КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ГЛАВА ПЯТАЯ. Дело было в один из дней того очаровательного месяца, когда ранними вечерами в западной части неба в созвездии Тельца виден Сатурн ⇐ ПредыдущаяСтр 8 из 8 ЗАВЕЩАНИЕ
Дело было в один из дней того очаровательного месяца, когда ранними вечерами в западной части неба в созвездии Тельца виден Сатурн, вскоре заходящий за горизонт, а во второй половине ночи в созвездии Козерога заметен яркий Юпитер, к утру же значительно левее и ниже в созвездии Водолея появляется Марс. Но главное -- в этом месяце головокружительно цветет черемуха в нашем сиреневом школьном саду: это мы, дураки нескольких поколений, заложили его на зависть всем умникам, идущим мимо по улице. Уважаемый Савл Петрович, разрешите заметить здесь, что мы, узники специальной школы, рабы тапочкой системы имени Перилло, лишенные права обычного человеческого голоса и оттого вынужденные кричать нечленораздельным утробным криком, мы, жалкие мошки, запутавшиеся в неукоснительных паучьих сетках учебных часов, мы все же по-своему, по-глупому любим ее, нашу ненавистную специалку, со всеми ее садами, учителями и гардеробами. И если бы нам предложили перейти в нормальную, в обычную школу для нормальных, сообщив при этом, что мы выздоровели и нормальны, то -- нет, нет, не хотим, не гоните! -- мы бы заплакали, утираясь поганым тапочным мешком. Да, мы любим ее, потому что привыкли к ней, и если мы когда-нибудь, отсидев в каждом классе по нескольку так называемых лет, если мы когда-нибудь закончим ее, с ее изрезанными черно-коричневыми партами, то мы страшно расстроимся. Ибо тогда, покинув ее, мы потеряем все -- все, что у нас было. Мы останемся одни, станем одинокими, жизнь разбросает нас по углам своим, по толпам умников, рвущихся к власти, к женщинам, машинам, инженерным дипломам, а нам -- круглым дуракам -- нам ничего такого не нужно, мы хотим лишь одного: сидеть на уроке, смотреть за окно на изглоданные ветром облака, не обращая внимание на учителя, за исключением Норвегова, и ждать белый-белый звонок, похожий на охапку черемухи в тот головокружительный месяц, когда вы, Савл Петрович, географ высшего уровня, быстро -- если не сказать с т р е м г л а в-- входите к нам в класс на свой последний в жизни урок. Босиком. Теплынь. Теплый ветер. Когда дверь распахивается -- окна, рамы окон -- настежь. Сквозит теплом. Горшки с геранями валяются на полу, разбитые вдребезги. В комочках чернозема копошатся блистающие дождевые черви. Савл Петрович, а вы -- смеетесь. Смеетесь, стоя на пороге. Вы подмигиваете нам, узнавая всех и каждого. Здравствуйте, Савл Петрович, в теплый четверг мая, в ковбойке с подвернутыми рукавами, в брюках с широкими отворотами, в летней, со множеством пробитых компостером дырочек, шляпе. Здравствуйте, черти, садитесь, ну их, эти нелепые церемонии, потому что весна. Кстати, вы замечали, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханием весны, а? Ладно, я как-нибудь расскажу вам. А сейчас мы приступим к уроку. Други ситные, сегодня у нас по плану беседа о горных системах, о каких-то там Кордильерах и Гималаях. Но кому это все нужно, кому это нужно, я вас спрашиваю, когда по всей желанной земле идут скоростные машины, разбрызгивая колесами тугую воду луж и обдавая таким макаром всех наших милых уличных подружек в коротеньких юбочках. Бедняжки! Капли залетают к ним даже в самые потаенные места, куда выше колен -- вы понимаете, что я хочу сказать? Весело, подтягивая парусиновые брюки и пританцовывая у карты обоих полушарий, напоминающей гигантские голубые очки без дужек. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, дайте перечисление некоторых женских имен, как я учил вас, по алфавиту. Кто-то из нашего числа -- теперь издали я не вижу, кто именно -- встает и говорит быстрым полушепотом: Агния, Агриппина, Валентина, Валерия, Барбара, Галина... Да, -- повторяете вы с улыбкой растроганного человека, -- Леокадия, Христина, Юлия, спасибо, садитесь. Други верные, как я рад свидетельствовать вам свое почтение сегодня, в день весны. Весна -- это вам не зима, когда мой двор уединенный, печальным снегом занесенный, твой колокольчик огласил. Вот случай! В Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико, и к утру следующего дня приближался к желаемой цели. Все было мрак и вихорь. Нет, мы посвятим сегодняшние порывы наши -- наоборот -- пустыне, обагренной тюльпаньей кровью. Ученик такой-то, я наблюдаю ужасное: из трех окон, выходящих в открытое небо, открыты лишь два, так откройте ж и третье! спасибо. Ныне я поведаю вам историю, найденную мною в бутылке из-под клико на берегу дачной реки Леты. Я назвал эту историю П л о т н и к в п у с т ы н е. Други ситные, в пустыне жил плотник, большой мастер своего дела. Он мог бы при случае построить дом, лодку, карусели, качели, сколотить посылочный или иной ящик -- был бы только материал, было бы из чего делать. Но в пустыне, по выражению самого плотника, было пусто: ни гвоздей, ни досок. У в а ж а е м ы й л е г и о н е р С а в л, м ы о б я з а н ы н е м е д л е н н о п о с т а в и т ь в а с п е р е д с л е д у ю щ и м ф а к т о м: н е у с п е л и в ы п р о и з н е с т и с л о в а ни гвоздей ни досок, к а к в у н и в е р с и т е т с к о й и м е н и с в. Л а в р е н т и я о р д е н а Р у д о в о з а М а р с о в а П л а м е н и у н и в е р с и т е т а, г д е в ы ч и т а е т е о ч е р е д н у ю л е к ц и ю, н а м и г с т а л о к а к б у д т о с у м р а ч н о, н а м п о к а з а л о с ь, ч т о ч ь я - т о т е н ь -- п т и ц а и л и п т е р о д а к т и л ь и л и в е р т о п л а н -- у п а л а н а к а ф е д р у, з а м е н и в с о л н ц е. Н о т у т ж е -- у ш л а. Некоторые люди, -- словно ничего не заметив, продолжали вы, -- скажут: это неправда, не может случиться такого места, где не нашлось бы одной-двух досок и десятка гвоздей, а если хорошенько поискать вокруг, то всюду наберешь материала на целую дачу с верандой, как у любого из нас, лишь бы не пропадало желание сделать что-то полезное, только бы верилось в успех. Я же, разгневанный, отвечу: действительно: плотнику удалось найти одну, а потом и вторую доску. Кроме того, у него в кармане с давних пор лежал один гвоздь, мастер берег его на всякий случай, мало ли что может произойти в плотницкой жизни, мало ли зачем плотнику гвоздь, например, провести риску, наметить точки сверления и прочее. Но я должен добавить: несмотря на то, что у плотника не пропадало желание сделать что-либо полезное и он до конца верил в успех, мастер не мог найти больше, чем две десятимиллиметровые доски. Он исходил и изъездил на своей небольшой зебре всю пустыню, исследовал каждый сыпучий бархан и всякую ложбинку, поросшую бедным саксаулом, проехал даже вдоль берега моря, но -- черт возьми! -- пустыня не дарила ему материала. Н а с т а в н и к С а в л, н а м т р е в о ж н о, к а ж е т с я с н о в а б ы л а т е н ь -- т о л ь к о ч т о, с е к у н д у т о м у. Однажды, утомленный поисками и солнцем, плотник сказал себе: ладно, у тебя не из чего построить дом, карусели, ящик, но у тебя есть две доски и один хороший гвоздь -- так нужно что-нибудь сделать хотя бы из этого малого количества деталей, ведь мастер не может сидеть сложа руки. Сказав так, плотник положил одну доску поперек другой, достал из кармана гвоздь, а из сундука с инструментами взял молоток, и молотком забил гвоздь в место пересечения досок, таким образом накрепко соединив их: получился крест. Плотник отнес его на вершину самого высокого бархана, установил там вертикально, вкопав в песок, и отъехал оттуда на своей небольшой зебре, чтобы полюбоваться на крест издали. Крест был виден почти с любого расстояния, и плотник так обрадовался этому, что от радости превратился в птицу. О ч е н ь, о ч е н ь т р е в о ж н о, д о р о г о й С а в л, т е н ь с н о в а л е г л а н а в а ш у к а ф е д р у, л е г л а и п о г а с л а, л е г л а и п о г а с л а, р а с т а я л а, т е н ь п т и ц ы, т о й п т и ц ы и л и н е п т и ц ы. То была крупная черная птица с прямым белым клювом, издававшая отрывистые каркающие звуки. С а в л П е т р о в и ч, м о ж е т б ы т ь -- К о з о д о й? К р и к К о з о д о я, к р и к К о з о д о я, о х р а н я й т е К о з о д о я в к р а ю е г о, в д о л ь к а м ы