КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ПОТАЙНОЙ ЯЩИК
Истерика. — Эти припадки случаются главным образом у молодых, нервных, незамужних женщин… Молодые женщины, подверженные таким припадкам, склонны полагать, что они страдают «всеми хворями, терзающими плоть». Проявляемые ими ложные симптомы болезни так похожи на истинные, что зачастую чрезвычайно трудно обнаружить между ними разницу. Самим припадкам обыкновенно предшествует подавленное настроение, плач, тошнота, учащенное сердцебиение и т. д… Затем пациентка, как правило, лишается чувств и падает в обморок: больная мечется, у нее изо рта идет пена, она выкрикивает бессвязные фразы, смеется, плачет и кричит. Когда припадок проходит, пациентка обычно горько рыдает, порою помня обо всем, что произошло, а иногда не помня ничего… Изабелла Витон. «Учебник по домоводству», 1859–1861
Пусть сердце распадется в прах — Его ты пробудишь, Истлеет пусть оно в веках — Ты жизнь в нем возродишь: Оно забьется, словно птах, Пронзив могилы тишь.
Лорд Альфред Теннисон. «Мод». 1855
Саймону снится коридор. На верхнем этаже его старого дома — дома его детства. Большого дома, который был у них до банкротства и смерти отца. Там спали служанки. То был таинственный мир, куда мальчику вход был воспрещен, но он бесшумно крался туда, как шпион, в одних чулках. Подслушивал у приоткрытых дверей. О чем они говорили, думая, что их никто не слышит? Набравшись смелости, он заходил в их комнаты, если знал, что обитательницы сейчас внизу. Дрожа от волнения, рассматривал их вещи — их запретные вещи. Осторожно выдвигал ящики комода, дотрагивался до серебряного гребня с двумя сломанными зубьями и аккуратно свернутой ленты. Он рылся в углах и за дверью: измятая юбка, бумажный чулок — один, без пары. Саймон дотрагивался до него, чулок был теплым. Во сне коридор такой же, только больше. Стены выше и желтее: они сияют, словно их просвечивает солнце. Но двери закрыты — и даже заперты. Он пробует одну за другой, отодвигая задвижку и легко толкая дверь, но ни одна не поддается. Однако за ними люди, это он чувствует. Женщины: служанки. Сидят на краю своих узких кроватей, в белых хлопчатобумажных сорочках, с распущенными по плечам волосами: приоткрытые губы, блестящие глаза. Ждут его. Дверь наконец открывается. Внутри — море. Не успев опомниться, он уходит под воду, волны смыкаются над головой, вверх поднимается цепочка серебристых пузырьков. В ушах звон, приглушенный, припадочный смешок. Потом его ласкает множество рук. Это служанки: только они умеют плавать. Но вот они уплывают прочь, бросая его. Он зовет их на помощь, но их уже и след простыл. Он за что-то цепляется: это поломанный стул. Волны поднимаются и опускаются. Несмотря на это волнение, ветра нет, и воздух пронзительно чист. Мимо него — рукой не дотянуться — проплывают различные предметы: серебряный поднос, пара подсвечников, зеркало, резная табакерка, золотые часы, стрекочущие, словно кузнечик. Эти вещи когда-то принадлежали отцу, но после его смерти их распродали. Они поднимаются из морских глубин, подобно пузырькам, их все больше и больше. Достигая поверхности, они медленно переворачиваются, будто вздувшиеся рыбины. Вещи не твердые, как металл, а мягкие: они покрыты чешуей, словно угри. Саймон смотрит на них с ужасом, потому что они постепенно собираются вместе, сплетаются между собой и преображаются. У них вырастают щупальца. Рука мертвеца. Это его отец мучительно возвращается к жизни. Саймона охватывает такое чувство, будто он согрешил. Он просыпается, его сердце бешено колотится. Простыни и одеяло сбились, подушки — на полу. Он обливается потом. Полежав пару минут спокойно и немного поразмыслив, он восстанавливает цепочку ассоциаций, которая, должно быть, вызвала этот сон. Это история Грейс, переезд через Атлантику, похороны в открытом море, опись домашней утвари, ну и, конечно, властный отец. Каков отец — таков венец.
Саймон смотрит на свои карманные часы, лежащие на ночном столике: в кои-то веки он проспал. К счастью, завтрак сегодня тоже запоздал, но угрюмая Дора должна прийти с минуты на минуту, и ему бы не хотелось, чтобы она застала его в ночной рубашке, праздно валяющимся в постели. Саймон набрасывает халат и быстро садится за стол, повернувшись к двери спиной. Он запишет свой сон в дневник, который специально завел с этой целью. Одна из школ французских aliénistes советует записывать сны для последующей диагностики, чтобы можно было сравнить собственные сновидения со снами своих пациентов. Французы считают сны — наряду с сомнамбулизмом — проявлением животной жизни, незримо и независимо от нашей воли протекающей на подсознательном уровне. Быть может, именно там и расположены те крючки — точнее, шарниры, — что соединяют цепочку воспоминаний? Нужно перечитать работу Томаса Брауна[39]об ассоциации и внушении, а также освежить в памяти теорию Гербарта[40]о пороге сознания — той черты, что отделяет идеи, возникающие при ярком свете дня, от идей, таящихся в сумерках бессознательного. Моро де Тур[41]считает сны ключом к познанию психических болезней, а Мен де Биран[42]утверждает, что сознательная жизнь — лишь поплавок в безбрежном океане подсознания, откуда он вылавливает, словно рыбешку, различные мысли. Нам известна лишь малая толика из того, что может сберегаться в этом сумрачном хранилище. Воспоминания лежат там, подобно затонувшим сокровищам, которые если и можно поднять на поверхность, то лишь частично. И в сущности, сама амнезия — своего рода сновидение наоборот: это как бы утопление воспоминаний, их погружение под… За его спиной открывается дверь: прибыл завтрак. Саймон прилежно обмакивает перо. Он ждет глухого стука подноса и звона посуды, но не слышит ничего. — Просто поставьте на стол, — говорит он, не оборачиваясь. Слышится глухой свист, будто из маленьких мехов выпускают воздух, а затем — оглушительный грохот. Первая мысль Саймона — Дора швырнула в него подносом: служанка всегда внушала ему мысль о едва скрываемой ярости, способной привести к преступлению. Он невольно вскрикивает, подскакивает и разворачивается на месте. На полу, среди осколков посуды и разбросанной еды, растянулась во весь рост его хозяйка — миссис Хамфри. Саймон подбегает к ней, опускается на колени и щупает пульс. По крайней мере, жива. Саймон оттягивает веко и видит матовый белок. Он поспешно снимает с нее не особо чистый на груди фартук и узнает в нем тот, что носит обычно неряшливая Дора. Затем расстегивает спереди платье, попутно замечая, что одной пуговицы не хватает и на ее месте торчат нитки. Он роется в многослойной одежде, наконец разрезает карманным ножом шнуровку корсета и вдыхает аромат фиалковой воды, палой осенней листвы и душной плоти. Она полнее, чем он предполагал, но вовсе не пышка. Он переносит ее в свою спальню — диванчик в гостиной для этого слишком мал — и кладет на кровать, подтыкая под ноги подушку, чтобы кровь прилила к голове. Подумывает, не снять ли с нее ботинки, — которые, кстати, еще не чищенные, — однако решает, что это было бы неуместной фамильярностью. У миссис Хамфри стройные лодыжки, от которых Саймон отводит взгляд, а ее волосы растрепались при падении. Сейчас она кажется моложе и намного привлекательнее, поскольку вместе с потерей сознания лицо ее лишилось привычного выражения преувеличенной тревоги. Саймон прикладывает ухо к ее груди и прислушивается: сердце бьется ровно. Обыкновенный обморок. Он смачивает водой из кувшина полотенце и прикладывает его к лицу и шее хозяйки. Ее веки судорожно подергиваются. Саймон наливает полстакана воды из бутылки, стоящей на ночном столике, подсыпает туда двадцать щепоток нюхательной соли — средство, которое он всегда носит с собой во время утренних визитов на случай подобного же приступа дурноты у Грейс Маркс, склонной, по слухам, к обморокам, — и, поддерживая миссис Хамфри одной рукой, подносит к ее губам стакан: «Выпейте». Она неловко выпивает воду большими глотками и хватается рукой за голову. Теперь он замечает у нее на щеке красный след. Наверное, муж у нее не только пьяница, но и подлая скотина. Хотя это больше похоже на увесистую пощечину, а такой человек, как майор, наверняка ударил бы кулаком. Саймон чувствует прилив