КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Х.ОРТЕГА-И-ГАССЕТХосе Ортега-и-Гассет (1883 - 1955) - испанский философ, представитель философии культуры и философской антропологии, публицист и общественный деятель. В течение 25 лет руководил кафедрой метафизики факультета философии и языка Мадридского университета. Основал журнал и издательство «Revista de Occidente», оказавшие большое влияние на развитие испанской культуры. Известность за пределами Испании Х.Ортеге-и-Гассету принес фундаментальный труд «Восстание масс»(1930), посвященный анализу современного общества. Трагедия современного мира, по мнению испанского ученого, заключена в господстве формируемых массовой культурой посредственностей и умирании «духовной элиты». Стандартизация, бесчеловечность современной жизни приводит к «бесчеловечности» художественного творчества и, прежде всего изобразительного искусства, что отразилось на всех модернистских школах и течениях (от футуризма до абстракционизма). Этой проблеме посвящена работа «Дегуманизация искусства»(1925). Собственную мировоззренческую позицию, отчасти созвучную экзистенциализму и «философии жизни», назвал «рациовитализмом». Создавая теорию культуры, Ортега-и-Гассет акцентирует внимание на принципиальном отличии идей науки и культуры. Если истины науки независимы от человека, анонимны, то истины культуры обретают смысл только в состоянии причастности, включенности в человеческую жизнедеятельность. Подлинностью, по мнению испанского ученого, обладает лишь «живая», динамичная культура - культура, к которой человек обращается в силу внутренней потребности, делая ее личным достоянием. Работа «Тема нашего времени»(1923), фрагменты которой содержит предлагаемый текст, посвящена анализу проблемы культуры и жизни с позиций «рациовитализма».
ТЕМА НАШЕГО ВРЕМЕНИ [...]Существует целый ряд жизненных феноменов, наделенных двойственной динамикой, странным дуализмом. С одной стороны, они являются спонтанными продуктами живого субъекта, их причина и порядок заключены в органическом субъекте; с другой стороны, они несут в себе необходимость подчинения объективному порядку и закону. Обе инстанции - заметьте - нуждаются друг в друге.[...] Зиммель, взгляд которого на эту проблему был острее, чем у кого бы то ни было, совершенно справедливо настаивает на удивительном характере феномена человеческой жизни. Последняя, будучи совокупностью феноменов, составляющих органического индивида, обладает трансцендентным[1] измерением, в котором человек, так сказать, выходит за собственные границы и соучаствует в чем-то запредельном для его жизни. Мышление, воля, эстетическое чувство, религиозная эмоция составляют это измерение.[...] Таким образом, если мы независимо от всех теорий обратимся к фактам..., человеческая жизнь предстанет как феномен трансценденции организмом ряда своих имманентных функций. Жизнь, говорил Зиммель, состоит именно в том, чтобы быть больше, чем жизнь; имманентное[1] в ней трансцендирует само себя. Теперь мы в состоянии определить точное значение слова «культура»: жизненные функции, т. е. субъективные внутриорганические факты, использующие объективные законы и несущие в себе условие приспособления к трансвитальному порядку,— это и есть культура. Поэтому нам позволительно сохранять за этим термином неопределенное значение. Культура — это определенные биологические функции, не более и не менее биологические, чем пищеварение или передвижение. В XIX в., особенно в Германии, много говорилось о культуре как «духовной жизни». Вышеприведенные рассуждения позволяют нам, к счастью, точно уяснить смысл этой «духовной жизни», магического выражения, которое современные святоши произносят в промежутках между экстатически-восторженными жестами. Духовная жизнь и есть совокупность жизненных функций, чьи продукты и результаты имеют трансвитальную устойчивость. Например, среди различных способов поведения по отношению к ближнему, наше чувство выделяет один из них, наделенный особым качеством, именуемым «справедливость». Способность ощущать, мыслить справедливость, предпочитать справедливое несправедливому и есть свойство, которым наделен организм для поддержания собственной внутренней пользы. Если бы чувство справедливости было вредно для живого существа, или, по крайней мере, бесполезно, то