ш е й, у ж и в о й и з г о р о д и, о х о т н и к и и е г е р я, т р а в ы и п а с т у х и, б у д о ч н и к и и с т р е л о ч н и к и, т р а - т а - т а, т р а - т а - т а, и - и - и - и. Птица полетела, села на поперечину креста и сидела, наблюдая движение песков. И пришли какие-то люди. Они спросили у птицы: как называется то, на чем ты сидишь? Плотник отвечал: это крест. Они сказали: с нами тут есть один человек, которого мы хотели бы казнить, нельзя ли распять его на твоем кресте, мы немало заплатим. И показали птице несколько ржаных зерен. В о з л ю б л е н н ы й с е н а т о р и л е г и о н е р С а в л, п о с м о т р и т е, р а д и в с е х н а с, п о с м о т р и т е з а о к н о, н а м к а ж е т с я, ч т о т а м, н а п е р е к л а д и н е п о ж а р н о й л е с т н и ц ы к т о - т о с и д и т, м о ж е т б ы т ь к о з о д о й, м о ж е т э т о о н б р о с а е т т е н ь н а в а ш у к а ф е д р у? И они показали птице несколько ржаных зерен. Да, сказал плотник, я согласен, я рад, что вам понравился мой крест. Люди ушли и спустя время вернулись, ведя за собой на веревке какого-то худого и бородатого человека, видом нищего. О н а с т а в н и к, в ы н е с л ы ш и т е н е м о й и т р е в о ж н ы й г л а с н а ш е г о к л а с с а, у в ы! Е щ е р а з: о г л я н и т е с ь в т р е в о г е! Т а м, з а о к н о м, н а п о ж а р н о й л е с т н и ц е. Поднялись на вершину бархана, сорвали с человека лохмотья и спросили черную птицу, есть ли у той гвозди и молоток. Плотник отвечал: у меня есть молоток, но нет ни единого гвоздя. Мы дадим тебе гвоздей, сказали они, и скоро принесли много -- больших и блестящих. Теперь ты должен помочь нам, сказали люди, мы станем держать этого человека, а ты прибивай руки и ноги его ко кресту, вот тебе три гвоздя. В н и м а н и е, к а п и т а н С а в л, с п р а в а п о б о р т у -- т е н ь, в е л и т е д а т ь з а л п и з о в с е х о р у д и й, в а ш а т р у б а з а п о т е л а, н а д в и г а е т с я у л я л ю м. Плотник отвечал: я думаю, этому человеку придется худо, ему будет больно. Как бы там ни было, возражали люди, он достоин наказания, а ты обязан помочь нам, мы заплатили тебе, и заплатим еще. И показали птице горсть пшеничных зерен. У в ы т е б е, С а в л! Тогда плотник решил схитрить. Он говорит пришедшим: ужели вы не видите, что я обыкновенная черная птица, как же могу я забивать гвозди? Не притворяйся, говорили люди, нам достоверно известно, кто ты такой. Ты ведь -- плотник, а плотник обязан забивать гвозди, это дело его жизни. Да, отвечал тогда плотник, я превратился в птицу не надолго и скоро опять стану плотником. Но я мастер, а не палач. Если вам нужно казнить человека, распинайте его сами, мне это не с руки. Глупый плотник, рассмеялись они, мы знаем, что у тебя в твоей мерзкой пустыне не осталось ни одной доски и ни единого гвоздя, поэтому ты не можешь работать и мучишься. Еще несколько времени -- и ты умрешь от безделья. Если же согласишься помочь нам распять человека, мы привезем тебе на верблюдах много отборного строевого леса, и смастеришь себе дом с верандой, как у любого из нас, качели, лодку -- все, что захочешь. Соглашайся, не пожалеешь. К а к п о ж а л е е т е в ы, н а с т а в н и к, ч т о н е в н е м л е т е н а ш е м у н е м о м у с о в е т у -- п о с м о т р и т е в о к н о, п о с м о т р и т е! Птица долго думала, потом слетела со креста и обратилась в плотника. Подайте гвозди и молоток, -- согласился плотник, -- я помогу вам. И быстро прибил руки и ноги обреченного к своему кресту, пока те, другие, держали несчастного. Назавтра они привезли плотнику обещанное, и он много и с удовольствием работал, не обращая внимание на больших черных птиц, которые прилетали на утренней голубой заре и весь день клевали распятого человека, и только вечером улетали. Однажды распятый человек позвал плотника. Плотник взошел на бархан и спросил, что нужно человеку. Тот сказал: я умираю, и вот хочу рассказать тебе о себе. Кто ты? -- спросил плотник. Я жил в пустыне и был плотником, -- с трудом говорил распятый, -- у меня была небольшая зебра, но почти не было досок и гвоздей. Пришли люди и обещали дать мне нужного материала, если я помогу им распять одного плотника. Сначала я отказывался, но потом согласился, ибо они предложили мне целую горсть пшеничных зерен. Зачем же тебе зерна, -- удивился плотник, стоявший на бархане, -- разве ты тоже умеешь обращаться в птицу? З а ч е м ж е н е п о с м о т р и т е в ы з а о к н о, н а с т а в н и к, з а ч е м? Почему ты сказал слово тоже, -- отвечал распятый плотник, -- о, неразумный, неужели ты до сих пор не понял, что меж нами нет никакой разницы, что ты и я -- это один и тот же человек, разве ты не понял, что на кресте, который ты сотворил во имя своего высокого плотницкого мастерства, распяли тебя самого, и когда тебя распинали, ты сам забивал гвозди. Сказав так самому себе, плотник умер. Наконец вы, наш добрый наставник, наконец, вы, услышав наши сигналы о бедствии, наконец, вы -- оглядываетесь. Но поздно, учитель: тень, которая, начиная с некоей минуты -- н и г в о з д е й н и д о с о к, -- тревожила наши умы, более не сидит на перекладине пожарной лестницы и не лежит на кафедре -- и это не тень, и не Козодой, и не тень Козодоя. Это -- заведующая Тинберген, повисшая по ту сторону распахнутого в небо окна. В лохмотьях, купленных по сходной цене у вокзальной цыганки, в старушечьем вязаном чепчике, из-под которого торчат коротко стриженные горгоновы змеи, отливающие платиновой сединой, она висит по ту сторону окна, будто подвешенная на веревке, но на деле -- висит без помощи посторонних сил и предметов, просто на правах ведьмы, висит, как портрет о самой себе -- во всю оконную раму, во весь проем, висит, потому что хочет висеть, зависая. И не заходя в класс, и даже не ступая на подоконник, она вопит вам, несравненный Савл Петрович, бестактно и непедагогично не желая замечать нас, застывшихи меловых от волнения, вопит, показывая гнилые металлические зубы свои: крамола! крамола! И затем исчезает. Наставник Савл -- неужели вы плачете, вы, с тряпочкой и кусочком мела в руке, вы, стоящий там, у доски, называемой по-английски б л э к б о р д? Нас подслушали, подслушали, теперь вас уволят по собственному, но, собственно, на каком основании? Мы напишем петицию! Боже мой, -- это говорите уже вы, Норвегов, -- неужели вы полагаете, что мне страшно потерять работу? Я проживу, я уж как-нибудь доживу, мне осталось немного. Но мне мучительно больно, друзья, расстаться с вами, девочками и мальчиками грандиозной эпохи инженерно-литературных потуг, с вами, будущими и минувшими, с Теми Кто Пришли и уйдут, унеся с собою великое право судить, не будучи судимыми. Дорогой наставник, если вы считаете, что мы, явившиеся судить, забудем когда-нибудь ваши затухающие в коридоре, а потом на лестнице шаги, то вы заблуждаетесь, -- мы не забудем. Почти бесшумные, ваши босые ступни отпечатались в нашем мозгу и застыли там навсегда, будто бы вы впечатали их в расплавленный солнцем асфальт, пройдя по нему торжественным церемониальным маршем юлианского календаря. Мне горько вспоминать эту историю, сударь, мне хотелось бы немного помолчать в вашем саду вместе с вами. Можно, я сяду вон в то плетеное кресло, чтобы напрасно не вытаптывать трав, подождите минуту, я скоро продолжу. Когда вернусь. Выйдя на мост, обратишь внимание на перила: они холодные, скользкие. А звезды -- летучие. А звезды. Трамваи -- зябкие, желтые, неземные. Электрические поезда внизу будут просить дорогу у медленных товарняков. Сойди же по лестнице на платформу, купи билет до какой-нибудь станции, где пристанционный буфет, холодные деревянные лавки, снег. За столами в буфете -- несколько пьяных, пьющих не переставая, читают друг другу стихи. Это будет холодная, коченеющая зима, и этот пристанционный буфет во второй половине декабрьского дня -- тоже будет. Он будет разбит гармониками и стихами изнутри. Будут петь -- дико и хрипло. П е й т е ч а й, м и л о с т и в ы й г о с у д а р ь, -- о с т ы н е т. О погоде. Главным образом -- о сумерках. Зимой в сумерках маленькому тебе. Вот они наступают. Жить невозможно, и невозможно отойти от окна. Уроки на завтра не сделаны ни по одному из предметов известных. Сказка. На дворе сумерки, снег