снисходительной жалости, которая в данной ситуации неуместна. Ведь эта женщина — всего лишь его хозяйка, к тому же он совершенно ее не знает. Он не желает менять этого положения вещей, но в его сознании всплывает непроизвольный образ — без сомнения, вызванный видом беспомощной женщины, лежащей на его смятой постели. Это образ миссис Хамфри: в полузабытьи она взмахивает в воздухе руками, без корсета, в разорванной сорочке, ноги — что любопытно, в ботинках — судорожно взбрыкивают, а сама она слабо постанывает; между тем на нее с яростью наваливается какой-то громила, совершенно непохожий на Саймона. Впрочем, сверху и со спины, откуда он мысленно наблюдает за этой отталкивающей сценой, стеганый халат кажется ему хорошо знакомым. Его всегда интересовали подобные капризы воображения, когда он их наблюдал у самого себя. Откуда они берутся? Если это случается с ним, значит, подобное происходит и с большинством мужчин. Он психически здоровый, нормальный человек с высокоразвитыми мыслительными способностями, и все же ему не всегда удается обуздывать подобные фантазии. Разница между человеком цивилизованным и бесчеловечным извергом — сумасшедшим, например, — возможно, заключается в тонком барьере добровольного самоограничения. — Вы в полной безопасности, — доброжелательно говорит он ей. — Вы упали. Вам нужно полежать спокойно, пока не оправитесь. — Но я же в кровати. — Она озирается. — Это моя кровать, миссис Хамфри. Я был вынужден вас сюда отнести — за неимением более подходящего места. Теперь ее лицо зарделось. Она заметила, что на нем халат: — Я должна сейчас же уйти. — Прошу вас не забывать, что я — врач, а вы сейчас — моя пациентка. Если вы попытаетесь встать, возможен рецидив. — Рецидив? — Вы упали в обморок, когда вносили… — казалось неделикатным об этом напоминать, — …поднос с моим завтраком. Могу ли я вас спросить, что сталось с Дорой? К его испугу — но не удивлению, — она расплакалась: — Я не смогла ей заплатить. Я была должна ей за три месяца. Я сумела продать несколько… несколько личных вещей, но муж дна дня тому назад отнял у меня все деньги. С тех пор он не возвращался. Я не знаю, куда он ушел. Она с видимым усилием пытается сдержать слезы. — А сегодня утром? — У нас вышла… размолвка. Дора настаивала на оплате. Я сказала, что не могу, это невозможно. Она ответила, что в таком случае она заберет жалованье сама. И начала рыться в ящиках моего комода — наверное, искала драгоценности. Ничего не отыскав, потребовала у меня обручальное кольцо. Оно золотое, но очень простенькое. Я пыталась защищаться. Она меня назвала бесчестной женщиной и… ударила меня. Потом забрала кольцо, сказала, что больше не желает быть моей бесплатной рабыней, и ушла из дома. После этого я сама приготовила вам завтрак и понесла его наверх. Что мне еще оставалось делать? «Значит, не муж, а эта свинья Дора», — думает Саймон. Миссис Хамфри снова начинает плакать — тихо, без усилий, словно это не рыдания, а птичья песенка. Наверное, у вас есть близкая подруга, к которой вы могли бы сходить. Или она могла бы прийти к вам. — Саймону не терпится куда-нибудь спровадить миссис Хамфри. Женщины друг другу помогают: забота о тех, кто попал в беду, — это их дело. Готовят бульоны и студни. Вяжут утешительные теплые платки. Гладят и успокаивают. — У меня здесь нет подруг. Мы переехали в этот город совсем недавно — после того, как пережили… столкнулись с финансовыми проблемами на прежнем месте. Мой муж не любил гостей. И запрещал мне выходить из дома. Саймону приходит в голову спасительная идея. — Вам нужно чего-нибудь поесть. Чтобы набраться сил. Она слабо ему улыбается: — В доме нечего есть, доктор Джордан. Ваш завтрак — это все, что осталось. Я не ела уже два дня, с тех пор как ушел муж. Остатки доела Дора. Я пила одну воду.
Вот так Саймон очутился на рынке и закупает на собственные деньги провизию для поддержания своей хозяйки. Он помог миссис Хамфри спуститься на первый этаж. Она очень настаивала, утверждая, что не переживет, если муж возвратится и застанет ее в спальне жильца. Саймон не удивился, обнаружив, что в хозяйских комнатах нет почти никакой мебели: стол и два стула — вот и все, что осталось в гостиной. Но в дальней спальне обнаружилась кровать, куда он положил миссис Хамфри — не только в нервном истощении, но и оголодавшую: неудивительно, что она была такой костлявой. Саймон отогнал от себя мысли об этой кровати и отвратительных супружеских сценах, которые на ней, вероятно, разыгрывались. Затем поднялся к себе с насилу найденным помойным ведром: на кухне был сущий погром. Собрал с пола рассыпанный завтрак и разбитую посуду, обнаружив, что яйцо в кои-то веки сварено как следует. Саймон думает, что нужно сообщить миссис Хамфри о своем намерении сменить квартиру. Будет неудобно, но все же лучше, нежели ставить крест на своей жизни и работе, что неминуемо произойдет, если он останется. Хаос, суматоха, судебные исполнители, которые наверняка придут описывать мебель в его комнатах. Но что станет с этой несчастной женщиной, если он уйдет? Ему не хочется, чтобы ее смерть оказалась на его совести, если она околеет на улице от голода. Он покупает немного яиц, грудинки, сыра и невзрачного масла у крестьянки с лотка, затем в лавке — бумажный фунтик чаю. Неплохо бы и хлеба, только он не может его найти. На самом деле Саймон неважно во всем этом разбирается. На рынке он бывал и раньше, но мимоходом, когда покупал овощи, которыми надеялся расшевелить воспоминания Грейс. Но сейчас он в совсем другом положении. Где купить молока? Почему нигде нет яблок? Этот мир он никогда не исследовал и не интересовался тем, откуда берется еда, покуда ее было вдоволь. По рынку ходят служанки с хозяйскими корзинками в руках или женщины из беднейших сословий, в бесформенных чепчиках и замызганных платках. Он чувствует, что они хихикают у него за спиной. Вернувшись, он видит, что миссис Хамфри уже встала. Закуталась в одеяло, уложила волосы и сидит у печки, которая, к счастью, топится — сам бы он с этим устройством не справился, — сидит, потирая руки и дрожа в ознобе. Саймон сумел заварить чаю, приготовить яичницу с грудинкой и поджарить черствую булочку, которую в конце концов он отыскал на рынке. Они едят все это вместе за единственным оставшимся столом. Саймон жалеет, что нет повидла. — Так любезно с вашей стороны, доктор Джордан. — Пустяки. Не мог же я допустить, чтобы вы умерли с голоду. В его голосе звучит больше теплоты, чем ему того хотелось бы: это голос жизнерадостного, неискреннего дядюшки, который вручает лебезящей бедной племяннице долгожданные четверть доллара, нежно щиплет ее за щечку и поскорее улепетывает в оперу. Саймон спрашивает себя, где же сейчас носит этого негодного майора Хамфри, и мысленно проклинает его, в то же время ему завидуя. Где бы его ни носило, все равно ему повезло больше, нежели Саймону. Миссис Хамфри вздыхает: — Я этого боялась. У меня кончились все запасы. — Сейчас она совершенно спокойна и трезво оценивает свое положение. — Нужно платить за аренду дома, а денег нет. Скоро налетят владельцы, словно стервятники на падаль, и вышвырнут меня на улицу. Возможно даже, меня арестуют за долги. Уж лучше умереть. — Но вы же наверняка умеете что-нибудь делать, — говорит Саймон, — и сможете заработать себе на жизнь. Она не теряет уважения к себе, и это восхищает Саймона. Миссис Хамфри смотрит на него. В этом освещении ее глаза приобретают странноватый цвет морской волны. — Что вы предлагаете, доктор Джордан? Затейливое рукоделие? Такие женщины, как я, не обладают талантами, за которые платят деньги. — В ее голосе сквозит злобная ирония. Знала бы она, о чем он думал, пока она лежала без сознания на его незастеленной кровати! — Я заплачу вам за два месяца вперед, — неожиданно для себя говорит Саймон. Дурак, сердобольный идиот! Если б у него было хоть немного здравого смысла, он драпал бы отсюда со всех ног, словно бы за ним гнался сам дьявол. — Этого должно хватить на первое время, а вы пока сможете подумать о будущем. На глаза у нее наворачиваются слезы. Не проронив ни звука, она поднимает его руку со стола и осторожно прижимается к ней губами. Картину слегка портят остатки размазанного по губам масла.