оно представляло бы собою такой биологический груз, который придавил бы род людской. Справедливость рождается просто как жизненное и субъективное удобство; юридическая чувствительность имеет поначалу не большую и не меньшую ценность, чем секреция поджелудочной железы. Но, будучи однажды выделенной чувством, справедливость приобретает независимую значимость. В самой идее справедливого уже содержится требование должного. Справедливое должно быть исполнено, даже если оно не подходит для жизни. Справедливость, истина, моральность, красота ценны сами по себе, а не только в той мере, в какой они полезны для жизни. Следовательно, жизненные функции, помимо своей биологической полезности, обладают собственной ценностью. Напротив, поджелудочная железа важна исключительно своей органической полезностью, ее секреция является функцией, ограниченной самой жизнью. Самоценность справедливости и истины, их совершенная самодостаточность, заставляющая нас предпочесть их той жизни, которая их производит, есть то качество, которое мы именуем духовностью. В современной идеологии «дух» означает нечто иное, чем «душа». Духовное—это не бестелесная субстанция, не какая-то реальность, а просто качество, каковым обладают одни вещи и не обладают другие. Это качество состоит в наделенности смыслом, собственной ценностью. Греки назвали бы современную духовность «нус»[1], а не «псюхэ»— душа. Итак, чувство справедливости, познание или мышление истины, творение художника и наслаждение им осмысленны сами по себе, самоценны, даже если отвлечься от их полезности для живого существа, осуществляющего эти функции. Они суть духовная жизнь, или культура. Секреция, передвижение, пищеварение, напротив, представляют собой инфрадуховную, чисто биологическую жизнь, без всякого смысла и ценности за пределами организма. Для понятности мы будем называть жизненные феномены, пока они не выходят за пределы биологического, «спонтанной жизнью». Я думаю, даже самый педантичный сторонник культурного благочестия и «духовности» не найдет в вышеприведенном определении культуры и тени их умаления. Я только постарался подчеркнуть ту их сторону, которую «культуралист» лицемерно зачеркивает и оставляет в забвении. Действительно, когда слышишь разговор о «культуре», о «духовной жизни», то кажется, будто речь идет о жизни какой-то иной, никак не связанной с бедной и презренной «спонтанной» жизнью. Словно мышление, религиозный экстаз, моральный героизм могут существовать помимо скромной поджелудочной железы, кровообращения или нервной системы. Культуралист отплывает на прилагательном «духовная», обрубив канаты от существительного «жизнь» sensu stricto[1], забыв, что прилагательное есть лишь уточняющее определение существительного, и без одного нет другого. Таково фундаментальное заблуждение рационализма во всех его формах. Этот raison, претендующий на то, что он не является одной из жизненных функций и не подчиняется той же органической регуляции, просто не существует; это неуклонная и чисто фиктивная абстракция. Нет культуры без жизни, нет духовности без жизненности. в куда более земном смысле, terre a terre[1], чем хотели бы придать этому слову. Духовное не больше и не меньше жизнь, чем недуховное. Дело в том, что у феномена человеческой жизни есть два лика— биологическое и духовное — и он подчинен двум разным действующим на него силам, как бы двум противоположным полюсам притяжения. Интеллектуальная деятельность, с одной стороны, притягивается к центру биологической необходимости, а с другой — она затребована, ею властно повелевает сверхжизненный принцип законов логики. Точно так же эстетическое предстает, с одной стороны, как субъективное наслаждение, а с другой — как прекрасное. Красота картины не содержится в безразличном для нее факте нашего удовольствия; наоборот, картина кажется нам прекрасной, когда мы чувствуем, как на нас мягко нисходит настойчивое требование наслаждаться ею. Существенной чертой нового мироощущения является именно решимость никогда и нигде не предавать забвению то, что духовные функции, или культура, являются одновременно биологическими функциями. Культура не может руководствоваться исключительно своими объективными, или трансвитальными, законами, она в то же время подчиняется и законам жизни. Нами управляют два