цвета голубого пепла или какого-нибудь крыла, какого-нибудь голубя. Уроки не сделаны. Мечтательная пустота сердца, солнечного сплетения. Грусть всего человека. Ты маленький. Но знаешь, уже знаешь. Мама сказала: и это пройдет. Детство пройдет, как оранжевый дребезжащий трамвай через мост, разбрасывая холодные брызги огня, которых почти не существует. Галстук, часы, портфель. Как у отца. Но будет девочка, спящая на песке у реки -- простая, с простыми ресницами, в чистых тугих трусиках для купания. Очень красивая. Почти красивая. Почти некрасивая, мечтающая о полевых цветах. В кофточке без рукавов. На горячем песке. Остынет, когда настанет. Когда вечер. Случайный пароход: от гудка простые ресницы дрогнут -- очнется. Но еще не знаешь -- та ли. Весь в огнях, оставляя уютную пену на попечение ночи. Но еще не ночь. Набег фиолетовых волн. У берега глубоко, ключи. Эту воду можно пить, наклонясь над. Губы милой, нежной. Гул парохода, плеск, дрожащие огни -- уходят. На том берегу кто-то, переговариваясь с приятелем, разжигает костер, чтобы варить чай. Смеются. Слышно, как чиркают спички. Кто ты, я не знаю. В вершинах сосен, в кронах, ночуют комары. Самая середина июля. Потом они спустятся к воде. Пахнет травой. Очень тепло. Это счастье, но ты не знаешь об этом. Пока не знаешь. Птица дергач. Ночь прильнула и потекла, заботливо вращая жернова мельницы небесной. Как называется эта река? Река называется. И ночь называется. Что приснится? Ничего не приснится. Дергач, козодой приснится. Но еще не знаешь. Почти некрасивая. Но несравненная, потому что первая. Мокрая соленая щека, невидимая в ночи тишина. Милая, как неразличима ты вдалеке. Да, узнаешь, узнаешь. Песня лет, мелодия жизни. Все остальное -- не ты, все другие -- чужие. Кто же ты сам? Не знаешь. Только узнаешь потом, нанизывая бусинки памяти. Состоя из них. Ты весь -- память будешь. Самое дорогое, самое злое и вечное. Боль всю жизнь пытаясь выкрести из солнечного сплетения. Но сплетение ив, но девочка, спящая на песке горячем примерно пятнадцатого числа июля необратимого года, но девочка. Не шелохните листом, не шелестите. Спит. Утро. О д и н о к и з а б р о ш е н, к а к ц е р к о в ь с т о я л н а в е т р у. Т ы п р и ш л а и с к а з а л а, ч т о п т и ц ы ж и в у т з о л о т ы е. Утро. Гаснущие под ногой росы. Ракита. Звук несомого к реке ведра, беззвучие ведра, несомого от реки. Росы серебряной прах. День, обретающий лицо. День во плоти своей. Люди, любите день более ночи. Улыбнись, постарайся не шевелиться, это будет фотография. Единственная, которая останется после всего, что будет. Но пока не знаешь. Потом -- сколько-то лет подряд -- жизнь. Как называется. Называется ж и з н ь. Теплые тротуары. Или наоборот -- заметенные снегом. Называется г о р о д. Ты вылетаешь из подъезда на высоких цокающих каблучках. Стройная, ранняя, в духах и в нимбе парижской шляпки. Цокот. Запевают дети и птицы. Около семи. Суббота. Я вижу тебя. Я тебя вижу. Цокот по всему двору, по всему бульвару, где нераспустившаяся сирень. Но распустится. Мама сказала. Больше ничего. Только это. Хотя и другое. Но теперь -- знаешь. Можно писать письма. Или просто кричать, с ума сходя от мечты. Но и это пройдет. Нет, мама, нет, это останется. На каблучках. Та ли? Та. Та ли? Та. Та ли? Та. Тра-та-та: навылет. Весь город в этих духах. И поздно говорить, сгорая. Но можно писать письма. Всякий раз ставя в конце -- п р о щ а й. Радость моя, если умру от невзгод, сумасшествия и печали, если до срока, определенного мне судьбой, не нагляжусь на тебя, если не нарадуюсь ветхим мельницам, живущим на изумрудных полынных холмах, если не напьюсь прозрачной воды из вечных рук твоих, если не успею пройти до конца, если не расскажу всего, что хотел рассказать о тебе, о себе, если однажды умру не простясь -- прости. Больше всего я хотел бы сказать -- сказать перед очень долгой разлукой -- о том, что ты, конечно, знаешь давно сама, или только догадываешься об этом. Мы все об этом догадываемся. Я хочу сказать, что когда-то мы уже были знакомы на этой земле, ты, наверное, помнишь. Ибо река называется. И вот мы снова пришли, вернулись, чтобы опять встретиться. Мы -- Те Кто Пришли. Теперь знаешь. Ее зовут Вета. Та. Юноша, что с вами? Вы спите? А? нет, разве возможно, я немного ушел в себя, но теперь уже вернулся, не беспокойтесь, доктор Заузе называет это растворением в окружающем, это нередко. Человек растворяется, как будто его положили в ванную с серной кислотой. Один мой товарищ -- учимся с ним в одном классе -- говорит, что достал где-то целую бочку кислоты, но может быть лжет, не знаю. Во всяком случае, он собирается растворить в ней родителей. Нет, не всех вообще, только своих. Мне кажется, он не любит родителей. Что ж, сударь, я полагаю, они пожинают плоды, которые посеяли сами, и не нам с вами решать, кто тут прав. Да, юноша, да, не нам с вами. Покачивая головой, цокая языком, застегивая и тут же расстегивая пуговицы на пыльнике. Сутуло и деревянно и сухо. Но вернемся к баранам, сударь. В один из дней все того же замечательного месяца по спецшколе прошел слух, что вы, Савл Петрович, уволены с работы по щучьему велению. Тогда мы сели и написали петицию. Она была лаконична и строга стилем; в ней говорилось: Директору школы Н. Г. Перилло. Петиция. В связи с тем, что педагог-географ П. П. Норвегов уволен по собственному, а на самом деле -- нет, то мы требуем немедленной выдачи виновных по этапу. И подписи: с уважением, ученик такой-то и ученик такой-то. Мы явились вдвоем, стуча и стучась, хлопая всеми на свете дверьми. Мы явились разгневанно, а Перилло сидел в кресле развалясь и угрюмо, несмотря на то, что длилось утро средних лет, еще не усталое, бодрое, полное надежд и п л а н к т о н о в на будущее. В кабинете Перилло часы с маятником золоченым мерно дробили несуществующее время. Ну что, написали? -- сказал нам директор. Ты и я -- мы принялись искать в карманах петицию, но долго ничего не могли найти, а потом ты -- именно ты, а не я -- достал откуда-то из-за пазухи помятый листок и положил на стекло перед директором. Но то была не петиция -- я сразу понял, не петиция, потому что петицию мы писали на другой бумаге, на красивой гербовой бумаге с водяными знаками и несколькими специальными печатями, на бумаге для петиций. А листок, который лежал теперь на стекле у Перилло -- в стекле отражались: сейф, зарешеченное окно, беспорядочная листва деревьев за окном, идущая по делам улица, небо -- был обычный тетрадный в косую линейку, и то, что ты написал на листке -- ведь это написал именно ты -- было не петицией, а той самой объяснительной запиской о потерянном доверии, про которую я сто лет как успел забыть, я никогда не написал бы ее, если бы не ты. То есть я спешу подчеркнуть, что ее написал ты, а я не имел к ней никакого отношения. Увы нам, Савл, нас предал третий, все пропало: петиция исчезла, и восстановить текст нам не под силу, мы уже все забыли. Мы помним только, что в тот час лицо Николая Горимировича -- после того как он начал читать объяснительную -- стало каким-то иным. Оно, конечно, продолжало быть угрюмым, поскольку не могло не быть угрюмым, но стало еще каким-то. Был оттенок. Тень. Или так: по лицу директора словно прошел легкий ветер. Ветер ничего не унес, а только добавил новое. Какую-то специальную пыль. Вероятно мы не ошибаемся, сказав: лицо Перилло стало угрюмым и специальным. Правильно, это было теперь специальное лицо. Но что же читал Перилло, -- интересуется Савл, -- что вы там натворили, друзья мои? Я не знаю, спросите у него, это писал он, д р у г о й. Я сейчас расскажу. Там было вот что. Как ваш покорный корреспондент уже сообщал итальянскому художнику Леонардо, я сидел в лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал себе вопросы, несколько вопросов, и собрался уже отвечать, но не смог. Я удивился, а потом что-то случилось во мне -- в сердце и в голове. Как будто меня переключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить. Не хотелось. И сказал себе: неправда, это кажется, ты немного устал, сегодня очень жарко. Бери греби и греби домой, в Сиракузы перечислять таврические корабли. И попытался взять весла, и протянул к ним руки. Но не вышло. Я видел рукоятки, но не ощущал их ладонями. Дерево гребей