Сегодня доктор Джордан кажется растерянным, словно бы он что-то задумал, но не знает, с чего начать. Поэтому я не отрываюсь от шитья, пока он не соберется с духом. Потом он спрашивает: — Вы работаете над новым одеялом, Грейс? И я отвечаю: — Да, сэр, это «Ящик Пандоры» для мисс Лидии. Это настраивает его на учительский лад, и я понимаю, что он собирается преподать мне урок, — все джентльмены это любят. Мистер Киннир тоже любил. И этот вот говорит: — А знаете ли вы, Грейс, кто такая Пандора? И я отвечаю: — Да, это в древности была такая гречанка. Она заглянула в ящик, хоть ей было и не велено, а оттуда вышли всякие болезни, войны и прочие людские напасти. Я узнала это давным-давно, еще у миссис ольдермен Паркинсон. Мэри Уитни эта история не понравилась. Она сказала: «Зачем же оставили такой ящик на видном месте, если не хотели, чтоб его открыли?» Его удивляет, что я это знаю, и он спрашивает: — Но знаете ли вы, что лежало на дне ящика? — Да, сэр, — отвечаю, — надежда. И можно в шутку сказать, что надежда — то, что остается, если доскребаешь бочонок до дна. Так некоторые, совсем уже отчаявшись, под конец выходят замуж. Или можно назвать этот ящик сундуком надежды. Но все это, конечно, выдумки, хоть узор на одеяле и красивый. — По-моему, каждому из нас иногда нужна хоть небольшая надежда, — говорит он. Я чуть было не сказала, что уже давно без нее обхожусь, но сдержала себя. А потом и говорю: — Вы сегодня сам не свой, сэр, — чай, не захворали? А он улыбается своей кривой усмешкой и говорит, что здоров, просто забот много. Но если я продолжу свой рассказ, ему это поможет и отвлечет от неприятностей. Но не говорит, какие же у него неприятности. Ну я и рассказываю дальше.
Теперь, сэр, я перехожу к более веселой части моей истории. Я расскажу вам о Мэри Уитни, и вы поймете, зачем я взяла себе ее имя, когда оно мне понадобилось. Ведь она никогда не бросала друзей в беде, и я надеюсь, что я ей тоже помогла бы, если бы настал мой черед. Дом, куда меня взяли на работу, был очень богатым и считался одним из лучших в Торонто. Он находился на Фронт-стрит — эта улица возвышалась над озером, и на ней стояло много других больших домов. Впереди у дома выступало изогнутое крыльцо с белыми колоннами. Столовая — овальной формы, гостиная — тоже просто загляденье, хоть ее и продувало насквозь. А еще там была библиотека — огромная, как бальный зал, с полками до самого потолка, заставленными книжками в кожаных переплетах, и в них было столько слов, что ни в жизнь не перечитать. В спальнях стояли высокие кровати с балдахинами и портьерами, а летом — с сетками от мух, и еще туалетные столики с зеркальцем и комоды из красного дерева с забитыми до отказа ящиками. Хозяева были англиканами, как и все уважаемые люди в те времена или те, кто стремился добиться уважения, ведь англиканская церковь была государственной. Главой семьи был мистер ольдермен Паркинсон — видели его нечасто, поскольку он занимался делами и политикой. Он походил на большое яблоко с двумя палочками, вставленными в него вместо ножек. У хозяина было так много золотых цепочек для часов, золотых булавок, золотых табакерок и прочих безделушек, что расплавь его — и выйдет штук пять ожерелий с серьгами в придачу. Еще была миссис ольдермен Паркинсон, и Мэри Уитни говорила, что ей-то и следовало быть самим ольдерменом, потому что она в доме главный мужчина. Фигура у хозяйки была внушительная, хотя без корсета не имела никакого вида. Но когда ее туго зашнуровывали, грудь выпирала, словно скалистый утес, и миссис ольдермен могла бы унести на ней целый чайный сервиз, не пролив ни капли. Она родилась в Соединенных Штатах и была зажиточной вдовой, а потом, как сама говорила, ее «уволок» за собой мистер ольдермен Паркинсон, — забавное, поди, было зрелище. А Мэри Уитни говаривала: диву даешься, мол, как мистер ольдермен Паркинсон после этого выжил. У хозяйки было два взрослых сына, которые учились в колледже в Штатах, и еще — спаниель по кличке Бевелина: его я называю членом семьи, потому что к нему так и относились. Вообще-то я животных люблю, но Бевелину выносила с трудом. Слуг было много: одни приходили, другие уходили, так что я не буду всех перечислять. Горничная миссис ольдермен Паркинсон называла себя француженкой, хоть мы в этом и сомневались, и ни с кем не водилась. Экономка миссис Медок занимала довольно большую комнату в задней части дома, дворецкий — тоже, а кухарка и прачка жили рядом с кухней. Садовник и конюхи проживали вместе с двумя судомойками в надворных пристройках, рядом с конюшней — там держали лошадей и трех коров, которых я иногда помогала доить. Меня поселили на чердаке, на самом верху черной лестницы, и я спала в одной кровати с Мэри Уитни, которая прислуживала в прачечной. Комната у нас была небольшая, летом жаркая, а зимой — холодная, поскольку находилась она под самой крышей и в ней не было ни камина, ни печки. Там стояла кровать с соломенным тюфяком, комодик, простой умывальник с оббитым по краям тазиком и ночной горшок, да еще стул с прямой спинкой, выкрашенный светло-зеленой краской, — сюда мы складывали на ночь одежду. Дальше по коридору жили Агнесса и Эффи, горничные. Агнесса была девушкой набожной, но доброй и отзывчивой. В молодости она попробовала лекарство для снятия желтизны с зубов, которое вместе с желтизной сняло и белизну. Возможно, поэтому она так редко смеялась и старалась при этом не раскрывать рта. Мэри Уитни говорила, что она усердно молится, чтобы Господь вернул ей белые зубки, но пока у нее так ничего и не получилось. Эффи сильно затосковала, после того как ее молодого человека сослали в Австралию за участие в Восстании три года назад. И когда она получила письмо, где говорилось, что молодой человек скончался, то попыталась удавиться тесемками от фартука. Но тесемки порвались, и ее нашли на полу — полузадушенную и с помутившимся рассудком, так что ее пришлось отправить в больницу. Я ничего не знала о Восстании, поскольку меня тогда еще здесь не было, но Мэри Уитни мне о нем рассказала. Восстание было против помещиков и мелких дворян, которые всем заправляли и забирали себе все деньги и всю землю. Его возглавил мистер Уильям Лайон Маккензи,[43]который был радикалом, и после того, как Восстание подавили, он переоделся в женскую одежду и бежал — по снегу и льду, а затем переплыл через озеро в Штаты. Его много раз могли предать, но не предали, потому что он был хорошим человеком и всегда защищал простых фермеров. Но многих радикалов схватили и сослали или повесили. И они лишились имущества или перебрались на Юг. А большинство из тех, кто остался, были тори или называли себя тори. Так что лучше было не говорить о политике, разве только с друзьями. Я сказала, что ничего не смыслю в политике, так что и говорить о ней ни с кем не собираюсь. И я спросила Мэри Уитни, уж не радикалка ли она. А она мне велела не говорить об этом