Йорка взяла в рот глоток виски, а выплюнула его в Белграде. Молчала она и на могиле своих дочерей во время сорокоднева. У меня (я тайно присутствовал) от удивления рот перекосило на левую сторону, когда я увидел, что могилу окропил священник, а отпевал ребенок шести-семи лет. Ребенок был хорошо обучен и слухом обладал отменным, только мне это не понравилось, и я не знаю, допустимо ли, чтобы ребенок пел над могилой ребенка. Сеньора же Витача лишь высунула язык и языком перекрестила две могилки, где под именами ее дочерей было написано:
ПРОЖИЛИ 5 ЛЕТ ЗА ОТЦА 2 ГОДА ЗА СЕБЯ И 3 МЕСЯЦА ЗА МАТЬ
Прочитав текст, сеньора Витача повернулась и пошла, не оглянувшись, не пролив ни слезинки и не проронив ни слова до самой Вены, где она остановилась у своей сестры. Здесь ее молчание стало настолько тяжелым, что им можно было разбить тарелку. Мать есть мать. Вместо слов она источала запах тела, как испуганный дикий зверь. Сеньора Вида, хорошо знающая сестру, рассказывала, что сеньору Витачу в то время одолевали боли, которые она ощущала как стороны света и могла представить себе север, восток и запад своих страданий, только юга нигде не было… Сеньор Разин наблюдал, как у его супруги пробор в волосах, начиная с затылка, серпом охватывает череп, хлопал глазами и не знал, что предпринять. Эта ее немота и заметная хрипота, появившаяся как после продолжительного беззвучного рыдания, а может, ее обет молчания вскоре начали привлекать внимание окружающих. Сама она ничем не выказывала, что случилось что-то необычное, позволяя предполагать, что у нее заболело горло. Окружающие между тем так не думали. Особенно прислуга. Сначала в доме судачили, что кто-то намеренно пил из ее посуды и утолил свою жажду голосом сеньоры Витачи, что отголоски обгладывали ее голос и в конце концов, как мыши, обгрызли его и растащили или она сама, когда ей сообщили о детях, неосмотрительно окликнула кого-то сквозь закрытые двери комнаты, выкрикнула через дерево имя близкого человека или какое-то другое имя и от этого онемела. Но эти пересуды прекратились, когда один слуга заявил, что однажды, когда сеньора Витача вот уже месяц как молчала, он слышал ее хриповатый альт, запинающийся и потому легко узнаваемый, в венском Бургтеатре. После этого как-то вечером, когда нечеткая видимость перед дождем открывает острому глазу дорогу до ближайших гор, тогда как другой глаз не видит дальше порога своего дома, архитектору Разину по секрету сообщили, что голос его супруги узнали на железнодорожном вокзале в Лионе. А вскоре служащий архитектора Разина вполне отчетливо узнал голос сеньоры Витачи в порту Нью-Орлеана, о чем и телеграфировал из Америки в Вену своему работодателю, с которым госпожа Разин все это время не разлучалась. В отличие от остальных я знал, что это та самая минутная слабость госпожи Витачи, тот миг, который мы давно подстерегали и который Вы, дон Азередо, предвидели в жизни сеньора Разина и его супруги. Поэтому я удвоил внимание и с тех пор живу, как охотничий пес навострив уши. Сеньора буквально ощущала, что ступает по могилам своих детей, и поистине дошла уже до такого состояния, что готова была протянуть свои прекрасные прозрачные руки к кому угодно. Я постарался подправить их в нужную нам сторону. И сразу все изменилось. А было это так. Существует время года, когда сеньор Разин испытывает страдания. Это начало весны, когда запахи не разносятся далеко, мы расстаемся с ложкой, а крылья птиц под дождем хлопают глухо и кратко, словно колотушка сторожа. Об эту пору, давным-давно, сеньора Витача впервые вышла замуж и оставила нашего героя. Теперь она с ним, но он попрежнему, наперекор всему, в дождливые весны ощущает себя несчастным, отдаваясь тоске по сеньоре Витаче, Витаче своей юности. Это нечто подобное сбрасыванию змеиного выполза, его печаль или омовение