протекало через мои пальцы, как песок, как воздух, как несуществующее время. Или наоборот: я, мои бывшие ладони, обтекали дерево подобно воде. Лодку прибило к берегу в пустынном месте. Я прошел по пляжу некоторое количество шагов и оглянулся: на песке не осталось ничего похожего на мои следы, а в лодке лежала белая речная лилия, названная римлянами Нимфея Альба, то есть белая лилия. И тогда я понял, что превратился в нее и не принадлежу отныне ни себе, ни школе, ни вам лично, Николай Горимирович, -- никому на свете. Я принадлежу отныне дачной реке Лете, стремящейся против собственного течения по собственному желанию. И -- да здравствует Насылающий Ветер! Что же касается двух мешочков для тапочек, то спросите у моей мамы, она все знает. Она скажет: и это пройдет. Она знает. Мама, мама, помоги мне, я сижу здесь, в кабинете Перилло, а он звонит т у д а, доктору Заузе. Я не хочу, поверь мне. Приходи сюда, я обещаю выполнять все твои поручения, я даю слово вытирать ноги у входа и мыть посуду, не отдавай меня. Лучше я снова начну ездить к маэстро. С наслаждением. Ты понимаешь, в эти немногие секунды я многое передумал, я осознал, что, в сущности, необыкновенно люблю всю музыку, особенно аккордеон три четверти. И-и-и, раз-два-три, раз-два-три, и-раз, и-два, и-три. На Баркаролле. Давай же снова поедем к бабушке, побеседуем, а оттуда -- сразу пойдем к маэстро, он живет совсем близко, ты помнишь. И я даю тебе слово, что никогда больше не буду подсматривать за вами. Поверь, мне совершенно все равно, чем вы там с ним занимаетесь, там, в башенке, на втором этаже. Занимайтесь, а я -- я буду разучивать чардаш. А когда вы спуститесь обратно по скирлучей лесенке, я вам сыграю. Сексты, или даже гаммы. И пожалуйста, не беспокойтесь. Какое мне дело! Мы все давно взрослые люди, все трое -- ты, маэстро и я. Неужто я не понимаю. И разве я могу наябедничать? Никогда, мама, никогда. Вспомни, разве я хоть раз -- папе? Нет. Занимайтесь, занимайтесь, а я буду играть чардаш. Представь себе, вот день, когда мы опять едем. Воскресенье, утро; папа бреется в ванной, я чищу ботинки, а ты готовишь нам завтрак. Яичница, оладьи, кофе с молоком. У папы прекрасное настроение, вчера у него было тяжелое заседание, он говорит, что дьявольски устал, но зато все получили по заслугам. Вот почему, бреясь, он напевает свою любимую неаполитанскую песенку: "В неапольском порту с пробоиной в борту Джанетта поправляла такелаж, но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отправлен экипаж". Ну что, едете заниматься? -- спрашивает он за завтраком, хотя лучше нас знает, что да, едем, да, заниматься. Да, папа, да, музыкой. Как он поживает, этот ваш одноглазый, я давно не видел его, по-прежнему музицирует, сочиняет разную билеберду? Конечно, папа, а что же ему еще делать, он ведь инвалид, у него масса свободного времени. Знаем мы этих инвалидов, -- усмехается папа, -- этим бы инвалидам -- баржи грузить, а не на скрипочках пиликать, будь моя воля, они бы у меня попиликали, моцарты фиговы. Между прочим, -- замечаешь ты, мама, -- он играет не на скрипке, его основной инструмент -- труба. Тем более, -- говорит папа, -- будь моя воля, он бы потрубил у меня где положено. Лучше бы, -- продолжает папа, подбирая кусочком хлеба остатки глазуньи, -- лучше бы он носки себе чаще стирал. Причем тут носки, -- отвечаешь ты, мама, -- мы же беседуем о музыке; естественно, у каждого могут быть свои слабости, человек холост, одинок, все приходится самому. Вот-вот, -- говорит папа, -- ты ему еще носки постирай, если тебе его жалко, подумаешь -- гений какой отыскался, носки не в состоянии постирать! Наконец выходим. Ну, езжайте, -- напутствует папа, стоя на пороге, -- езжайте. Он в своей единственной и любимой пижаме, с пачкой газет под мышкой. Большое лицо его -- оно почти без морщин -- светится и блестит от недавнего бритья. Я почитаю, -- говорит он. -- Осторожнее с аккордеоном, не поцарапайте чехол. В электричке полно народу -- все куда-то едут, куда-то на дачи. Сесть совершенно негде, но как только мы появляемся, все оглядываются на нас и говорят друг другу: дайте пройти мамаше с мальчиком, не мешайте им, посадите мамашу с мальчиком с аккордеоном, посадите, пусть сядут, у них аккордеон. Мы садимся и смотрим в окно. Если день, когда мы едем заниматься, приходится на зиму, то за окном мы видим лошадей, запряженных в сани, видим снег и разные следы на снегу. Если же дело происходит осенью, то за окном все по-другому: лошади запряжены в телеги или просто гуляют в ржавых лугах сами по себе. Мама, сейчас непременно войдет констриктор. Откуда ты знаешь, вовсе не обязательно. Вот увидишь. Проверка билетов, -- говорит констриктор, входя. Мама открывает сумочку, она ищет билеты, но долго не может найти. Волнуясь, она выкладывает себе на колени все те небольшие вещи, которые есть в сумочке, и весь вагон наблюдает, как она это делает. Вагон рассматривает вещи: два или три носовых платка, флакончик с духами, губная помада, записная книжка, засушенный василек на память о чем-то давнем, футляр для очков, или, как его называет мама, -- очешник, ключи от квартиры, подушечка для иголок, катушка ниток, спички, пудреница и ключ о т б а б у ш к и. Наконец мама находит билеты и протягивает подошедшему констриктору, толстому человеку в специальной черной шинели. Он вяло крутит билеты в руках, смотрит их на свет, вяло закрыв один глаз, и пробивает компостером, напоминающим: щипцы для сахара, машинку для стрижки, силомер, маленькие клещи, клещи для удаления зубов, фонарик-"жучок". Заметив аккордеон, толстяк вяло подмигивает мне и спрашивает: Баркаролла? Да, -- говорю я, -- Барракуда, три четверти. Мы едем заниматься, -- добавляет мама, волнуясь. Весь вагон слушает, привстав с желтых лакированных скамеек, стараясь не пропустить ни слова. Нас ждет преподаватель, -- продолжает мама, -- мы немного опаздываем, не успели на десятичасовую, но мы наверстаем от станции пойдем чуть быстрее обычного у сына очень талантливый педагог он композитор правда он не совсем здоров знаете фронт но очень талантлив и живет совершенно один в старом доме с башенкой сами понимаете у него не слишком уютно бывает и беспорядок но какое это имеет значение если речь идет о судьбе сына видите ли учителя посоветовали нам дать сыну музыкальное образование хотя бы начальное у него неплохой слух и вот мы нашли педагога у нас есть один знакомый и он порекомендовал нам мы очень благодарны они вместе были на фронте наш знакомый и педагог и дружат уже много лет кстати если у вас есть сын и у него слух то если вы хотели бы я могла бы дать адрес честный человек и замечательный музыкант специалист в своем деле можно только преклоняться берет недорого если вам удобнее то можно договориться и он будет приезжать на дом ему нетрудно тем более так и для вас получится дешевле давайте я запишу ваш адрес. Не надо, -- вяло говорит констриктор, -- ну ее, всю эту музыку, одна Баркаролла чего. стоит. Напрасно напрасно отвечает мама аккордеон ведь можно купить в комиссионном там отнюдь не дорого разве можно думать о деньгах если речь идет о судьбе сына в конце концов можно занять давайте я поговорю с вашей женой мы женщины всегда лучше поймем друг друга мы с мужем могли бы занять вам денег пусть не всю сумму хотя бы часть вы бы постепенно вернули мы бы поверили вам разве можно. Не надо, -- отвечает констриктор, -- я бы с удовольствием у вас занял, но мне не хочется возиться со всей этой музыкой, тут один преподаватель каких денег стоит, да и, к тому же, у меня и сына-то нет никакого, ни сына, ни дочери нет, так что извините, спасибо. Вяло. Констриктор уходит, вагон садится по местам и предъявляет билеты. Когда мы покидаем поезд и спускаемся с платформы, я оглядываюсь: я вижу, как весь вагон смотрит нам вслед. Мы, идущие своей дорогой, отражаемся в глазах и стеклах набирающего скорость состава: моя среднего роста мама в демисезонном коричневом жакете с воротником из болезненной степной лисы, мама в чешуйчатой, твердой на вид, шляпке, сделанной неизвестно из чего, в ботах; и я -- худой и высокий, в темном пыльнике на шести пуговицах, перешитом из прокурорской шинели отца, в ужасной бордовой кепке, в ботинках с полузаклепками и с галошами. Мы отлетаем от станции все