Паркинсонам, которым она соврала, но ее отец тоже лишился фермы, для которой сам с большими трудами расчистил лес. Бревенчатый сруб, который отец построил своими руками, отгоняя медведей и прочих диких зверей, сожгли. А потом отец умер от болезни, которую подхватил, прячась в зимнем лесу, а ее матушка померла с горя. Но их время еще придет, и они за себя отомстят. И когда Мэри Уитни это говорила, лицо у нее было очень свирепое. Я с удовольствием общалась с Мэри Уитни, потому что мне она сразу приглянулась. После меня она была там самая молодая — шестнадцатилетняя, милая, веселая девушка с опрятной фигуркой, темно-русыми волосами, блестящими карими глазами и ямочками на розовых щеках. От нее пахло мускатным орехом или гвоздиками. Она обо всем меня расспрашивала, и я рассказала ей о путешествии на корабле, о том, как умерла матушка и как ее похоронили в океане среди айсбергов. И Мэри сказала, что она мне очень сочувствует. А потом я рассказала ей об отце — хоть и скрыла самое плохое, ведь негоже дурно говорить о родителях, — и о том, как я боялась, что он будет отбирать у меня все жалованье. И Мэри сказала, что я не должна отдавать ему свои деньги, ведь он их не заработал, и что они не принесут пользы моим сестричкам и братишкам, потому что отец потратит их все на себя, скорее всего — на выпивку. Я призналась, что боюсь его, а она сказала, что здесь ему до меня не добраться, и если он только попробует, она кликнет Джима из конюшни, а он мужик здоровый и у него есть друзья. И я немного успокоилась. Мэри сказала, что я еще зеленая и тупая, как пробка, но я была очень даже смышленая, а разница между дурой и невеждой в том, что невежда может чему-то научиться. И она сказала, что я прилежная, добросовестная работница и что мы друг с другом поладим. У нее уже было две других работы, и если уж пришлось наниматься в прислуги, то у Паркинсонов ничуть не хуже, чем в других домах, потому что они не скупятся на еду. И это правда: скоро я начала поправляться и расти. В Канаде еду, конечно, проще раздобыть, чем по другую сторону океана, и она здесь намного разнообразнее. Даже прислуга каждый день ела мясо, хотя бы солонину или грудинку. И здесь вкусный хлеб, который пекут из пшеницы или из индейской кукурузы. У нас в хозяйстве было три свои коровы, огород, плодовые деревья, клубника, смородина и виноград, а еще цветочные клумбы. Мэри Уитни любила шутить, и когда мы оставались одни, она становилась проказливой и дерзкой на язык. Но по отношению к старшим и высшим по положению она вела себя скромно и уважительно. Благодаря этому, а еще потому, что у нее спорилась любая работа, Мэри была всеобщей любимицей. Но за спиной у хозяев она отпускала на их счет шуточки и передразнивала их гримасы, походку и привычки. Я часто поражалась тем словам, что слетали у нее с языка, ведь многие были очень грубыми. Нельзя сказать, что я никогда раньше не слыхала таких выражений, например, дома, когда отец напивался вдрызг, на корабле во время переезда или в порту, возле таверн и трактиров. Но было странно слышать их от такой молодой и хорошенькой девушки, так опрятно и чисто одетой. Однако скоро я к этому привыкла и объясняла для себя тем, что она — коренная канадка и не питает особого уважения к званиям. И порой, когда я возмущалась ее речами, она говорила, что скоро я запою траурные гимны, как Агнесса, и буду ходить с угрюмо поджатыми губами, похожими на задницу старой девы. Я препиралась с ней, но под конец мы обе заливались смехом. Однако ее раздражало, что одни люди имеют так много, а другие — так мало, и она не видела в этом никакого Божественного умысла. Мэри утверждала, что ее бабушка была индианкой, и поэтому у нее самой такие темные волосы. И при первом удобном случае она убежала бы в леса и бродила бы там с луком и стрелами, и ей не нужно было бы прикалывать волосы и носить корсеты. Я тоже могла бы уйти вместе с ней. Потом мы строили планы, как будем прятаться в чаще, нападать на путешественников и снимать с них скальпы, о чем она читала в книжках. И Мэри сказала, что ей хотелось бы снять скальп с миссис ольдермен Паркинсон, хоть это и не стоило труда, ведь своих волос у нее не было, а одни только парики, которые она хранила у себя в гардеробной. И однажды Мэри видела, как горничная-француженка намела их целую кучу, решив, что это шерсть от спаниеля. Но это мы просто так между собой беседовали, совершенно беззлобно.
Мэри с самого начала взяла меня под свое крылышко. Скоро она догадалась, что я прибавила себе один год, но поклялась никому об этом не рассказывать. А потом просмотрела мою одежонку и сказала, что она для меня мала и годится лишь на лоскуты, и зимой я долго не протяну с одной лишь маминой шалью, которую ветер будет продувать насквозь, как сито. Но она поможет мне раздобыть одежду, потому что миссис Медок сказала ей, что я похожа на оборванку и меня нужно прилично одеть, ведь миссис ольдермен Паркинсон дорожит своим добрым именем. Но сперва надо меня отмыть, как картошку, такая я грязная. Мэри сказала, что возьмет у миссис Медок на время сидячую ванну, и тогда я переполошилась, потому что никогда не мылась в ванне, да к тому же боялась миссис Медок. Но Мэри сказала, что она лает, да не кусается, и в любом случае мы всегда услышим, как она подходит, ведь из-за всех этих ключей она гремит, будто целая телега старых чайников. А если я стану спорить, Мэри пригрозила вымыть меня на улице, раздев догола, у колонки на заднем дворе. Я возмутилась и сказала, что этого не допущу. Но она ответила, что сама она, конечно, никогда такого не сделает, но стоит лишь намекнуть об этом миссис Медок, и она охотно даст свое согласие. Мэри вернулась довольно быстро и сказала, что мы можем взять ванну, но потом должны хорошенько ее почистить. И мы перенесли ее в прачечную, накачали воды, немного подогрели ее на плите и вылили в ванну. Я велела Мэри стоять у двери, чтобы никто не вошел, и отвернуться, потому что я никогда раньше не снимала с себя всю одежду, хоть и оставила на себе из скромности сорочку. Вода была еле теплая, и когда я помылась, то вся дрожала, — благо дело было летом, а не то бы я схватила простуду и померла. Мэри велела мне помыть и волосы. Правда, если мыть их слишком часто, то из тела у идет вся сила, и она знала девушку, которая ослабла и умерла оттого, что слишком часто мыла волосы, но все равно это надо делать хотя бы раз в три-четыре месяца. Она посмотрела на мою голову и сказала, хорошо хоть, вшей у меня нет, а не то пришлось бы втирать в волосы серу и скипидар. Она один раз себе втерла, так потом от нее еще много дней воняло тухлыми яйцами. Мэри одолжила мне свою ночную рубашку, пока моя не просохнет, потому что всю мою одежду она постирала. И она завернула меня в простыню, чтобы я могла выйти из прачечной и подняться по черной лестнице. Мэри сказала, что я очень смешно выгляжу и похожа на сумасшедшую.