воспоминаний. Ведь омываем мы не только тело. Омываем порой и воспоминания, чтобы очистить их. Но поскольку эти воспоминания – прах, как и мы сами, с ними происходит во время купания то же, что и с пылью: если их намочить – они превращаются в грязь. Этой весной все было как обычно. В Милане, где они оказались после Вены, лил дождь, стояла тоскливая пора, когда женщины из одного сна уходят в другой, чтобы там кого-то убить. Архитектор Разин молча выкуривал одну за другой заранее набитые трубки, а сеньора Витача поразила сразу всех нас. А затем, как известно, и весь мир. Сначала тем не менее никто ничего не заметил. Просто ей приснилось, что она зевает в волосы ребенка, лежащего у нее на коленях. Сперва этот звук напомнил смех рыбы, рот беззвучно раскрывался – и только. Однако горничная сеньоры Витачи вскоре обратила внимание, что ее хозяйка во сне или в лихорадочном бреду иногда разговаривает, только это вроде бы и не голос и не речь в прямом смысле слова. Другие говорят, что в это время госпожа Витача пользовалась лишь отзвуком своего голоса вместо голоса, а самого голоса у нее вообще не было. Так или иначе, но звук, который она выпускала изо рта, поначалу походил на кошачий крик в пору спаривания, потом, несколько окрепнув, этот голос стал зовом ребенка, девочки. Слыша его, сеньор Разин дергался, как от ударов, от которых глаза на лоб лезут. Однако голос старел, как вино, быстрее госпожи Разин. Тяжелый, как вода, неглубокий, едва до колен, он догонял ее возраст и становился все мягче, распрямлялся высоко в небо, становясь с возрастом все выше. С легкостью достиг он некогда глуховатого альта сеньоры Витачи, который все мы так хорошо знаем, однако не остановился на этом уровне. Голос был как горящая свеча, ведь и человеческая душа есть свеча, которая сгорает. Изо дня в день он все больше обретал аромат, как выдержанное вино. Постепенно очищался, и вдруг однажды утром голос этот зазвучал. Вы ведь знаете, дон Азередо, что язык человека вначале был раздвоен, как у змеи, и только потом соединился узлом в единое целое. У сеньоры Витачи же этот узел развязался вновь. Вы отменный охотник, дон Азередо, поэтому Вам известна та картина, которую я собираюсь нарисовать. Мы идем по следу лисицы, крадущейся к овечьему водопою; по пути она обирает с колючек кустарника шерсть, которую оставили овцы, продираясь к реке. Эту шерсть она несет в пасти. Собрав достаточно шерсти, осторожно, очень осторожно лисица опускает одну, затем вторую лапу в воду, все еще держа пасмо шерсти в зубах. Она заходит шаг за шагом все глубже и глубже, до тех пор пока не погрузится целиком в воду и не поплывет, а в это время ее блохи перебираются на клок овечьей шерсти, которая только и остается над водой. Когда они соберутся там все и уже начинают щекотать ей нос, лисица отталкивает далеко от себя комок шерсти с блохами и, освободившись от напасти, возвращается на берег. Эта лисица, знакомая Вам, дон Азередо, как охотнику, не просто лисица. Она и душа человека, которую Вы знаете, дон Азередо, лучше, чем всякую другую добычу, потому что душа человека – добыча из добыч. Так и душа сеньоры Витачи отбросила от себя все, что ей мешало, что снедало и мучило в жизни, и вдруг заговорила на прекраснейшем тосканском диалекте, словно прирожденная флорентийка, хотя сама при этом не понимала ни слова, когда обращалась к итальянской прислуге или ко мне. Короче, она забыла свой язык, а чужой не постигла. Так и осталась ее душа замурованной в пение. Голос же ее теперь был высок и чист, серебряный на верхних нотах и золотой – на низких, он не был знаком ни ей самой, ни ее мужу, ни ее друзьям. Это был голос бородатого серафима с тремя парами переплетающихся усов и с тремя парами крыльев. И сеньора Витача запела. На языке, который никогда не знала как следует, на нашем языке, дон