дальше, растворяясь в мире пригородных вещей, звуков и красок, с каждым движением все более проникаем в песок, в кору деревьев, становимся оптической ложью, вымыслом, детской забавой, игрой света и тени. Мы преломляемся в голосах птиц и людей, мы обретаем бессмертие несуществующего. Дом маэстро -- на краю поселка; напоминает корабль, сложенный из кубиков и спичечных коробков. Ты видишь маэстро издалека: он стоит посреди застекленной веранды, перед пюпитром, упражняясь на небольшой флейте, которая в иные дни кажется подзорной трубой; к тому же, у него черная, как у пиратского капитана, наглазная повязка. Сад полон черных, изуродованных сквозняками деревьев, а по озеру, тронутые изысканностью мелодии, в холодном и жестком свечении воскресного неба, остекленело плывут лодки. Добрый день, маэстро, вот мы и пришли, мы снова здесь, чтобы заниматься. Мы так соскучились по музыке, по вас и по вашему саду. Двери веранды распахиваются, капитан не торопясь движется нам навстречу. Мама, какое у тебя лицо! Неужели это озерный ветер так изменил его. Сейчас, вот уже сейчас. Мама, я не поспеваю за тобой. Сейчас. Сейчас мы ступим на порог дома и канем в его странную архитектуру, впитаемся в коридоры, лестницы, этажи. Вот уже входим. Раз. Два. Три. Извините, сударь, я, кажется, слишком отвлекся от сути нашего разговора. Я хочу сказать, что Савл Петрович по-прежнему сидит на подоконнике спиной к окну. Босые ступни ног его покоятся на радиаторе, и учитель, улыбаясь, говорит нам: да, я хорошо помню, что Перилло хотел уволить меня по-щучьему. Но, подумав, он дал мне испытательный срок -- две недели, и чтобы не вылететь с работы, я решил проявить себя в лучшем виде. Я решил стараться и стараться. Я решил не опаздывать в школу, решил купить и носить сандалии, я поклялся вести уроки строго по плану. Я отдал бы кому-нибудь половину дачного лета, лишь бы остаться с вами, друзья мои. Но вот тут-то и получилось то самое, о чем я вас все расспрашиваю. Не помню -- понимаете? Я не помню, что произошло в период моего испытательного срока, кажется, в самом его начале. Единственно, что я знаю -- что это случилось накануне очередного экзамена. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, помогите. Память моя с каждым днем становится все хуже, тускнеет, как столовое серебро, которое лежит в буфете без пользы. Так подышите на это серебро и протрите его фланелевой тряпочкой. Савл Петрович, отвечаем мы, стоящие на кафеле -- или как там еще называются эти плитки, -- Савл Петрович, мы знаем, мы теперь знаем, мы вспомнили, только не волнуйтесь. Да я и не волнуюсь, господи, только рассказывайте, пожалуйста, рассказывайте. Взволнованно. Савл Петрович, пожалуй, это будет крайне неприятная для вас новость. Ну-ну, -- поторапливает нас учитель, -- я весь -- внимание. Понимаете, в чем дело, вы ведь раньше знали, что произошло, вы сами нам об этом тогда и сообщили. Ну да, ну да, я же говорю: память моя серебру подобна. Так слушайте. В тот день мы должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз ваш экзамен, географию. Нам назначили к девяти утра, мы собрались в классе и ждали вас до двенадцати, но вы все не приезжали. Щелкая каблуками на поворотах, явился Перилло и сказал, что экзамен переносится на завтра. Кто-то из нашего числа предположил,что вы больны, и мы решили навестить вас. Мы отправились в учительскую, и Тинберген дала нам ваш городской адрес. Мы поехали. Дверь открыла какая-то женщина, необыкновенно бледная, седая. Честно сказать, мы никогда не встречали настолько меловой женщины. Говорила она едва слышно, сквозь зубы, а одета была в непонятный пыльник цвета простыни, без пуговиц и без рукавов. Скорее, то был даже не пыльник, но мешок, сшитый из двух простыней, в котором вырезали только одно отверстие -- для головы, -- понимаете? Женщина сказала, что она ваша родственница, и спросила, что передать. Мы отвечали, что ничего не надо и поинтересовались, где найти вас, Савла Петровича, как, мол, вас увидеть. А женщина говорит: он здесь теперь не живет, а живет за городом, на даче, потому что весна. И предложила дать адрес, но мы вашу дачу, слава Богу, знаем, и решили немедленно ехать. Погодите, -- перебивает Савл, -- в то время я на самом деле переехал уже на дачу, но вы попали не в ту квартиру, поскольку в моей квартире не могло быть никакой такой женщины, да еще родственницы, у меня нет родственников, даже мужчин, моя квартира всегда пустует с весны до осени, вы перепутали адрес. Возможно, Савл Петрович, -- говорим мы, -- но та женщина почему-то вас знала, она же хотела объяснить, как к вам на дачу попасть. Странно, -- отвечает Савл задумчиво, -- а какой номер квартиры -- вы не забыли? Такой-то, Савл Петрович. Такой-то? -- переспрашивает учитель. Да, такой-то. Мне тревожно, -- говорит Савл, -- я ничего не соображаю, мне тревожно. Откуда там могла быть женщина? А вы не заметили, там, около двери, на лестничной клетке -- стояли санки? Стояли, Савл Петрович, детские санки, желтые, с лямкой из фитиля для керосиновой лампы. Верно, значит, верно, но, Боже мой, какая женщина? И почему седая, почему в пыльнике? Я не знаю таких женщин, мне тревожно, впрочем -- продолжайте. Подавленно. И вот мы отправились к вам на дачу. Утро уже кончилось, но, несмотря на, вдоль всей железной дороги, в кустах за полосой отчуждения, вопреки поездам, продолжали согласно петь соловьи. Мы стояли в тамбуре, ели мороженое и слышали их -- они были громче всего на свете. Мы полагаем, Савл Петрович, вы не забыли, как пройти от станции к вам на дачу, и не станем описывать дорогу. Нужно только заметить, что в придорожных канавах еще хранилась талая холодная вода и молодые листики подорожника торопливо пили ее, чтобы выжить и жить. Можно упомянуть и о том, что на садовых участках появились уже первые люди: жгли мусорные костры, копались в земле, стучали молотками, отмахивались от первых пчел. Все в нашем поселке было в тот день точно так же, как в соответсвующий день прошлого года и всех прошлых лет, и наша дача стояла, утопая в шестилепестковой счастливой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь какие-то другие дачники, не мы, поскольку к тому времени мы продали нашу дачу. А может быть еще не купили ее. Тут ничего нельзя утверждать с уверенностью, в данном случае все зависит от времени, или наоборот -- ничего от времени не зависит, мы можем все перепутать, нам может показаться, что тот день был тогда-то, а по-настоящему он приходится на совершенно иной срок. Ужасно плохо, если одно накладывается на другое без всякой системы. Справедливо, справедливо, сейчас мы даже не в состоянии утверждать с определенностью, была ли у нас, у нашей семьи, какая-нибудь дача, или она была и есть, или она только будет. Один ученый -- это я читал в научном журнале -- говорит: если вы находитесь в городе и думаете в данный момент, что у вас за городом есть дача, это не значит, будто она есть в действительности. И наоборот: лежа в гамаке на даче, вы не можете думать всерьез, что город, куда вы собираетесь после обеда, в действительности имеет место. И дача, и город, между которыми вы мечетесь все лето, -- пишет ученый, -- лишь плоды вашего не в меру расстроенного воображения. Ученый пишет: если вы желаете знать правду, то вон она: у вас з д е с ь нет ничего -- ни семьи, ни работы, ни времени, ни пространства, ни вас самих, вы все это придумали. Согласен, -- слышим мы голос Савла, -- я, сколько себя помню, никогда в этом не сомневался. И тут мы сказали: Савл Петрович, но что-то все-таки есть, это столь же очевидно, как то, что река называется. Но что же, что именно, учитель? И тут он ответил: други милые, вы, возможно, не поверите мне, вашему отставной козы барабанщику, цинику и охальнику, ветрогону и флюгеру, но поверьте мне иному -- нищему поэту и гражданину, явившемуся просветить и заронить искру в умы и сердца, дабы воспламенились ненавистью и жаждой воли. Ныне кричу всею кровью, своей, как кричат о грядущем отмщении: на свете нет ничего, на свете нет ничего, на свете нет ничего, кроме Ветра! А Насылающий? -- спросили мы. И кроме Насылающего, -- отвечал учитель. В утробах некрашенных батарей шумела вода, за окном шагала тысяченогая неизбывная, неистребимая улица, в подвалах котельной от одной топки