Мэри попросила миссис Медок выдать мне жалованье наперед, чтобы купить приличное платье, и на следующий день мы отправились в город. Перед этим миссис Медок прочитала нам наставление и сказала, чтобы мы вели себя скромно, нигде не останавливались и не разговаривали с незнакомыми людьми, особенно с мужчинами. Мы пообещали, что сделаем нее, как она велела. Но, боюсь, мы пошли дальней дорогой — поглядеть на цветы в огороженных садах да на торговые лавки: их оказалось не так уж много и они были не такими роскошными, как те, что я мельком видела в Белфасте. Потом Мэри спросила, не хочу ли посмотреть улицу, на которой живут шлюхи, и я испугалась, но она сказала, что там нет ничего страшного. Мне и впрямь интересно было взглянуть на тех женщин, что зарабатывали на жизнь своим телом, ведь я думала: коли придется помирать с голоду, на худой конец, у меня еще будет что продать. И мне захотелось глянуть, как выглядят эти женщины. Поэтому мы пошли на Ломбард-стрит, но утром там смотреть было не на что. Мэри сказала, что там есть несколько публичных домов, хотя внешне они ничем не отличаются от других зданий. Хотя говорят, что внутри они очень красивые, с турецкими коврами, хрустальными канделябрами и бархатными шторами. И шлюхи живут там в собственных спальнях, а служанки приносят им завтраки, моют полы, застилают постель и выносят помои. А им самим нужно лишь надевать одежду, а потом снова ее снимать и ложиться на спину. Это намного приятнее, чем работать на угольной шахте или ткацкой фабрике. В этих домах живут самые лучшие и дорогие шлюхи, и к ним приходят джентльмены и обеспеченные клиенты. А те, что подешевле, вынуждены ходить по улицам и снимать комнаты на час. Среди таких многие больны и к двадцати годам уже начинают стареть, так что им приходится подкрашивать лица, чтобы обмануть бедных пьяных матросов. И хоть издалека они кажутся очень элегантными, все в перьях да в атласе, если подойти поближе, можно увидеть, что платья у них затасканные и сидят плохо, потому что за каждый стежок приходится платить, так что у них едва остаются деньги на хлеб. Это ужасная жизнь, и даже удивительно, почему они не топятся в озере. Некоторые, правда, топятся, и в порту часто находят их всплывшие трупы. Я спросила, откуда Мэри все это знает, а она рассмеялась и сказала, что я много чего смогу услышать, если буду держать ухо востро, особенно на кухне. И еще одна ее знакомая девушка из деревни сбилась с пути истинного, и Мэри встретила ее на улице. Но что с ней потом сталось, неизвестно: видать, ничего хорошего. После этого мы пошли на Кинг-стрит, в магазин тканей, где задешево продавались всевозможные обрезки: там были шелка, бумажная ткань, поплин, фланель, атлас и шотландка — все, что душе угодно. Но мы должны были прикинуть цену и подумать, что можно из них сшить. В конце концов мы купили прочную льняную материю в белую и голубую полоску, и Мэри сказала, что поможет мне ее раскроить. Потом, правда, она очень удивилась, что я умею так хорошо шить и делать такие маленькие стежки, и сказала, что зря я подалась в прислуги — лучше бы мне стать портнихой. Мы купили ниток и пуговиц на платье у коробейника, который зашел к нам на следующий день и был всем здесь хорошо знаком. Кухарка в нем души не чаяла: она заварила ему чашку чаю и отрезала кусок пирога, пока он открывал короб и раскладывал свои товары. Его звали Джеремайя, и когда он поднимался по аллее к черному входу, пятеро или шестеро маленьких оборвышей шли за ним, как на параде, один стучал ложкой по котелку, и все вместе пели:
Джеремайя, жар раздуй, Пыхай-пыхай, не мухлюй! Поперву — слабее, Погодя — сильнее!
Услыхав этот грохот, все мы бросились к окну. Как только вся компания добралась до черного входа, коробейник дал сорванцам пенни, и они убежали. И когда кухарка спросила, зачем он это сделал, Джеремайя ответил, что лучше пускай они ходят за ним по команде, чем забрасывают его комьями грязи да конским навозом. Так они обычно поступают с коробейниками, которые не могут их прогнать, ведь если поставить короб на землю, эти маленькие разбойники живо растащат весь товар. Поэтому он решил поступить мудрее, нанял их к себе на работу и сам научил этой песенке. Джеремайя был шустрым, расторопным мужчиной с длинным носом и длинными ногами, с загоревшей на солнце кожей и курчавой черной бородой. И Мэри говорила, что, хотя Джеремайя, как многие коробейники, похож на еврея или на цыгана, вообще-то он янки, а отец его — итальянец, приехал в Массачусетс работать на фабрике. Фамилия его была Понтелли, но все его очень любили. Он хорошо говорил по-английски, правда, с небольшим иностранным акцентом. У него были проницательные черные глаза и широкая, обворожительная улыбка, и он грубо льстил женщинам. У Джеремайи имелось много вещей, которые я хотела купить, но не могла себе позволить, хоть он и говорил, что возьмет одну половину денег сейчас, а вторую подождет до следующего раза. Только не хотелось мне влезать в долги. У него были ленты и кружева, а еще нитки и пуговицы: железные, перламутровые, деревянные и костяные — я выбрала костяные; белые хлопчатобумажные чулки, воротнички, манжеты, галстуки и носовые платки; несколько нижних юбок, две пары корсетов, подержанных, но хорошо вымытых и почти новых; и светлые летние перчатки, очень красиво сшитые. Еще сережки, серебряного и золотого цвета, хотя Мэри сказала, что они сотрутся; настоящая серебряная табакерка; и флакончики духов с очень сильным ароматом роз. Кухарка купила себе несколько штук, но Джеремайя сказал, что они ей не нужны, от нее и так пахнет, как от принцессы. А кухарка покраснела и захихикала, хоть ей и было уже под пятьдесят, и фигуру она имела не больно-то изящную. Она сказала: — Скорее уж луком. А Джеремайя возразил, что у нее очень вкусный запах, а путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, и потом обнажил в улыбке свои большие белые зубы, которые казались еще больше и еще белее из-за темной бороды. Он глянул на кухарку голодным взглядом и облизнулся, будто она — вкуснейший торт, который ему очень хочется съесть. А кухарка еще сильней зарделась. Потом Джеремайя спросил, нет ли у нас чего-нибудь на продажу, ведь мы же знаем, что он хорошо заплатит. И Агнесса продала свои коралловые сережки, которые достались ей от тетушки, — сказала, что это вещь суетная. Но нам-то было известно, что деньги ей нужны для бедствующей сестры. Пришел еще Джим из конюшни и сказал, что меняет свою рубашку и большой цветастый носовой платок на другую рубашку, понаряднее, которая ему больше нравится. Он отдал в придачу карманный ножик с деревянной ручкой, и сделка состоялась. Мы устроили с Джеремайей посиделки на кухне, и миссис Медок пришла узнать, что у нас за шум. И она сказала: — Джеремайя, вижу, ты опять принялся за старое — снова с женщинами озорничаешь. — Но при этом она улыбалась, что бывает нечасто. И он ответил, дескать, что же ему остается делать, ведь кругом столько красавиц — он просто не в силах устоять, хотя сама она красивее всех. И миссис Медок купила у него два батистовых платка, но сказала, чтоб он поторапливался, а не рассиживал тут весь день, потому что у девушек много работы. И потом, звеня ключами, вышла из кухни. Некоторые хотели, чтобы Джеремайя погадал им по руке, но Агнесса сказала, что грешно путаться с дьяволом, и миссис ольдермен Паркинсон не допустит, чтобы по округе ползли слухи, будто у нее на кухне занимаются этакой цыганщиной. Поэтому Джеремайя гадать не стал. Но после долгих уговоров все-таки изобразил джентльмена, показал и голос, и манеры, и все остальное, а мы захлопали в ладоши от радости — так было похоже. Потом он еще вытащил у кухарки из уха серебряную монету и показал, как он умеет глотать вилки — или притворяться, что глотает. Джеремайя сказал, что всем этим фокусам он научился в дни своей шальной юности, когда был бесшабашным парнем и работал на ярмарках. Потом он, правда, стал честным торговцем, но с тех пор его уже сотню раз обчищали и разбивали ему сердце такие жестокие красавицы, как мы. И все в кухне рассмеялись. Но когда Джеремайя сложил все обратно в короб, выпил чашку чаю и съел кусок пирога, сказав, что никто его так вкусно не готовит, как наша кухарка, и собрался уже уходить, рукой он поманил меня к себе и дал еще одну костяную пуговицу — я придачу к четырем купленным. Он положил ее мне в руку и сжал ее в кулак своими жесткими и сухими пальцами. А вначале быстро заглянул в мою ладошку и потом сказал: — Пять на счастье. — Те, кто ворожит, называют «четыре» несчастливым числом, а нечетные числа считают счастливее четных. И он понимающе посмотрел на меня своими блестящими карими глазами и сказал тихо-тихо, чтобы никто больше не услышал: — Впереди острые скалы. Но я думаю, сэр, скалы всегда впереди, и позади их тоже было немало, но я через них прошла. Так что меня этим не запугать. Но потом он сказал мне очень странную вещь. Он молвил: — Ты — одна из нас. Затем взвалил на плечо свой короб, взял посох и пошел прочь, а я все не могла взять в толк, что он имел в виду. Но, хорошенько все обмозговав, я решила, что он хотел сказать: я такая же бездомная странница, как коробейники и ярмарочные шуты. Что же еще могло быть у него на уме? После его ухода всем стало немножко грустно и тоскливо: ведь нам, жившим в задней части дома и в надворных пристройках, нечасто выпадало такое счастье — посмотреть красивые вещички, посмеяться да пошутить средь бела дня. Но платье вышло на славу, и поскольку пуговиц было не четыре, а пять, то мы пришили три к вороту и по одной на манжеты. И даже миссис Медок заметила, как сильно я изменилась: в новом платье я выглядела очень опрятно и прилично.