Азередо, и тут я понял, что мы выиграли сражение. Это был божественный голос, самое лучшее сопрано Италии со времен Доменики Каталани. Так Бог, когда хочет покарать кого-то, посылает и самое большое несчастье, и самое большое счастье одновременно. Голос госпожи Витачи был к тому же прекрасно поставлен. Теперешняя любовь к музыке словно была внучкой ее собственной детской любви к пению. Сопрано Витачи лишь переняло уроки, полученные надтреснутым альтом барышни Милут, выпорхнуло из него, как бабочка из кокона. Вам известно, дон Азередо, что с тех пор она много гастролирует – от чикагской Оперы до миланской «Ла Скала», на самых крупных сценах мира, под новым, более счастливым именем, которого здесь мы не станем упоминать, потому что его помнит и знает весь мир. Сама же сеньора Витача воспринимает мир только голосом. На сцене она -чудо красоты и таланта. С выгнутой линии ее полуприкрытых век изваяны все египетские корабли, а что она поет на самом деле, не ведомо никому. Так поют о чем-то, что важнее жизни, воспоминаний, смерти, так поют, обращаясь к кому-то, кто способен одним своим взглядом обновить чужую жизнь. Исполняет ли она песни шлюхи Полихронии из серебряных овальных часиков госпожи Иоланты Ибич или поет о своих неотправленных письмах, которыми забита комната ее покойных дочерей, – не важно. В ней кипит музыка, в пении Витачи можно сварить яйцо, а самый дальний путь на свете – путь от своего рта до слуха других людей – она преодолевает легко, забывая обо всем. Надо слышать, дон Азередо, аплодисменты, которые сопровождают ее пение. Эти рукоплескания звучат, словно шум ливня по мостовой перед миланской «Ла Скала», временами сквозь этот дождь рысью мчатся кони, запряженные в тяжелую карету, и сворачивают за угол, оставляя на мостовой лишь дробный перестук дождя до появления следующей кареты… После этих оваций, после своих спектаклей сеньора лежит за кулисами обессиленная, без единого звука на устах, совершенно опустошенная, не понимая того, что только что пела. Зелень ее глаз погружается в бездну, и сверху остается только едва тлеющий зеленый оттенок, неусыпный, он лучше всего виден ночью: сеньора Витача спит с открытыми глазами, забыв смежить веки. Сон ее продолжается всего несколько мгновений, а затем она вновь свежа, красива и талантлива. И лишь единственный критик в хоре наивысших оценок заметил однажды, что в самые лучшие ее мгновения – не столько в голосе, который безупречен, сколько в отзвуках этого голоса – где-то под божественным сопрано сеньоры Разин глубоко подспудно слышен альт, дрожащий и чуть странного звучания, который иногда сбивается с ритма, словно его заикающийся отзвук, и не может догнать собственный голос. Нужно сказать, что, вероятно, сама сеньора осознала это и старалась устранить это несоответствие. И в самом деле, со временем призвук исчез и голос ее остался без эха, как птица без тени… Каждая женщина рано или поздно выглядит так, словно ей никогда не было пятнадцати. Это вершина, миг зрелой красоты. Сейчас у госпожи Разин был именно этот миг. Она никогда не выглядела лучше, ее голос и она сама достигли зенита в один и тот же миг. Это чувствовал и видел господин Разин, равно как и весь мир. Существует разная любовь, дон Азередо, она многослойна, есть такая, которую можно раскатывать, как тесто, однако в этом случае она становится тоньше. Тоньше становится любовь, будь она замешена на дрожжах, на сдобе, или с начинкой, или для простой кукурузной лепешки. Поэтому иногда наша любовь есть не что иное, как обычная кукурузная лепешка. Питательна и по-своему вкусна, а все-таки кукурузная лепешка. И не больше. Вы же знаете, какой была любовь сеньора Разина и Витачи Милут. Сильной и стремительной, как зверь. И в ней никогда не оставалось времени для ревности. Я видел Разина несколько дней назад и знаю, почему