к другой, мыча, метался с лопатой в руках наш истопник и сторож, а на четвертом пушечно грохотала кадриль дураков, потрясая основы всего учреждения. Итак, наша дача стояла, утопая в шестилепестковой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь другие, не мы, но, возможно, это были все-таки мы, но, торопясь мимо себя в сторону Савла, мы не узнали себя. Мы спустились до конца улицы, повернули налево, а потом -- как это часто случается -- направо, и оказались на краю овсяной нивы, за которой, как вы знаете, струит свои воды дачная Лета и начинается Край козодоя. На дороге, режущей пополам овсяную ниву, мы повстречали почтальона Михеева, или Медведева. Он медленно ехал на велосипеде, и хотя ветра не было, бороду почтальона развевал ветер, и от нее -- клочок за клочком -- отлетали клочки, словно то была не борода, но туча, обреченная буре. Мы поздоровались. Но хмурый -- или же печальный? -- он не узнал нас и не ответил и покатил дальше, по направлению к водокачке. Мы посмотрели ему вслед и: вы не встречали Норвегова? Не оборачиваясь, являвший_собою идеал почтальоновелосипеда, монолит, раб, намертво_примурованный к седлу, Михеев крикнул по-вороньи хрипло одно слово: т а м. И рука его, отделившись от рычага управления, произвела жест, запечатленный впоследствии на множествах древних икон и фресок: то была рука, свидетельствующая о благости, и рука дарующая, рука призывающая и смиряющая, рука, согбенная в локте и в запястье -- ладонь же обращена к безупречно сияющему небу, жест миротворца. И рука эта показала т у д а, в сторону реки. Други, -- перебивает Норвегов, -- я рад, что на пути ко мне вы встретили нашего уважаемого почтальона, в наших местах это считается доброй приметой. Но мне снова тревожно, я хочу опять возвратиться к разговору о той женщине, я жду очередных подробностей. Скажите, с кем или с чем вы могли бы сравнить ее, дайте метафору, дайте сравнение, а то я не слишком четко представляю ее себе. Дорогой отставник, мы могли бы сравнить ее с криком ночной птицы, воплощенным в образе человеческом, а также с цветком отцветающей хризантемы, а также с пеплом отгоревшей любви, да, с пеплом, с дыханием бездыханного, с призраком, и еще: женщина, отворившая нам, была тот бабушкин меловой ангел с одним надломленным крылом, тот -- ну, вы, наверное, знаете. Вот так номер, -- отзывается Савл, -- я начинаю подозревать худшее, я в отчаянии, да не может этого быть, ведь вот же обычным образом беседую здесь с вами, вот я слышу каждое ваше слово, чувствую, осязаю, вижу, а тем не менее, как будто, будто бы, как следует из ваших описаний... нет, но я имею право и не верить, не признавать, сказать -- нет, не так ли? Решительно. С растрепанными седыми волосами. Жестикулируя. Савл Петрович, там, где кончается овсяная нива -- там почти сразу начинается Лета. Берег ее довольно высок, обрывист, он в большой степени состоит из песка. На самом верху обрыва, на травянистой площадке произрастают сосны. С этой площадки хорошо виден тот берег и вся река -- вверх и вниз по течению. Цвет реки темноголубой, чистый, она стремит свои воды бережно, не торопясь. Что касается ширины ее, то об этом лучше всего расспросить тех редких птиц, которые. Они летят и не возвращаются. Подойдя к обрыву, мы сразу увидели ваш дом -- он, как всегда, стоял на том берегу, во лузях, кругом качались цветы и жили стрекозы. Тут же были стрижи и ласточки. А вы, Савл Петрович, вы сами сидели у воды, причем несколько удочек были заброшены и удилища укреплены на специальных рогатках. То и дело клевало, и звоночки, прикрепленные к лескам, позванивали и будили вас от полуденной дремы. Вы просыпались, делали подсечку и вытаскивали очередного глухаря, точнее -- пескаря. Нет-нет, -- замечает географ, -- мне ни разу не удавалось поймать ни одной рыбины, у нас в Лете рыба просто не водится, это клевали тритоны. Надо сказать, они ничуть не хуже карася или окуня, даже лучше. Сушеные, они напоминают по вкусу воблу, очень толково с пивом. Я порой продавал на станции: несу целое ведро и продаю, там, возле пивного ларька. Бывало, пока несешь, они высыхают прямо на глазах, прямо в ведре, если жарко, конечно. И вот мы подошли к обрыву, увидали вас, сидящего на противоположном песке, и поздоровались: здравствуйте, Савл Петрович! клюет? Доброго здоровья, -- отвечали вы с того берега, -- сегодня что-то не очень, печет сильно. Помолчали, слышно было, что Лета течет вспять. Потом вы спросили: а вы, друзья мои, почему не на занятиях, прогуливаете? Да нет, Савл Петрович, мы за вами приехали. Что-нибудь случилось в школе? Да нет, ничего, вернее, вот что, получилось так, что вы сегодня не пришли на экзамен, горные системы, реки и другое -- география. Вот те на, -- отвечали вы, -- но я не могу нынче, неважно себя чувствую. А что у вас -- ангина? Хуже, ребята, гораздо хуже. Савл Петрович, вы не хотели бы переехать к нам, на наш берег, у вас лодка, а у нас здесь ничего нет, наша лодка хоть и здесь, но греби заперты в сарае, у нас есть для вас подарок, мы привезли торт. Лопайте сами, други, -- сказали вы, -- у меня никакого аппетита, да я и не люблю сладкое, спасибо, не стесняйтесь. Ладно, -- а мы, -- мы, наверное, съедим сейчас. Мы развязали коробку, разрезали торт перочинным ножом на две равные части и стали есть. Мимо шла самоходная баржа, на палубе на веревках висело белье и на качелях качалась простая девочка. Мы помахали ей крышкой от торта, но девочка не заметила, потому что смотрела в небо. Мы быстро съели торт и спросили: Савл Петрович, а чго передать Тинберген и Перилло, когда вы будете? Не понимаю, не слышу, -- отвечали вы, -- пусть баржа уйдет. Мы подождали, пока баржа уйдет, и снова сказали: что передать Трахтенберг, когда вы будете? Не знаю, как тут получится, ребята, дело в том, что я, очевидно, не приду совсем, передайте, что я с этого вторника не работаю у вас, беру расчет. А что такое, Савл Петрович, нам весьма жаль, мы будем скучать без вас, это неожиданно. Не горюйте, -- улыбнулись вы, -- в специалке много квалифицированных педагогов и без меня. Но время от времени я стану прилетать, заглядывать, мы будем видеться, поболтаем, черт побери. Савл Петрович, а можно мы навестим вас на той неделе на том берегу всем классом? Давайте, радостно жду, только предупредите остальных: никакой закуски не надо, полная потеря аппетита. А что за болезнь, Савл Петрович? Да не болезнь, други, это не болезнь, -- сказала вы, вставая и отряхивая подвернутые до колен брюки, -- дело в том, что я у м е р, сказали вы, -- да, все-таки умер, к чертям, умер. Медицина у нас, конечно, хреновая, но насчет этого -- всегда точно, никакой ошибки, диагноз есть диагноз: у м е р, -- сказали вы, -- прямо зло берет. Раздраженно. Так я и думал, -- говорит Савл, сидящий на подоконнике, греющий босые ступни ног своих о батарею. -- Когда вы сказали про женщину, которая отворила дверь, у меня сразу появилось какое-то нехорошее предчувствие. Ну ясно, теперь я все вспомнил, это была одна моя знакомая, скорее, даже родственница. А что было после, ученик такой-то? Мы вернулись в город, явились в школу и рассказали всем, что с нами, а точнее -- с вами, случилось. Все сразу как-то огорчились, многие помертвели лицами и плакали, особенно девочки, особенно Роза, О Роза! -- говорит Савл, -- бедная Роза Ветрова. А потом состоялись похороны, Савл Петрович. Вас хоронили в четверг, вы лежали в зале для актов, очень много народу пришло проститься: все ученики, все учителя и почти все родители. Вас, понимаете, ужасно любили, особенно мы, спецшкольники. Знаете, что интересно: у вас в изголовье стоял огромный глобус, самый большой в школе, и те, кто дежурил в п о ч т е н н о м карауле, по очереди вращали его -- было красиво и торжественно. Все время играл наш духовой оркестр, пять или шесть ребят, причем, было две трубы, а остальные -- барабаны, большие и маленькие, представляете? Говорили речи, Перилло плакал и клялся, что добьется в отделе народного о б о р з о в а н и я, чтобы школу переименовали в школу имени Норвегова, а Роза -- вы знаете? -- Роза прочитала для вас удивительные и прекрасные стихи, она сказала, что всю ночь не спала и сочиняла. Вот как? но я что-то смутно... напомните хоть строчку. Сейчас, сейчас, кажется, примерно так: Вчера