Отец пришел в конце первого месяца и потребовал все мое жалованье, но я отдала ему только четверть, потому что остальное растратила. И тогда он начал ругаться и схватил меня за руку, но Мэри натравила на него конюхов. Он опять пришел в конце второго месяца, и я снова отдала ему четверть жалованья, а Мэри сказала ему, чтобы он больше не приходил. И он начал обзывать ее всякими бранными словами, но она не дала себя в обиду и свистнула людей, которые его прогнали. Я не знала, что и делать, ведь мне жалко было малышей, и я попыталась передать им немного денег через миссис Бёрт, только вряд ли детишки их получили. Вначале меня поставили работать судомойкой — чистить кастрюли и сковороды, — но скоро заметили, что железные котлы для меня слишком тяжелы. А потом наша прачка уволилась, и вместо нее пришла другая, не такая проворная. И миссис Медок велела мне помогать Мэри полоскать и выкручивать белье, развешивать его, складывать, катать и штопать, так что мы обе остались очень довольны. Мэри сказала, что обучит меня самому необходимому, ведь я девушка сметливая и все схватываю на лету. Когда я делала что-то не так и потом об этом переживала, Мэри меня успокаивала и говорила, чтобы я не принимала все так близко к сердцу, ведь не ошибается тот, кто ничему не учится. А когда миссис Медок резко меня отчитывала и я готова была разреветься, Мэри говорила, чтобы я не обращала на нее внимания, это у нее такая манера: просто она выпила целый графинчик уксуса, который теперь льется у нее изо рта. И еще я должна помнить, что мы — не рабы, мы слугами не рождались и не останемся ими до скончания века, это просто такой рабочий труд. Она сказала, что в этой стране молодые девушки обычно нанимаются в прислуги, чтобы заработать себе на приданое. А потом выходят замуж, и если мужья у них обеспеченные, то они скоро сами нанимают прислугу, ну хотя бы одну служанку. Когда-нибудь я стану состоятельной и независимой женщиной, хозяйкой опрятной фермы и буду лишь посмеиваться над теми бедами и испытаниями, которым подвергала меня миссис Медок. Один человек ничем не хуже другого, и по эту сторону океана люди добиваются всего упорным трудом, а не благодаря заслугам своего дедушки — именно так и должно быть. Мэри говорила, что работа служанки — ничем не хуже остальных, и для нее необходима сноровка, которой многим ни за что не приобрести, и все дело в том, как смотреть на вещи. Например, нам велели всегда ходить по черной лестнице, чтобы не мешать хозяевам, но на самом деле все наоборот: парадная лестница нужна для того, чтобы хозяева не мешали работать нам самим. Они могут шляться туда-сюда по парадной лестнице в своих нарядных одежках, увешанные безделушками, а настоящая работа кипит у них за спиной, и поэтому они не ворчат на нас, не вмешиваются и не надоедают. Они хилые, невежественные людишки, даром что богатые, и большинство даже огня не сумеют разжечь, если пальцы на ногах зазябнут. Странно, что они еще в состоянии высморкаться да задницу подтереть, ведь толку-то от них, как от поповского козла, — простите, сэр, но она так и сказала. И если бы назавтра они лишились всех своих денег и оказались на улице, то не смогли бы заработать себе на жизнь даже честным блядством, потому что не знают, куда что вставлять, и под конец засунули бы, — я не могу произнести это слово, — себе в ухо. И большинство из них не отличит своего зада от ямки в земле. Она сказала еще что-то о женщинах, по это было так грубо, что я не буду повторять, сэр, и мы обе от души расхохотались. Мэри говорила, что весь фокус в том, чтобы хозяева никогда не видели тебя за работой. И если кто-нибудь из них застанет тебя врасплох, нужно сразу же уйти. В конце концов, сказала она, мы в более выгодном положении, потому что стираем их грязное белье и, стало быть, многое о них знаем, а они нашего белья не стирают и не знают о нас ровным счетом ничего. Некоторые вещи они могут, конечно, скрывать от слуг, и если я когда-нибудь стану горничной, то научусь выносить целые ведра помоев, словно вазы с розами. Эти люди терпеть не могут, когда им напоминают, что у них тоже есть тело, но дерьмо у них воняет точно так же, как и у нас, если не хуже. И потом она всегда читала стишок: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кого же дворянином величали?»[44] Как я уже говорила, сэр, Мэри была девушкой прямой и не любила говорить обиняками. У нее были очень демократические взгляды, к которым я не сразу привыкла.
Наверху дома находился большой чердак, разделенный на несколько частей. И если подняться по лестнице, пройти мимо комнаты, в которой мы спали, а потом спуститься по другой лестнице, можно попасть в сушильню. Там были натянуты веревки, и под самой крышей располагалось несколько окошек. Через эту комнату проходила дымовая труба из кухни. Здесь обычно сушили одежду зимой или когда на улице шел дождь. Вообще-то мы не затевали стирку, если небо хмурилось, но летом с утра иногда бывало ясно, а потом вдруг набегали тучи и обрушивался ливень. Грозы были очень бурными, с оглушительными раскатами грома и яркими вспышками молнии. Иногда казалось, что настал конец света. Первый раз я перепугалась, залезла под стол и принялась реветь, но Мэри сказала, что это пустяки — обычная гроза. А потом рассказала несколько случаев, когда людей прямо в поле или даже в хлеву убивало молнией, иногда вместе со стоявшей под деревом коровой. Если у нас на улице висело белье и с неба падали первые капли, то мы выбегали из дома с корзинами и как можно быстрее все снимали, а потом заносили наверх по лестнице и снова развешивали в сушильне. Нельзя было надолго оставлять белье в корзинах, иначе оно могло заплесневеть. Мне нравилось, как пахнет высушенное на улице белье: у него был такой вкусный, свежий запах. А рубашки и ночные сорочки колыхались в солнечный день на ветру, словно большие белые птицы или как ликующие ангелы, хоть и безголовые. Но когда мы вешали их в доме, в сером полумраке сушильни, они выглядели иначе и напоминали парящих бледных призраков, белевших во тьме. Я боялась их молчаливого, бестелесного присутствия. И Мэри, которая была девушкой сообразительной, вскоре об этом догадалась и начала прятаться за простынями — вжиматься в них лицом, чтобы можно было различить его контуры, и издавать ужасные стоны. Или, бывало, заходила за ночные сорочки и шевелила их рукавами. Она хотела напугать меня, и, когда ей это удавалось, я визжала. А потом мы гонялись друг за дружкой между рядами белья, смеялись и кричали, но старались не слишком шуметь. Поймав Мэри, я начинала ее щекотать, ведь она очень боялась щекотки. Иногда мы примеряли поверх одежды корсеты миссис ольдермен Паркинсон и расхаживали с туго затянутой грудью, поглядывая друг на друга свысока. Потом от усталости мы валились навзничь в корзины с бельем и лежали там, хватая ртом воздух, как рыбы, пока наши лица снова не разглаживались. Так в нас играл молодой задор, который не всегда принимает благородные формы, как вы, сэр, наверняка знаете из опыта.