противоположных императива. Человек, живое существо, должен быть благ — приказывает один из них, императив культуры. Благо должно быть человечным, жизненным, следовательно, совместимым с жизнью и необходимым ей — говорит другой, жизненный императив. Обобщив их, мы приходим к такому двухстороннему предписанию: жизнь должна быть культурной, но и культура обязана быть жизненной. Речь идет, таким образом, о двух инстанциях, которые регулируют и направляют друг друга. Любой перевес в сторону одной из них неизбежно приводит к вырождению. Бескультурная жизнь — это варварство; безжизненная культура — византинизм[1]. Существует схематичное, формалистическое мышление, не допускающее ни жизни, ни непосредственного интуитивного видения — культурный утопизм. В него впадают всякий раз, когда определенные принципы — интеллектуальные, моральные, политические, эстетические пли религиозные — принимают без предварительной проверки — они считаются благими сами по себе — и требуют принятия всех их последствий. Наше время серьезнейшим образом страдает этим болезнетворным подходом. Поколения — изобретатели позитивизма и рационализма ставили вопросы во всей их широте, как нечто жизненно важное, волнующее создателей этих систем. Они извлекали свои принципы культуры из энергичного внутреннего взаимодействия. Точно так же либеральные и демократические идеи родились в живом контакте с радикальными общественными проблемами. Теперь почти никто так не делает. Характерным для нынешней фауны является натуралист, который клянется позитивизмом, но никогда не дает себе труда заново поставить проблемы, сформулированные позитивизмом. Это демократ, никогда не ставивший под вопрос истину демократической догмы. Отсюда смехотворные противоречия современной европейской культуры. В то самое время, как она претендует на звание единственно рациональной, единственной, основанной на разуме, она уже не переживает, не чувствует собственной рациональности, но принимает ее мистически.[...] Старые рационалистические тезисы принимаются по инерции ума, по привычке, по суеверию—т. е. в духе традиционализма; лишившись творческого разума, они окостенели, сделались священными, византинировались.[...] В подобных ситуациях, когда аномалия достигает предела, становится очевидной необходимость дополнения объективных императивов субъективными. Например, для поддержки научной или политической идеи нам недостаточно, чтобы она казалась истинной для геометрического разума. Необходимо, чтобы она кроме этого вызывала у нас полноту веры - без всяких оговорок. Когда веры нет, нашим долгом является взгляд со стороны и модификация идеи — насколько таковая необходима для соответствия идеи нашему органическому существованию. Геометрически совершенная мораль, оставляющая нас, однако, холодными, не побуждающая нас к действию, субъективно является имморальной. Этический идеал, будь он даже самым правильным, нас не удовлетворит; он должен возбуждать наши порывы. Точно так же гибельная привычка признавать за произведениями искусства, например классическими, высшую красоту. Объективно они могут быть весьма ценными, по они не вызывают у нас наслаждения. Наша деятельность, следовательно, требует, чтобы ею управляли два ряда императивов, каковые можно было бы обозначить следующим образом:
ИМПЕРАТИВЫ КУЛЬТУРНЫЙ ЖИЗНЕННЫЙ Мышление истина искренность Воля доброта порыв Чувство красота наслаждение
На протяжении времени, не слишком удачно названного «новым временем», начавшегося с Возрождения и длящегося доныне, с возрастающей исключительностью господствовала односторонне культуралистская тенденция. Эта односторонность имеет и тяжкие последствия. Если мы тем только и занимаемся, что приспосабливаем наши убеждения к тому, что разум объявляет истиной, мы рискуем уверовать в то, во что мы верим, до такой степени, что наши убеждения оказываются плодами наших желаний. Но тем самым культура не реализуется в нас, оставаясь поверхностным вымыслом над действительной жизнью. На протяжении последнего века в той или иной мере (но с одинаковым ожесточением) это было характерным явлением европейской истории. Верили в то, что верят в культуру; но, строго говоря, это был гигантский коллективный вымысел, в существовании которого индивид не отдавал себе отчета, поскольку он был заложен в самом основании