я засыпала под шум семи ветров, Холодных и могильных, под шум семи ветров. И Савл Петрович умер под шум семи ветров. Не сплю я в нашем доме под шум семи ветров. И воет собачонка под шум семи ветров. Шел кто-то очень близкий по снегу, по ветрам, Шел некто на мой голос, мне что-то он шептал, И я, ответить силясь, звала его по имени -- Пришел к моей могиле он, И вдруг меня узнал. О Роза, -- истерзанно говорит Савл,-- бедная моя девочка, нежная моя, я узнал тебя, узнал, благодарю тебя. Ученик такой-то, прошу вас, поберегите ее ради меня, ради нашей с вами старинной дружбы. Роза очень больна. И напоминайте ей, пожалуйста, чтобы не забывала, чтобы навещала, она же знает и дорогу, и адрес. Я живу все там же, на том берегу, где мельницы. Скажите, она учится по-прежнему отлично? Да-да, только пятерки. И тут мы услышали, как на четвертом, а затем и по всей парадной лестнице -- сверху вниз -- загрохотало, заорало, завопило: это означало, что репетиция закончилась и бежит, исходит из зала в сторону улицы. Дураки хореографического ансамбля ринулись к раздевалкам сразу всей идиотской массой, плюя друг другу во рты, ревя, кривляясь, извиваясь телами, ставя подножки, хрюкая и хохоча. Когда мы снова обратили лица свои к Савлу Петровичу, его уже не было с нами -- подоконник был пуст. А за окном шагала неизбывная тысяченогая улица. Какая печальная история, юноша, как понятны мне ваши чувства, чувства ученика, потерявшего любимого учителя. Что-то похожее было, между прочим, и в моей жизни. Поверите ли, я не сразу стал академиком, до этого мне пришлось похоронить не один десяток учителей. Но однако ж, -- продолжает Акатов, -- вы обещали рассказать мне о какой-то книге, ее, как будто, дал вам в тот раз ваш педагог. Я совсем упустил из виду, сударь. Ту книгу он дал мне в другую встречу -- раньше или позже, но если позволите, я сейчас расскажу. Савл Петрович опять сидел там, на подоконнике, грея ноги. Мы же вошли задумчиво: дорогой наставник, вам, вероятно, известно, что чувства, которые мы питаем к нашему преподавателю биоботаники Вете Аркадьевне, не лишены смысла и основания. По-видимому свадьба наша не за горными, с позволения сказать, системами. Но мы совершенно наивны в некоторых деликатных вопросах. Не могли бы вы -- проще говоря, скажите, как это нужно делать, у вас же были женщины. Женщины? -- переспрашивает Савл, -- да, насколько мне помнится, у меня были женщины, но тут есть одна загвоздка. Понимаете, я не могу ничего толком объяснить, я сам уже не знаю, как именно это бывает. Как только это кончается, сразу все забываешь. Я не помню ни единой женщины из всех, что у меня были. То есть, я помню лишь имена, лица, одежду, какую они носили, их отдельные фразы, улыбки, слезы, гнев их, но по поводу того, о чем вы спрашиваете, я ничего не скажу -- я не помню, не помню. Ибо все это построено скорее на чувствах, нежели на ощущениях, и уж, конечно, не на здравом рассудке. А чувства -- они как-то быстро проходят. И вот только что я замечу: всякий раз это точно так же, как в предыдущий, но и вместе с тем вовсе по-иному, по-новому. Но любой раз не похож на тот первый, единственный раз с первой женщиной. Но о первом разе я вообще не скажу ни слова, потому что его абсолютно ни с чем не сравнить, и мы еще не придумали ни одного слова, которое можно о нем сказать, если говорить не впустую. Восторженно. С улыбкой мечтающего о невозможном. Но вот вам книга, -- продолжал Норвегов, доставая из-за пазухи книгу, -- она у меня случайно, она не моя, мне самому дали на пару дней, так возьмите ее, почитайте, может, вы что-нибудь там найдете для себя. Спасибо, -- сказали мы, и ушли читать, читая. Сударь, то была превосходная переводная брошюра одного немецкого профессора, она была о семье и браке, и как только я открыл ее, мне все сразу стало понятно. Я прочитал только одну страницу, открытую наугад, примерно такую-то -- и сразу вернул книгу Савлу, поскольку все понял. Что же именно, юноша? Я понял, как именно будет строиться наша с Ветой Аркадьевной жизнь, на каких основах. Там все написано. Я заучил наизусть всю страницу. Там напечатано: "Он (то есть, я, сударь) несколько дней был в отъезде. Он тосковал по ней, а она (то есть, Вета Аркадьевна) по нему. Должны ли они (то есть мы) скрывать это друг от друга, как это часто происходит вследствие неправильного воспитания? Нет. Он возвращается домой и видит, что все очень мило прибрано (Аркадий Аркадьевич, у нас в гостиной непременно будете висеть вы, то есть ваш портрет в полное туловище, в тот вечер он будет украшен цветами). Как бы между прочим, она говорит: "Ванна готова. Белье я уже положила. Сама я уже искупалась. (Представляете, сударь?). Как замечательно, что она рада и в предвкушении любви все уже приготовила для этого. Не только он желает ее, но и она желает его и без ложного стыда ясно дает ему понять это... Понимаете, сударь? ж е л а е т меня, Вета ж е л а е т, ж е л а е т, без ложного. Я понимаю, юноша, понимаю. Но вы не совсем верно уловили мою мысль. Я подразумевал другое, я намекал не столько на духовно-физиологические основы ваших взаимоотношений, сколько на материальные. На что вы, проще сказать, собираетесь существовать, на какие средства, каковы ваши доходы? предположим, Вета в скором времени согласится на брак с вами, ну а дальше? вы что -- собираетесь работать или учиться? Ба! вот вы о чем, сударь, впрочем, я догадывался, что и об этом вы тоже спросите. Но видите ли, вероятно, в самом скором будущем я заканчиваю нашу спецшколу, очевидно экстерном. И тут же поступаю на одно из отделений какого-нибудь из инженерных заведений: я, подобно всем моим одноклассникам, мечтаю стать инженером. Я быстро, если не сказать -- с т р е м г л а в, становлюсь инженером, покупаю машину и прочее. Так что не беспокойтесь, мне было бы приятно, если бы вы воспринимали меня как потенциального студента, не меньше того. Позвольте, позвольте, но при чем же тогда все ваши рассуждения о бабочках? вы информировали меня о большой коллекции, я был убежден, что передо мной подающий надежды молодой коллега, а тут оказывается, я уже битый час имею дело с инженером будущего. О, я ошибся, сударь, инженером мечтает стать тот, д р у г о й, который теперь не здесь, хотя, может, и заглянет сюда с минуты на минуту. Я же -- ни за что, лучше -- петушков на палочке, лучше -- учеником холодного сапожника, лучше -- негром преклонных годов, но инженером -- нет, ни за какие такие, и не просите даже. Я решил твердо: только биологом, как вы, как Вета Аркадьевна, на всю жизнь -- биологом, и главным образом -- по части бабочек. У меня для вас небольшой сюрприз, Аркадий Аркадьевич, на днях я намереваюсь отправить на академический конкурс энтомологов свою коллекцию, несколько тысяч бабочек. Письмо я уже приготовил. Смею надеяться, что успех не заставит себя долго ждать, и уверен, что и вам не безразличны мои будущие достижения и вы порадуетесь вместе со мной. Сударь, вы только представьте себе, вот утро, одно из первых утр, заставших нас с Ветой рядом. Где-то здесь, на даче -- у вас или у нас, это неважно. Утро, полное надежд и счастливых предчувствий, утро, которое ознаменуется известием о присуждении мне академической премии. Утро, которое мы. никогда не забудем, потому что -- ну, вам-то не нужно объяснять, почему именно: позволительно ли для ученого забывать миг вкушения славы! Одно из утр... Ученик такой-то, разрешите мне, автору, перебить вас и рассказать, как я представляю себе момент получения вами долгожданного письма из академии, у меня, как и у вас, неплохая фантазия, я думаю, что смогу. Конечно, рассказывайте, -- говорит он. Предположим, в одно такое утро -- предположим, утро какой-нибудь из июльских суббот -- почтальон по фамилии Михеев, а может быть Медведев (он довольно стар, очевидно, ему не меньше семидесяти, он живет на пенсию и еще получает на почте половинную ставку развозчика газет и писем, доставщика телеграмм и разных извещений, которые он, кстати, возит не в обычной почтальонской сумке, а в необычной для почтальона сумке, -- его сумка -- обычная хозяйственная сумка из черного дерматина, -- и не на ремне через плечо, а на обычных лямочках-ручках на велосипедном руле), итак, в одно субботнее июльское утро почтальон Михеев останавливает