У миссис ольдермен Паркинсон было столько лоскутных одеял, сколько я никогда в своей жизни не видела, ведь по ту сторону океана они не в моде, там мало набивных тканей, да и не такие они дешевые. Мэри говорила, что девушке нельзя выходить замуж, пока она сама не сошьет три одеяла, и самыми красивыми были свадебные — «Райское древо» и «Цветочная корзина». Другие, например «Журавль в небе» и «Ящик Пандоры», состояли из множества лоскутков и требовали большого умения, а «Бревенчатый сруб» и «Девять заплаток» были повседневными и шились намного быстрее. Мэри еще не начала своего свадебного одеяла, потому что была служанкой и ей не хватало времени, но она уже сшила «Девять заплаток». В один погожий сентябрьский день миссис Медок сказала, что пора вытащить зимние одеяла, проветрить их и залатать дыры и прорехи, перед тем как наступят холода. Она поручила эту работу Мэри и мне. Одеяла хранились на чердаке, в стороне от сушильни, чтобы не отсырели. Они лежали в сундуке из кедрового дерева, переложенные муслиновыми простынями и таким количеством камфары, от которого даже кошка сдохла бы, — у меня аж голова закружилась от этого сильного запаха. Мы должны были снести одеяла вниз, развесить их на веревках, вычистить щеткой и посмотреть, не завелась ли моль. Ведь, несмотря на кедровое дерево и камфару, моль иногда все же заводилась: в зимних одеялах, в отличие от летних, подбивка была не хлопчатобумажной, а шерстяной. Зимние одеяла были ярче летних: красные, оранжевые, голубые и фиолетовые, а на некоторых встречались шелковые, бархатные и парчовые лоскутки. В тюрьме, когда я оставалась одна, — а я очень много времени провожу в одиночестве, — я закрывала глаза, поворачивала голову к солнцу и видела красный и оранжевый цвета, напоминавшие эти яркие одеяла. И когда мы развешивали в ряд с полдюжины одеял, они казались мне флагами, поднятыми армией, выступающей в поход. С тех пор я часто задумывалась: для чего женщины шьют эти флаги, а затем кладут их сверху на кровать? Из-за них кровать сразу бросается в глаза. А потом я решила, что это предостережение. Вам может показаться, что кровать — вещь мирная, сэр, и она будет означать для вас отдых, покой и крепкий ночной сон. Но так бывает не всегда: в кровати происходит много опасных вещей. В кровати мы рождаемся, и это самая первая опасность в нашей жизни. В кровати женщины рожают, что нередко сводит их в могилу. Здесь же происходит то действо между мужчиной и женщиной, которое я называть не стану, сэр, но надеюсь, вы понимаете, о чем я. Одни называют это любовью, а другие — отчаянием или просто унижением, которое приходится терпеть. Наконец, в кровати мы спим, видим сны и нередко также умираем. Впрочем, все эти фантазии об одеялах появились у меня только в тюрьме. Там можно думать сколько влезет, а рассказать о своих мыслях некому, и поэтому приходится их пересказывать самой себе. Доктор Джордан просит меня сделать небольшой перерыв, чтобы он мог все записать. Он говорит, что его очень заинтересовало то, о чем я только что рассказала. Меня это радует, ведь я люблю говорить о тех днях, и, кабы моя воля, я задержалась бы на них как можно дольше. Поэтому я жду, смотрю, как он водит рукой по бумаге, и думаю, что, наверно, очень приятно уметь так быстро писать, но этому нужно долго учиться, как игре на пианино. И мне становится интересно, хороший ли у него голос и поет ли он по вечерам дуэтом с юными барышнями, когда я сижу одна взаперти в своей камере. Видать, поет, он ведь статный, дружелюбный и неженатый. — Итак, Грейс, — говорит он, поднимая глаза от бумаги, — вы считаете кровать опасным местом? В его голосе звучит незнакомая нотка — возможно, он втайне надо мной насмехается. Я не должна говорить с ним столь откровенно, и, если он перейдет на такой тон, я ничего ему не расскажу. — Конечно, не всегда, сэр, — говорю, — а только в тех случаях, что я назвала. — И после этого молчу и продолжаю шить. — Я чем-нибудь вас обидел, Грейс? — спрашивает он. — Я этого не хотел. Я молча шью еще несколько минут. А потом и говорю: — Поверю вам на слово, сэр. Надеюсь, впредь вы отплатите мне той же монетой. — Ну разумеется, — говорит он с теплотой. — Прошу вас, продолжайте. Я не должен был вас прерывать. — Но вам наверняка не хочется слушать о таких заурядных житейских вещах, — говорю я. — Я хочу слышать все, что вы можете мне рассказать, Грейс, — возражает он. — Незначительные житейские подробности нередко таят в себе глубокий смысл. Уж не знаю, что он имеет и виду, но я продолжаю.
Наконец мы снесли все одеяла вниз, развесили их на солнце и почистили, а два снова внесли в дом, чтобы залатать. Мы сидели в прачечной, где никто не стирал, и поэтому там было прохладнее, чем на чердаке. И еще там стоял большой стол, на котором мы могли разложить одеяла. Одно из них было очень странное: четыре серые урны, из которых вырастают четыре зеленые ивы, а в каждом углу — по белой горлице. Я так подумала, что это должны быть горлицы, хоть по внешнему виду они больше напоминали цыплят. И посредине — вышитое черными нитками женское имя: «Флора». И Мэри сказала, что это «памятное одеяло», которое сшила миссис ольдермен Паркинсон в намять об усопшей близкой подруге, как это было модно в то время. Другое одеяло называлось «Чердачный скарб» и состояло из множества лоскутков. Посмотришь с одной стороны и увидишь закрытые коробки, а взглянешь с другой — открытые. Наверно, закрытые коробки означали скарб, а открытые — чердак. С одеялами всегда так: можно смотреть на них под разным углом: то на темные, то на светлые лоскутки. А когда Мэри сказала название, я его не расслышала и подумала, что одеяло называется «Чердачная скорбь», и я сказала: — Очень странное название для одеяла. — И тогда Мэри сообщила мне правильное, и мы рассмеялись, представив себе чердак, где толпятся скорбящие вдовы в черных платьях, вдовьих чепчиках и креповых вуалях. Они корчат кислые рожи, заламывают руки, выводят буквы на писчей бумаге с черной каймой и прикладывают к глазам платки с такой же черной каемкой. И Мэри сказала: — А коробки и сундуки на чердаке до краев набиты отрезанными локонами их дорогих покойных мужей. А я сказала: — И, наверно, их дорогие покойные мужья тоже лежат в этих сундуках. И мы залились смехом пуще прежнего. Не могли остановиться, даже когда услышали, что по коридору идет миссис Медок, звеня своими ключами. Мы уткнулись лицами в одеяла, и когда она открыла дверь, Мэри уже успокоилась, а я еще не подняла голову, и плечи у меня тряслись. И миссис Медок спросила: — Что случилось, девочки? А Мэри встала и молвила: — Простите, миссис Медок, просто Грейс оплакивает свою покойную матушку. И миссис Медок ответила: — Это очень хорошо. Можешь отвести ее на кухню и напоить чаем, но только недолго. — И еще она сказала, что молодые девицы часто плачут, но Мэри не должна мне потакать, а не то я стану неуправляемой. И когда она ушла, мы обнялись и так хохотали, что чуть не померли со смеху. Теперь вы можете сказать, сэр, что глумиться над вдовами — очень легкомысленно и после всех этих смертей в моей семье я должна была уже понимать, что над этим не шутят. Но если бы рядом были какие-нибудь вдовы, мы никогда бы так не поступили, потому что негоже смеяться над чужими страданиями. Но ни одна вдова нас не слышала, и я могу лишь добавить, сэр, что мы были молоденькими девушками, а молоденькие девушки часто ведут себя глупо, но лучше уж хохотать, чем реветь. Потом я задумалась о вдовах — о вдовьем горбе, вдовьей походке и о лепте вдовицы из Библии:[45]эту лепту нас, слуг, всегда заставляли отдавать из нашего жалованья беднякам. И еще я вспомнила, как мужчины перемигивались и кивали, когда речь заходила о молодой и богатой вдовушке; если же вдова была старой и бедной, то все, наоборот, отзывались о ней уважительно, хотя, если вдуматься, это очень странно.