такое с ним происходит. Он открывает застекленный шкаф, заполненный курительными трубками – из морской пены, из терракоты, с длинный чубуком, словно трость, такие тоненькие, что можно сунуть за голенище сапога, удивительные экземпляры производства «Могул», которые не гаснут и не нагреваются, их нельзя купить, разве что сделать по заказу, трубки из красного дерева, выполненные так, как некогда изготавливали только скрипки – по руке того, кому предназначались… Затем он закрывал шкаф и зажигал свою старенькую, почти железную трубку, которую курил всегда. Господин архитектор Атанасие Разин, очевидно, не способен к изменам. И не способен меняться сам. С ним уже происходили кое-какие вещи, а он полагал, что такое с ним только еще случится, с сеньорой же Витачей еще не происходило ничего, а она полагает, что такое с ней уже случалось прежде. Может быть, сеньора Витача и любила бы еще Разина, не останься он таким, как прежде. Но он уже долгое время не менялся, а этого она как раз и не могла вынести. Таким образом, теперь впервые эта любовь претерпевает великое искушение. Улыбка, прошедшая через тело Витачи, остывает на лице Разина теперь куда быстрее, чем прежде, хотя он этого и не замечает. Трудно измерить тяжесть чьей-то улыбки на собственной щеке. А тем более на щеке архитектора Разина, обладавшего даром многого, только не даром ревности. Поэтому он до сих пор успешно преодолевает упомянутое искушение. Говорят, дон Азередо, что конь думает, только пока стоит на одной ноге, – все остальное время он горячится. Многие верят, что сеньор Разин горячится в данную минуту. Я не верю. Пример тому – его недавний приезд сюда, в Милан. Когда после спектакля он вошел в уборную сеньоры Витачи, она повернулась, удивленная, и сказала: – Кто ты? Просвисти мне свое имя. На этот вопрос архитектор ' Разин ответил вопросом, из-за которого я и пишу Вам это письмо. Он помянул Ваше имя, дон Азередо! Он сказал: – Ты виделась с доном Азередо? – Кто это? – спросила сеньора, и это успокоило его вполне. В первое мгновение он, очевидно, имел в виду, нет ли на горизонте опять какого-нибудь семилетнего сорванца, с глазами, как стеклянные пуговицы, и потому спросил о Вас. Однако по его реакции на ответ Витачи можно заключить: он считает, что против него с сеньорой Витачей работаем мы, а ей он верит и все еще остается неревнивым. Поэтому нам необходима Ваша помощь, дон Азередо. Сделайте его ревнивым, чего ни мы, ни сеньора Витача не можем, и все пойдет, как Вы того желаете.
Вена, 2 мая с. г. Наизнатнейшему господину, Владыке Донино Азередо со страхом и любовью Драгоценный дон Азередо!
Сеньора Витача недавно продлила свой контракт с «Ла Скала», под тем своим именем, которое настолько лучше ее настоящего, насколько ее нынешнее сопрано лучше ее прежнего альта. Сейчас она удачливее и красивее, чем когда-либо, в ее глазах сверкают звезды больших и малых созвездий, и лишь при воспоминании о муже она дурнеет. В один из таких моментов в куче писем, поздравлений и газетных вырезок она заметила конверт с черной каймой. Это было сообщение о смерти ее сестры Виды. Телеграмму подписал Амадеус Кнопф. Супруги, каждый со своего конца земли, вылетели в Вену. В доме по улице Гецендорфа сеньора Витача обнаружила на втором этаже свою квартиру из Лос-Анджелеса, в нижнем этаже – белградскую, где жили и умерли ее дочери, но дом-то находился в Вене. Она была в совершенном замешательстве. Среди собравшихся присутствовал и вдовец Кнопф, со своей обгоревшей бородой, зубами желтыми и коротко подстриженными, как усы, госпожа Цикинджал, с огромными помятыми губами, и супруги Разины. Своего мужа госпожа Разин больше в упор не видела, а он попрежнему не замечал ничего и не ревновал. Дом показался им одряхлевшим и маленьким, госпожа Цикинджал увяла, как и ее платье, зато Кнопф их