его сознания. По одной стороне шло движение принципов, фраз, жестов — иногда героических; по другой — реальное существование, повседневная и каждочасная жизнь. Английское cant[1], это скандальное удвоение — во что верят, действуя, и что делают на самом деле,— не есть, как полагают, нечто специфически английское, оно характерно для всей Европы. Восточный человек, привыкший не отделять культуру от жизни, всегда требующий от первой жизненности, видит в поведении человека Запада радикальное, всеобъемлющее лицемерие, и не может удержаться от презрения, вступая в контакт с европейцем. Мы не пришли бы к такому расколу между нормами и их исполнением, если бы вместе с императивом объективности нам предписывалась верность себе самим, содержащая ряд жизненных императивов. Необходимо, чтобы в каждое мгновение нам было ясно, действительно ли мы веруем в то, во что, как считается, мы верим; интересует ли нас, пробуждает ли глубинную энергию нашей личности «официально» принимаемый нами этических идеал. Этим постоянным mise аu point[1] нашей внутренней ситуации мы бы автоматически производили селекцию культуры, элиминировали бы все ее формы — несовместимые с жизнью, утопичные и ведущие к лицемерию. Культура не удалялась бы от порождающей ее жизненности и не была бы обречена на окостенение в своих призрачных далях. И вот в одной из фаз исторической драмы, когда для спасения от катастрофических обстоятельств человеку необходима вся его жизненная решимость — та решимость, что питается и побуждается верой в трансцендентные ценности, т.е. в культуру,— в час, подобный тому, который переживает сейчас Европа, все рухнуло. Однако стечения обстоятельств, подобные нынешнему, являются и экспериментальными проверками культуры. Не собственное благоразумие, но жестокие факты наложили на европейцев обязанность быть верными самим себе, решать — действительно ли они верили в то, во что верили. И выяснилось, что не верили. Это открытие назвали «крахом культуры». Ясно, что не в нем дело: намного раньше потерпела крушение верность европейцев себе самим. Крах потерпела их жизненность. Культура вырастает из жизненных корней субъекта и являеся — повторяю это намеренно еще раз — жизнью sensu stricto, спонтанностью, «субъективностью». Мало-помалу наука, этика, искусство, религиозная вера, юридическая норма отрывались от субъекта и обретали собственную плотность, независимую значимость, престиж, авторитет. Приходит момент, когда сама всесозидающая жизнь преклоняется перед своим творением, подчиняется ему и служит ему. Культура объективировалась, противопоставила себя той субъективности, которая ее породила. Объект — оbjectum, Gegen-stand — означает именно противостояние, то, что утверждается независимо и стоит перед субъектом как его закон, его правило, как то, что им правит. В этой точке движения культура торжествует. Но такое противостояние жизни, эта дистанция по отношению к субъекту должны удерживаться в неких пределах. Культура жива, пока она получает приток жизни от субъектов. Когда он прерывается, культура отдаляется и незамедлительно засыхает, становясь священнодействием. У культуры есть и свой час рождения, и час священства; час лирический и час начинающегося окостенения, час завершения. В эпохи реформ, вроде нашей, нужно отказать в доверии завершенной культуре и содействовать культуре нарождающейся. А это значит, что культурные императивы откладываются в сторону и с неизбежностью становятся императивы жизненные. Верность, спонтанность, жизненность — против культуры.[...] Это не означает поворота к первобытной наивности, вроде той, на каковую притязал Руссо. Разум, культура more geometrico[1] суть вечные приобретения. Но нужно внести поправки в мистицизм, рационалистический и культуралистический, игнорирующий собственные пределы либо не делающий из этой ограниченности должных выводов. Разум — только одна форма и функция жизни. Культура является биологическим инструментом, не более. В своем противостоянии жизни она занята подрывной деятельностью части против целого. Ей должно указать ее место. Тема нашего времени заключается в придании разуму жизненности, в биологической локализации разума, подчинении его спонтанному. Через несколько лет требование ставить жизнь на службу культуре будет казаться абсурдным. Миссия нового времени состоит как раз в том, чтобы перевернуть отношение, указать на то, что культура, разум, искусство, этика должны служить жизни. [...] Пришел беспощадный час, когда жизнь будет выдвигать свои требования культуре. «Все, что мы называем теперь культурой, просвещением, цивилизацией, должно будет предстать пред неподкупным судьей Дионисом»,—пророчески говорил Ницше в одной из своих ранних работ[1].