свой велосипед возле вашего дома и по-стариковски, пенсионно-неловко соскочив с него в горькую дорожную пыль, желтую дорожную пыль, в легкую и летучую пыль дороги, нажимает ржавый рычажок велосипедного звонка. Звонок пытается звенеть, но звука почти не получается, так как звонок почти умер, ибо многие необходимые шестерни внутри него чрезвычайно стерлись, съели друг друга за долгую службу, а молоточек, укрепленный на винтике, почти неподвижен от ржавчины. Но все-таки, сидя в это утро на открытой веранде, что окутана веселым щебечущим садом отца твоего, ты слышишь хрип умирающего звонка, а вернее, не слышишь, но чувствуешь его. Ты спускаешься по ступенькам веранды, ты шагаешь через веселый пчелиный сад, ты отворяешь калитку и видишь Михеева и здороваешься с ним: здравствуйте, почтальон Михеев (Медведев). Здравствуйте, говорит он, я привез вам письмо из академии. Давайте, спасибо, говоришь ты, улыбаясь, хотя от твоей улыбки нет никакого проку, потому что твоя улыбка ничего не изменит ни в ваших обыденных отношениях, ни в судьбе старого загородного почтальона, как не изменили ее тысячи других -- вот таких же ни к чему не обязывающих улыбок, встречавших его всякий день у сотен дачных и не дачных калиток, дверей, у ворот и заборных лазов. И ты не можешь не согласиться со мною, ты отлично понимаешь все это сам, но привычка к вежливым поступкам, которую внушали тебе с детства в школе и дома, срабатывает сама по себе, помимо твоего сознания: говоря Михееву -- давайте, спасибо, -- ты берешь из его пожилой венозной руки желтый конверт и -- улыбаешься. В один из моментов вашей короткой встречи, вашего традиционного, то есть, никому из вас не нужного, а все-таки неизбежного диалога ("Здравствуйте, почтальон Михеев", "Здравствуйте, я привез вам письмо из академии", "Давайте, спасибо"), в момент твоей и его жизни, в минуту существования поющих у тебя за спиной синих садовых птиц, в час скольжения голубых весельных лодок, скользящих по невидимой отсюда реке Лете и по другим невидимым рекам, его голубая и рябая от старости и некрасивая от рождения рука протягивает тебе желтый конверт и едва касается твоей -- молодой, темной от загара и, в сущности, лишенной морщин. Неужели, -- размышляешь ты в эту секунду, -- неужели и моя рука станет когда-нибудь такой же? Но тут же успокаиваешь себя: нет-нет, не станет, я ведь бегаю в школе укрепляющие кроссы, а Михеев не бегал. Вот отчего у него такие руки, -- заключаешь ты, улыбаясь. "Давайте, спасибо". "Пожалуйста", -- невнятно и без улыбки произносит Михеев (Медведев), загородный развозчик писем и телеграмм, доставщик извещений и газет, старик, пенсионер-почтальон, невеселый велосипедист с необычно-обычной сумкой на руле, человек мечтательный, угрюмый и пьющий. Вот он, не оглядываясь ни на тебя, ни на сад, полный синих птиц, вот он так же неловко, как слезал минуту назад, садится на велосипед и, неумело педалируя, везет свои, а вернее, чужие письма в сторону дома отдыха и водокачки, в сторону поселковых окраин, цветочных полян, бабочек и фундуковых серебристых орешников. Он немного с похмелья, ему, пожалуй, стоит поскорее развезти оставшиеся письма и письмена, будь они все неладны, а потом отправиться домой и развести водой небольшое количество спирта -- его старуха работает санитаркой в местной больнице и это добро в доме никогда не переводится и не переводится зря, -- а затем, закусив малосольным помидором из дубовой кадушки (в подвале, где она стоит, -- пауки, холодок, проросшая картошка и запах плесени), поехать куда-нибудь в сосны, в рябины, или в те же самые орешники за водокачкой и поспать в тени, покуда не перестанет печь солнце. Когда почтальону за семьдесят, ему нету пользы кататься весь день по такой жаре, надо же и отдохнуть. Но в сумке еще есть кое-какие письма: кто-то кому-то пишет, кому-то не лень отвечать, всякий раз занимать у соседей конверт, покупать марку, вспоминать адрес и ходить по жаре искать ящик. Да, есть еще кое-какие письма и нужно их развезти. И вот он едет сейчас в сторону водокачки. Тропинка, едва намеченная в некошенной траве, идет в гору, и ноги Михеева, обутые в черные ботинки, с высокими, чуть ли не дамскими каблуками, то и дело срываются с педалей, и руль при этом перестает подчиняться письмоносцу, переднее колесо пытается встать поперек движения остальных частей этой несложной машины, колесо дает юз, спицы его по ходу дела срезают головки одуванчикам -- белые парашютики семян взлетают и медленно опускаются на Михеева (Медведева), осыпают старого почтаря, будто намереваясь оплодотворить собою его шляпу из фетра и черную драповую и, верно, очень душную в такую погоду, косоворотку. Парашютики опускаются и на брюки из прорезиненной ткани, одна штанина которых -- правая -- стянута повыше михеевской щиколотки липовой бельевой прищепкой, чтобы материя, паче чаяния, не попала в передаточный механизм -- цепь, маленькая шестеренка, соединенная с задним колесом при помощи втулки, большая шестерня, с приваренными к ней педальными рычагами, -- иначе Михеев сразу упадет в травы, в цветы, рассыпав при этом все письма. Их подхватит ветер и унесет за реку, в заливные луга: так уже случалось, или могло случиться, а значит -- как бы случалось, -- и что тогда делать старому почтарю, как не брать у перевозчика лодку и не плыть туда, за реку, ловить и собирать свои, а точнее чужие письма: выкраивают же люди время писать, хватает же у кого-то терпения, а о том, что вся их дурацкая писанина, все эти поздравительные открытки и якобы срочные телеграммы могут в одно прекрасное утро улететь за реку, стоит лишь Михееву упасть с велосипеда в травы, -- об этом никто из них ни разу не подумал, ибо каждый старается не упасть сам, со своего собственного велосипеда, а тут уж, конечно, не до старика-письмоносца, который всю жизнь только и знает, что развозит по разным домам их несчастные каракули. Ветер-то, -- вполголоса рассказывает сам себе Михеев (Медведев), -- ветер-то какой по верхам идет, не иначе, дождь нагоняет. Но это неправда: никакого ветра нет -- ни верхового, ни понизу. И прежде чем над поселком прольется дождь, минует еще не меньше недели, и все это время будет ясно и безветренно и дневное небо будет синим вощеным ватманом, а ночное -- черным карнавальным шелком с крупными влажными звездами из разноцветной фольги. А Михеев -- он просто обманывает себя сейчас, ему просто надоела эта жара, эти письма, этот велосипед, эти безразлично-вежливые адресаты, которые всегда улыбаются, приветствуя его на порогах своих садов, где наливаются и гудят яблоки, и он, Михеев, хочет обнадежить себя хоть какой-нибудь переменой в этой знойной, скучной и однообразной для него дачной жизни, которой он, как будто, принадлежит, но в которой почти не участвует, хотя всякий, кто имеет свой дом здесь или за рекой, знает Михеева в лицо; и когда он проезжает на своем старинном велосе с беззвучным звонком, встречные дачники улыбаются Михееву, но он угрюмо или печально, или по-стариковски мечтательно, словно любуясь ими, оглядывает их молча и катит дальше -- в сторону станции, в сторону пристани или -- как теперь -- в сторону водокачки. Молча. Михеев близорук, носит очки без оправы, время от времени отпускает бороду и время от времени сбривает ее, а может, ее обрывает ветер, но и с бородой, и без, он в представлении дачников являет собою редкий тип пожилого мечтателя, любителя велосипедной езды и мастера почтовых манипуляций. Ветер, -- продолжает он лгать самому себе, -- к вечеру непременно буря, гроза, сады все взлохматит, будут мокры и лохматы, а кошки -- лохматы и мокры: спрячутся по чердакам, по цоколям дач, станут выть, а река разольется, выплеснется из берегов и зальет дачи, зальет все эти кипящие на верандах самовары и чадящие керосинки, зальет почтовые ящики на заборах, и все письма, что лежат теперь у него в сумке, и которые он скоро развезет по ящикам, обратятся в ничто, в пустые клочки бумаги с размытыми и потерявшими смысл словами, а лодки -- эти дурацкие ободранные плоскодонки, на которых катаются бездельники из дома отдыха и лодыри-дачники, -- эти лодки поплывут вверх дном вниз по течению до самого моря. Да, -- мечтает Михеев, -- ветер перевернет вверх дном всю эту садово-самоварную жизнь и хоть на время п
|