поразил. Им тут же рассказали, да они и сами видели, что в последние годы он одевался по-нищенски. Причина проста. Вида его ревновала, и это чувство росло в ней и разрасталось, поглощая любовь, а он из желания эту болезнь, эту химеру или эту блудницу в своей супруге усмирить сделался неряшлив в одежде, дабы отвести от жены даже саму мысль о малейшей неверности. Дошло до того, что Кнопф летом ходил в одной сандалии; неопрятный, немытый и в лохмотьях, он уже не мог сопровождать Виду в общество, которое раньше они посещали вместе. Как-то раз его даже поймали в русской церкви на том, что он макает хлеб в лампадное масло и ест. Когда супруги увидели его на кладбище – брови росли из носа, сам худой; по вечерам он сидел с Разиным и сеньорой Витачей – карманы забиты чем-то вонючим – и рассказывал, цепляясь своим раздвоенным пальцем за посуду и чужие рукава. Однажды вечером после похорон госпожи Виды сидели мы так и пили вино в саду. Прилетевшая бабочка опустилась на лоб сеньоры Витачи, словно хотела поцеловать ее. Потом улетела, хотя никто ее не прогонял. Она присела затем на плечо Кнопфа и, наконец, на палец архитектора Разина. Махала крыльями, удерживая равновесие, и никак не хотела улетать, словно ждала чего-то. Мы все за ней наблюдали, и Разин неожиданно опустил палец в свое вино, стараясь резким движением не спугнуть живность. Все время он ей что-то нашептывал, будто успокаивая. И тут, к нашему удивлению, бабочка стала пить вино с пальца Разина. И продолжалось это до тех пор, пока она не выпила все вино. Этих нескольких мгновений, когда глаза всех были прикованы к бабочке, хватило, чтобы понять, что происходит. Мы молчали, точно набрали в рот воды, а когда подобным образом прерывается разговор, говорится: душа отлетела! И все мы знали, чья душа отлетела, пошатываясь на лету, пьяная, только Разин не знал. Но и он скоро сообразил. Еще как сообразил и дорого заплатил за эту пьяную душу. Было ясно, что сеньору Разину скучно в Вене, госпожа Цикинджал собрала щетки и со своими глазами, которые постятся перед Пасхой, умчалась в Париж; было ли скучно сеньору Кнопфу – неизвестно. Сеньора Разина ждали дела, как и госпожу Разин, а господина Кнопфа никакие дела не ждали. Сеньор Разин решил уехать обратно в Лос-Анджелес, госпожа Разин решила дождаться сорокадневных поминок, а потом возвратиться в Милан, сеньор Разин ждать не мог, он сел в самолет и улетел в Америку. И тем самым совершил наибольшую ошибку в своей жизни. В Вене, где я остался, как обычно при сеньоре Витаче, не случилось ничего. Зато в Америке однажды утром архитектор Атанасие Разин проснулся женщиной. Волосы под мышками у него обрели запах женского паха. И запах этот был вполне определенный и почему-то хорошо ему знакомый. Он не удивился, натянул шелковые чулки, а грудь с трудом упрятал под рубашку. Пока он держал груди в руках, формой и тяжестью они напоминали ему чьи-то хорошо знакомые. В ванной комнате, став перед зеркалом, он с удивлением всмотрелся в свое лицо. И оно тоже напоминало ему чей-то женский образ, только он не мог вспомнить чей. Он принялся за завтрак: чашку и тарелку со стола переставил на канапе и все съел. А затем, вместо того чтобы вымыть, – облизал грязные ложки. Поверх женского шелкового белья он надел свой костюм и пошел на службу. Он нимало не стеснялся. Считал, что располагает приемлемым объяснением. Подобно тому как сновидения можно четко разделить, какая часть зависит от съеденного пирога с вишнями, какая – от куска жареного цыпленка, вымоченного в простокваше, а какая – от ложки чорбы (*) с грибами, так можно объяснить и происхождение иных фактов. Люди живут в своих мыслях, словно личинки. Только некоторые развиваются в бабочек и покидают кокон. Нечто похожее происходило сейчас и с ним. Был полдень, еще не время для намеченной встречи. Разин задумчиво запирал дверь. Затем, словно вспомнив что-то, сунул руку между ног и нащупал там серебряное местечко Виды Кнопф. С облегчением улыбнулся и подошел к зеркалу. Оттуда его разглядывало лицо покойной свояченицы. Все сразу стало ясно. Архитектор Атанас Разин превратился в сестру своей жены, Виду Милут, в замужестве Кнопф, ту самую, которая уже сорок дней почивала на венском кладбище…