[...] Речь идет о новой направленности культуры. Речь идет об освящении жизни, являвшейся до сих пор лишь ничтожным фактом, как бы космической случайностью, о возведении ее в принцип и, в право. Восстановление жизни в ее правах вряд ли покажется удивительным, но ранее жизнь возводила в принцип самые различные сущие и никогда не пыталась сама сделаться принципом. Она жила для религии, для науки, для морали, для экономики; вплоть до того, что прислуживала фантазии искусства или наслаждения. Единственное, что она не пробовала делать,— сознательно жить ради жизни. По счастью, это происходило в большей или меньшей мере всегда, но не осознанно. Стоило человеку осознать это, как он испытывал стыд, чувствовал странные угрызения совести. Этот феномен человеческой истории слишком удивителен, чтобы не поразмышлять о нем. Причина возведения какого-либо сущего в достоинство принципа состоит в том, что мы обнаруживаем в нем высшую ценность. Поскольку оно нам кажется более ценным, чем другие вещи, мы предпочитаем его и подчиняем ему все остальные. Помимо реальных элементов, объект обладает и рядом ирреальных — составляющих его ценность. Холст, линии, цвета, формы представляют собой реальные ингредиенты картины; красота, гармония, изящество. простота являются ее ценностями. Вещь—это не ценность. она имеет ценность, является ценной. И эти пребывающие в вещах ценности суть ирреальные качества. Видны линии картины, а не ее красота; прекрасное «чувствуется», оценивается. По отношению к ценностям оценка — то же, что видение по отношению к цветам, слух — к звукам. Каждый объект, таким образом, ведет как бы двойное существование. С одной стороны, это структура реальных качеств, доступных нашему восприятию; с другой—это структура ценностей, которые предстают лишь перед пашей способностью оценивать. Есть прогрессирующий опыт свойств вещей — мы обнаруживаем сегодня такие их стороны и детали, которых не видели вчера,— и есть также опыт восприятия ценностей, постепенное их обнаружение, возрастающая тонкость оценки. Два вида опыта, чувственный и оценочный, движутся независимо друг от друга. Иногда вещь полностью известна нам своими реальными элементами, однако мы слепы к ее ценности. Более двух веков на стенах гостиных, церквей и галерей висели картины Эль Греко, но вплоть до второй половины прошлого века их специфические ценности не обнаруживались. Неожиданно то, что ранее казалось дефектом, открылось в своих высших эстетических качествах. Оценивающая способность, позволяющая нам «видеть» ценности, полностью отличается, таким образом, от чувственной или интеллектуальной остроты зрения. Есть гении оценки, как есть и гении в области мышления. Покорно снеся пощечину, Иисус открыл смирение, обогатив новой ценностью наш опыт оценки. Точно так же до Мане никто не обращал внимания на очарование, каковым обладает тривиальное обстоятельство—обволакивающее вещи легкое свечение воздуха. Красотою plain-air [1] определенно обогатился перечень эстетических ценностей. Произведя еще небольшой анализ природы ценностей. мы обнаружим наделенность их некоторыми чертами, чуждыми реальным качествам. Так, для ценностей существен положительный или отрицательный характер—среднего не дано. Справедливость есть позитивная ценность: заметить ее и оценить—это одно и то же. Несправедливость, напротив, хотя и ценность, по негативная, и наше восприятие заключается в отрицательной оценке. Всякая положительная ценность, кроме того, всегда выше, равна или ниже других ценностей. Когда мы ясно видим любые две ценности, то одна заметно возвышается над другой, превосходит ее; каждая относится к различным категориям. Элегантность костюма требует нашей оценки, будучи позитивной ценностью. Но если мы сравним ее с честным характером, то, не теряя своего качества— быть ценным,— она приобретает подчиненный характер. Честность ценима выше элегантности, является