В сентябре погода была теплая, почти как летом, но в октябре листва на деревьях покраснела и пожелтела, будто ее подожгли, и я все никак не могла ею налюбоваться. А однажды ближе к вечеру мы с Мэри снимали на улице простыни с веревок и услыхали множество хриплых голосов, и Мэри сказала: — Смотри, дикие гуси летят на юг зимовать. — Все небо аж потемнело от них, и Мэри добавила: — Завтра утром выйдут на охоту. — Мне стало жалко этих птиц, в которых будут стрелять. Однажды ночью в конце октября со мной случилось что-то страшное. Я бы не стала вам этого пересказывать, сэр, но вы ведь доктор, а доктора и так об этом знают, и поэтому вы не испугаетесь. Я уселась на горшок, поскольку уже надела рубашку, приготовилась ко сну и не хотелось выходить в потемках в нужник. И когда я заглянула в горшок, то увидела кровь, и на рубашке тоже. Между ног у меня текла кровь — я решила, что умираю, и от горя расплакалась. Мэри застала меня в таком виде и спросила: — Что случилось? И я ответила, что у меня какая-то ужасная болезнь и что я обязательно умру. Еще у меня болел живот, но вначале я не обращала на это внимания и решила, что просто объелась свежим хлебом, который в тот день как раз пекли. Однако потом я вспомнила матушку, у которой перед смертью тоже разболелся живот, и разревелась пуще прежнего. Мэри посмотрела на меня и, надо отдать ей должное, не посмеялась надо мной, а все объяснила. Возможно, вы удивитесь, что я этого не знала, если учесть, сколько детей нарожала моя матушка. О детях-то я знала все, откуда они берутся и даже как они туда попадают: видела собачек на улице, но вот об этом даже не догадывалась. У меня не было подруг моего возраста, а то бы я, наверно, обо всем давно проведала. А Мэри сказала: — Теперь ты женщина. — И я снова расплакалась. Но она обняла и успокоила меня еще лучше, чем матушка, которой всегда было некогда, она часто уставала или болела. Потом Мэри одолжила мне свою красную фланелевую юбку, пока я не сошью себе такую же, и показала, как подворачивать и прикалывать одежду. Мэри сказала, что некоторые называют это Евиным проклятием, но сама она считает, что глупо так говорить, ведь настоящее Евино проклятие — терпеть бестолкового Адама, который, чуть что, все сваливает на Еву. Еще она сказала, что, если будет очень больно, она принесет мне пожевать ивовой коры, а если и это не поможет, нагреет на кухонной плите кирпич и завернет его в полотенце, чтобы унять боль. Я была ей очень благодарна, ведь она и впрямь оказалась доброй и заботливой подружкой. Потом Мэри усадила меня, нежно и ласково расчесала мне волосы и сказала: — Грейс, ты станешь красавицей и скоро начнешь кружить мужикам головы. Хуже всего — джентльмены, они думают, что все обязаны выполнять их желания. Когда выходишь ночью в нужник, мужики уже поджидают тебя снаружи пьяные, а потом внезапно на тебя набрасываются: никакого сладу с ними нет, но в крайнем случае можно пнуть их между ног — там у них самое больное место. А лучше всего запереть дверь и пользоваться ночным горшком. Но все мужики одинаковые: наобещают с три короба, мол, сделают все, чего ни пожелаешь. Но просить их нужно очень осторожно и не делать для них ничего, пока они не выполнят обещанного. А если подарят колечко, то к нему должен прилагаться священник. Я наивно спросила: — Почему? И она ответила, потому что мужчины обманщики от природы и скажут что угодно, лишь бы получить то, чего от тебя хотят, а потом возьмут да и передумают — и тогда ищи ветра в поле. Все это мне напомнило ту историю, которую тетушка Полина обычно рассказывала о моей матери, и я кивнула со знанием дела и сказала, что она права, хотя еще толком и не понимала, что она имела в виду. Тогда Мэри крепко обняла меня и сказала, что я умница.
Вечером 31 октября, когда, как вам, сэр, известно, празднуется канун Дня Всех Святых и, согласно поверьям, духи мертвых выходят из могил, хоть это и суеверие, — этим-то вечером Мэри принесла что-то в фартуке и сказала: — Смотри, я выпросила у кухарки четыре яблока. — В это время года яблок было полно — в погребе хранились целые бочки. — Их можно съесть? — спросила я. Но она ответила: — Съедим потом. Сегодня ночью можно узнать своего будущего жениха. — Она сказала, что взяла четыре штуки, чтобы у каждой из нас было по две попытки. Мэри показала мне маленький ножик, который тоже будто бы взяла у кухарки. Правда, иногда Мэри брала вещи без спросу, и это меня беспокоило, хоть она и говорила, что, если класть их потом на место, воровством это не считается. Но временами она даже на место их не клала. Мэри взяла книжку сэра Вальтера Скотта «Дева озера»[46]в библиотеке, где их было пять штук, и читала мне ее вслух. Еще у нее был запас огарков, которые она по одному выносила из столовой и прятала под отставшей половицей: если бы Мэри разрешали это делать, она бы их не прятала. Нам давали одну свечу, чтобы при ней вечером раздеваться, но миссис Медок сказала, чтобы мы ее берегли: одной свечи должно хватать на неделю, а Мэри хотелось больше света. Она припасла несколько спичек, которые тоже прятала, и когда мы из экономии задували нашу законную свечку, Мэри могла в любой момент зажечь свою. И теперь она запалила аж два огарка. — Вот нож и яблоко, — сказала она, — и ты должна снять с него кожуру, чтобы получилась сплошная длинная лента. Потом, не оглядываясь, нужно бросить ее через левое плечо. Кожура укажет первую букву имени мужчины, за которого ты выйдешь замуж, и сегодня ночью он тебе приснится. Я была еще маленькой и о женихах не помышляла, но Мэри говорила о них постоянно. Когда накопит достаточно денег, выйдет замуж за хорошего молодого фермера с уже расчищенной землей и хорошим домом. А если ей не удастся заполучить такого мужа, она согласна и на мужчину с бревенчатым срубом, ну а потом они построят дом поприличнее. Она даже знала, какие у них будут куры и корова: ей хотелось белых и красных леггорнов, а корову джерсейской породы — из ее молока, по словам Мэри, получались самые вкусные сливки и сыр. Так что я взяла яблоко и начала его чистить, снимая кожуру одной сплошной полоской. Потом бросила ее за спину, и мы посмотрели, как она упала. Мы не знали, где у буквы верх, а где низ, но в конце концов решили, что это Д. И Мэри начала дразнить меня, перечисляя имена всех знакомых мужчин, имена которых начинались с Д. Она сказала, что я выйду замуж за Джима из конюшни, который был косоглазым, к тому же от него жутко воняло. Или за коробейника Джеремайю, который намного привлекательнее, хотя мне бы пришлось бродить с ним по белу свету, а заместо дома я носила бы на спине короб, как улитка. А еще она сказала, что перед тем, как это сбудется, я трижды пересеку воду. И я сказала, что она все это придумала, но Мэри улыбнулась, поскольку я догадалась, что она меня обманывает. Потом настал ее черед, и она принялась срезать кожуру. Но на первом яблоке кожура порвалась, на втором — тоже. Тогда я дала ей свое добавочное яблоко, но она так разволновалась, что почти сразу же разрезала его напополам. А потом рассмеялась и сказала, что все это дурацкие бабушкины сказки, и тут же съела третье яблоко. Два остальных она положила на подоконник, оставив их на утро, а я съела свое. Затем мы начали хихикать над корсетами миссис ольдермен Паркинсон, но хоть Мири и старалась казаться веселой, она все же переживала. Когда мы легли в кровать, я видела, что она не спит, а лежит рядом со мной на спине и смотрит в потолок. И когда я сама уснула, то никакие мужья мне не снились. Вместо них мне приснилась моя матушка в саване, которая медленно тонула в холодной сине-зеленой воде. Простыня сверху разошлась и колыхалась, будто на ветру, а мамины волосы развевались, словно водоросли. Но они закрывали ей лицо, так что я не могла его рассмотреть, и они были темнее маминых. Потом я поняла, что это вовсе не матушка, а какая-то другая женщина, и внутри савана она была вовсе не мертвой, а еще живой. Я перепугалась и проснулась в холодном поту, сердце у меня бешено колотилось. Но Мэри уже спала и ровно дышала, а за окном занимался серовато-розовый рассвет. На дворе уже покрикивали петухи, и все было как обычно. Так что я быстро успокоилась.
Так прошел ноябрь — листья с деревьев опали, и начало рано темнеть, а погода стала хмурой и пасмурной, с проливными дождями. А потом наступил декабрь, землю сковало морозом, и в воздухе закружились снежинки. В нашей чердачной комнатке теперь было очень холодно, особенно по утрам, когда мы вставали затемно и становились босыми ногами на ледяной пол. И Мэри говорила, что, когда у нее будет свой дом, рядом с каждой кроватью она положит плетеный коврик, а сама будет ходить в теплых войлочных тапках. Мы нагревали одежду у себя в кровати и надевали ее под одеялом, а перед сном грели кирпичи на печке, заворачивали их во фланель и клали в кровать, чтобы пальцы на ногах не превратились в сосульки. Вода в тазу было такой холодной, что, когда я мыла руки, их ломило до самых плеч, и я была рада, что в постели нас все-таки двое. Но Мэри говорила, что это еще ничего, ведь настоящая зима еще не наступила и скоро станет намного холоднее. А единственная польза от зимы в том, что начнут топить камин. И зимой лучше быть слугой, по крайней мере — днем, потому что мы всегда можем погреться на кухне, а в гостиной сквозит, как в хлеву, и от камина не нагреешься, если только к нему не прижмешься. Миссис ольдермен Паркинсон, когда остается одна в комна
|