*** (*)Чорба (турец.) – суп, похлебка. (Примеч. пер.) В конце следующей недели Вида Кнопф напоминала о себе архитектору Разину следующим образом: загоревший на солнце, он порой настолько походил на нее, что боялся зеркала, и у него появилось ощущение, будто сам он исчезает. Схожесть увеличивалась день ото дня, но этим дело не кончилось. Однажды ночью господина архитектора Разина разбудило, подобно удару молотка или землетрясению, жуткое чувство ревности. Вида Милут оставила ему в наследство не только свое лицо и грудь, равновеликую бедрам, она завещала ему и свою неизбывную и неодолимую ревность, которая свела ее в могилу. Ревность к господину Амадеусу Кнопфу. И еще той ночью в полусне в памяти Разина отчетливо возникли ладони Кнопфа, сухие и морщинистые, длинные, как ступни ног, и те два сросшихся чудовища на его руке, как некие огромные гениталии, куда больше гениталий, какими мог обладать Кнопф. И только тут у Атанаса раскрылись глаза. Он увидел, как в огромном Видином доме в Вене его жена сеньора Витача и Кнопф утешают друг друга, одни в наступающей темноте. Все вокруг показалось ему словно бы покрытым плесенью: пятна плесени виделись ему на пище, на одежде, на собственных руках. Он тут же сел в самолет, однако в Вене не обнаружил ничего, что подтвердило бы его догадки или разубедило бы его, хотя пятна плесени он видел всюду, на руках Кнопфа и даже на лице Витачи. Он попробовал увезти жену, оторвать ее от Кнопфа, но ока сидела на террасе венского дома своей сестры, вслушиваясь, как птицы в Шенбруннском саду плетут из трех веревок день, а из четырех – ночь. Ей не хотелось даже шевелиться… В ближайшие недели на лице Разина появилась пугающая усталость, и постепенно стало исчезать какое бы то ни было сходство с Видой Кнопф. Гладкая кожа, следы раздражения и ехидства все более становились его собственными, а Вида угадывалась разве что в морщинах, где проступают добрые частицы души. А потом с его лица Вида Кнопф исчезла навсегда, вернув ему и морщины. Он почувствовал себя как прежде, таким же старым, сбросил шелковое дамское белье, которое носил, и облачился во все новое. Какое-то время ему казалось, что ничего не произошло, что вообще ничего не менялось. Однако и после того, как Вида исчезла с его лица и тела, ревность к Кнопфу осталась в нем. Неистребимая, страшная и вонючая, как ласка, убивающая запахом, как чай, способный погубить политый им цветок. Сильнейшая двигательная сила всей его жизни, она была сильнее денег, сильнее его многолетней деятельности зодчего, глубже нефтяной скважины, принадлежащей ему, убийственнее химикатов его фирмы. Чтобы защититься, он попробовал пить, только это ему не помогло: чем больше он пил, тем светлее становилось у него в голове и чернее на душе. И тогда архитектор Разин возненавидел свою жену. Это была первая ненависть в его жизни. Ненависть с первого взгляда, которой завершилась его великая любовь с первого взгляда. Впервые в жизни он не знал, что предпринять. В общем-то, не важно, что у него не было никаких причин ревновать господина Кнопфа, который, между прочим, имел бюст куда больший, чем госпожа Витача, и был уже не годен ни на что. Однако это не значит, что у Разина не было причин ревновать госпожу Витачу. Каким бы невероятным это ни казалось, у Витачи был другой. Некто гораздо моложе ее и ее супруга. Тот, кого Вы, дон Азередо, предрекли архитектору Разину на перекрещивающихся ступеньках лестницы.
|