более высокой ценностью. Мы ценим поэтому и то и другое, но предпочитаем одно другому. Эта достаточно странная деятельность нашего духа, именуемая «предпочтением», открывает нам, что ценности образуют строгую иерархию устойчивых и неподвижных категорий. Мы всякий раз можем ошибиться в наших предпочтениях, поставив низкое выше высокого, так же как нам случается ошибаться в подсчетах, что вовсе не отменяет строгой истинности мира чисел. Когда ошибочность предпочтений делается конститутивной для индивида, эпохи, народа, когда перестановка низкого на место высокого становится привычной, подрывая тем самым объективный порядок ценностей, то речь идет об извращении, болезни оценочной способности. Эти краткие заметки о мире ценностей были необходимы для внимания того факта, что доныне жизнь не освящалась как принцип, способный упорядочить весь круг остальных предметов универсума. Теперь вырисовывается смутное объяснение этого удивительного феномена. Не в том ли дело, что специфические жизненные ценности не были открыты? Но в чем причина такой задержки? Крайне поучительно бросить взгляд, пусть даже самый беглый, на те различные оценки, которые давались жизни. Для наших нужд достаточно задержать его лишь на нескольких вершинах исторического процесса. Кульминацией азиатской жизни является буддизм — классическая форма, зрелый плод древа Востока. Со всей ясностью, простотой и полнотой, характерными для высокого классицизма, восточная душа выразила в нем свои радикальные тенденции. Что такое жизнь для Будды? Проницательный взор Гаутамы[1] схватывает сущность жизненного процесса и определяет его как жажду — trsna. Жизнь — это жажда, томление, стремление, желание. Всегда неисполнимые, ибо достигнутое автоматически превращается в начало нового желания. Такой взгляд на существование — как па поток неутолимой жажды—представляет его как чистое зло, как имеющее абсолютно отрицательную ценность. Единственной разумной позицией будет се отрицание. Не верь Будда в традиционную доктрину перерождений, единственным его догматом стало бы самоубийство. Но смерть не уничтожает жизни, личность переселяется в следующие друг за другом существа, субъект является пленником вечного колеса, побуждаемым в своем безумном вращении космической жаждой. Как спастись от жизни, как порвать бесконечную цепь рождений? Только это должно занимать, единственное, что может иметь ценность в жизни,— побег, бегство из существования, уничтожение. Высшим благом, верховной ценностью, противопоставляемой на Востоке высшему злу, является как раз нежизнь, чистое небытие субъекта.[...] В то время как буддист отталкивается от анализа жизни, придающего ей отрицательную ценность, находящего высшее благо в ее уничтожении, христианин поначалу не располагает оценкой земного существования. Этим я хочу сказать, что христианство исходит не из размышлений относительно жизни, оно начинается с откровения высшей реальности, божественной сущности, центра всех совершенств. Бесконечность этого высшего блага делает количественно незначительными все прочие сущие. Так что «эта жизнь» ничего не стоит — ни во благе, ни во зле. В отличие от Будды христианин не является пессимистом, но в отношении к земному он и не оптимист. Мир первоначально безразличен для него. Единственно ценными для него выступают Бог, блаженство, достижимое лишь по ту сторону этой жизни, в следующем за ней существовании, в «другой жизни», vita beata[1]. Оценка земного существования начинается для христианина при соотнесении его с блаженством. Тогда само по себе безразличное и лишенное всякой внутренней (имманентной) ценности, оно может стать великим благом или великим злом. Если мы ценим жизнь как она есть, утверждаем ее саму по себе, то мы удаляемся от Бога, единственной истинной ценности. В таком случае жизнь оказывается неисцелимым злом, чистейшим грехом. Ибо сущность всякого греха для христианина — это придание ценности нашему мирскому поприщу.[...] Если же мы, напротив, отрицаем всякую внутреннюю ценность жизни и заявляем, что оправданность, смысл и достоинство она получает только будучи средством, делаем из нее испытательный срок и эффективную гимнастику для достижения «иной жизни», то она обретает в высшей степени достойный характер. Ценность существования лежит для христианина за его пределами. Не в нем самом, а по ту сторону, не в имманентных качествах, но в трансцендентной ценности, в сверхжизненном придатке к блаженству находит жизнь свое возможное достоинство. Время — поток несчастий, оно облагораживается, впадая в вечность. Эта жизнь есть благо лишь в качестве перехода, адаптации к другой жизни. Вместо того чтобы жить этой жизнью, человек должен превратить ее в упражнение, в постоянную тренировку к смерти, — к тому часу, когда начнется жизнь истинная. Пожалуй, современное слово «тренировка» лучше всего передает то, что христианство назвало аскетизмом. На арене средних веков храбро сражались друг с другом жизненный энтузиазм германца и христианское презрение к жизни. Феодальные сеньоры, в молодом организме которых бились, как звери в клетке, первобытные инстинкты, постепенно подчиняли свою неукрощенную зоологическую мощь аскетическому режиму новой религии. Новое время было крестовым походом против христианства. Наука, разум постепенно ломали это занебесное царство, воздвигнутое христианством на границе с загробным миром. К середине XVIII в. божественная потусторонность испаряется. Людям осталась лишь эта жизнь. Казалось, пришел час жизненных ценностей. Но этого не произошло. Мышление двух последних веков, будучи антихристианским, заняло по отношению к жизни весьма сходную с христианством позицию. Каковы главные ценности «современного человека»? Наука, мораль, искусство, справедливость — то, что называется культурой. Разве это не виды жизнедеятельности? Безусловно, и в этом смысле можно было бы подумать, что настал момент открытия имманентных жизни ценностей. Но небольшой анализ показывает неточность такой интерпретации. Наука — это ум, ищущий истину ради самой истины. Это не биологическая функция интеллекта, который, подобно всем остальным жизненным потенциям, подчинен целостности живого организма и получает от него свои правила и свой образ. Точно так же чувство справедливости и побуждаемые им действия рождаются в индивиде. Но они не вращаются вокруг него как вокруг своего центра, но заключаются в сверхжизненной ценности справедливого. Формула pereat mundus fiat justitia[1] с неистовым радикализмом выражает презрение к жизни и современный апофеоз культурных норм. Культура, почитаемая двумя столетиями позитивизма как верховная ценность, также представляет собой сверхжизненную сущность. Она занимает в ценностном мире нового времени то место, которое раньше отводилось блаженству. Для европейца вчерашнего и позавчерашнего дня жизнь также лишена собственно жизненных, имманентных ценностей. Только на службе у культуры—«Доброго, Прекрасного, Истинного»—жизнь обретает вес и достоинство. Культурализм—это христианство без Бога. Атрибуты этой суверенной реальности - Добро, Истина, Красота - разъединились, оторвались от божественной личности и были обожествлены по отдельности. Наука, право, мораль, искусство и т. д. изначально суть формы жизнедеятельности, великолепные и благородные эманации жизни, но культуралистами они ценятся только по мере отпадения от порождающего и питающего их жизненного процесса. Духовной жизнью стали называть жизнь культуры. Она не так уж далека от vita beata: с точки зрения действительного исторического факта, каковым всегда является жизнь, первая не более имманентна жизни, чем вторая. Присмотревшись повнимательнее, мы сразу обнаруживаем, что культура никогда не является фактом, действительностью. Движение к истине, теоретическое применение ума, конечно, является феноменом, проявляющимся в той пли иной форме сегодня, как и вчера, и в любое другое время — подобно дыханию или пищеварению. Но наука — обладание истиной — это род божественной одержимости, событие, которого не было и быть не может в «этой жизни». Наука—только идеал. Сегодняшняя наука исправляет вчерашнюю, а завтрашняя исправит сегодняшнюю. Это не исполняющийся во времени факт; как думали Кант и вся его эпоха, совершенная наука или истинная справедливость будут получены в бесконечном процессе бесконечной истории. Культурализм поэтому всегда выступал как прогрессизм. Смысл и ценность жизни, являющейся по существу настоящей действительностью, всегда отодвигались в лучшее завтра — и так далее. Реальное существование навеки сводилось к простому переходу к утопическому будущему. Культурализм, прогрессизм, футуризм, утопизм—все это один и тот же «изм». Под тем или иным названием мы всегда находим одну и ту же позицию, для которой жизнь сама по себе безразлична. Она становится ценной только в качество инструмента и почвы для этой потусторонней культуры. По эволюции Германии мы можем видеть с ужасающей очевидностью, насколько иллюзорно стремление отделить от жизни некоторые ее органические функции, придав им мистическое наименование «духовности». Француз XVIII в. был «прогрессистом», немец XIX в.—«культуралистом». Все высшее в германской мысли — с Канта по 1900 г.— можно отнести к одной рубрике: философия культуры. Стоит в нее войти, как сразу обнаруживается формальное сходство со средневековой теологией. Переменились только сущности, и там, где древний христианский мыслитель говорил «Бог», современный немец говорит «Идея» (Гегель), «Примат Практического Разума» (Кант, Фихте) или «Культура» (Коген, Виндельбанд, Риккерт). Это иллюзионистское обожествление определенных жизненных энергий за счет всех остальных, эта дезинтеграция всего того, что может существовать только совместно — наука и дыхание, мораль и сексуальность, справедливость и нормальная работа эндокринных желез,— несут с собою органические нарушения, огромные опасности. Жизнь налагает на все виды своей деятельности императив целостности, и тот, кто говорит «да» одним из них, должен утверждать их все целиком. Не напрашивается ли тогда мысль о полном изменении установки—вместо того чтобы искать смысл жизни за ее пределами, не посмотреть ли на саму жизнь? Не это ли тема, достойная поколения, являющегося свидетелем самого радикального в современной истории кризиса? Что произойдет, если мы попытаемся, вопреки традиции, говорить «культура для жизни» вместо «жизнь для культуры»?[...] Уточним, что еще тридцать лет назад подавляющее большинство европейского человечества жило ради культуры. Наука, искусство, справедливость казались самодостаточными,— надев их на себя, жизнь довольствовалась предоставленными ей правами. Она не ставила под сомнение высокий престиж этих одеяний. Конечно, индивид мог бы от них отделаться и посвятить себя иным интересам, помельче; но он отдавал себе отчет в том, что тем самым он вольничал, поддавался капризу. Оправдание же его существования культурой сохранялось неизменным.[...] Сегодня нет ничего подобного. Но почему, разве мы перестали верить в эти великие предметы? Разве нас не интересуют справедливость, наука, искусство? Ответ очевиден: да, мы продолжаем в них верить, но верим иначе, как бы с иной дистанции.[...] Свобода по-прежнему кажется нам превосходной вещью; но теперь это — только схема, формула, инструмент для жизни. Подчинять ей жизнь, обожествлять политическую идею — значит впадать в идолопоклонство. Ценности культуры не умерли, но изменился их категориальный статус. В любой перспективе при введении нового термина изменяется иерархия всех остальных. В спонтанной системе оценок, которую несет с собою новый человек, которой он сам является, возникла новая ценность — жизненная — и одним своим присутствием она подавляет все остальные. Предшествующая эпоха предавалась исключительной и односторонней ценности культуры, забыв о жизни. Стоит ощутить жизнь как независимую ценность, каким бы ни было ее содержание, то даже при сохранении ценности науки, искусства и политики в целостной перспективе нашего сердца их сравнительная ценность уменьшится. Противопоставление культуры и жизни, требование полноты прав последней не означает исповедания антикультурной веры. Подобная интерпретация сказанного мною выше была бы полным его искажением. Ценности культуры остаются неприкосновенными; отрицается только их исключительность. Веками говорилось только о необходимости культуры для жизни. Ничуть не приуменьшая этой необходимости, мы говорим, что культура не меньше нуждается в жизни. Обе они — имманентная сила биологического и трансцендентная сила культуры — становятся тем самым лицом к лицу, па равных правах, без подчинения одной из них другой. Такая лояльность с обеих сторон позволяет ясно поставить проблему их взаимоотношений, подготовить их чистосердечный и прочный синтез. Следовательно, все вышесказанное есть лишь подготовка этого синтеза, в котором, слившись, исчезнут и культурализм, и витализм.[...]
|