Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника



От миссис Уильям П. Джордан, «Дом в ракитнике», Челноквилль, Массачусетс, Соединенные Штаты Америки




Читайте также:
  1. XIX Конгресс INTOSAI, ноябрь 2007 года г.Мехико, Мексиканские Соединенные Штаты
  2. ГЕНЕРАЛЬНЫЕ ШТАТЫ ДЕТЕЙ
  3. Глава 12 - Одноногий Уильям
  4. Доктору Эдварду Мёрчи, Дорчестер, Массачусетс, Соединенные Штаты Америки
  5. Доктору Эдварду Мёрчи, Дорчестер, Массачусетс, Соединенные Штаты Америки
  6. Доктору Эдварду Мёрчи, Дорчестер, Массачусетс, Соединенные Штаты Америки
  7. Если бы Генеральные штаты детей созывались в 1984 году, эти наказы все еще нисколько бы не устарели...
  8. И результат его «копирования» странами Латинской Америки
  9. Миссис Ч. Д. Хамфри, Лоуэр-Юнион-стрит, Кингстон, Западная Канада
  10. Миссис Ч. Д. Хамфри, Лоуэр-Юнион-стрит, Кингстон, Западная Канада

3 августа 1859 года

 

Дражайший сын!

Я пребываю в величайшем беспокойстве, поскольку очень долго не получала от тебя писем. Пришли мне хотя бы весточку и дай знать, что с тобой не приключилось никакой беды. В эту лихую годину, когда в воздухе все явственнее пахнет страшной Войной, мать уповает лишь на то, что ее любимые, из коих остался лишь ты один, пребывают в безопасности и добром здравии. Возможно, для тебя лучше было бы остаться в этой стране, дабы избежать неминуемого. Но на этом настаивает лишь слабое материнское сердце, ведь, говоря по совести, я не могу поддерживать малодушие, когда столько других матерей готовы мужественно встретить те испытания, которые, возможно, уготовила им Судьба.

Мне так хочется еще разок увидеть твое милое лицо, дорогой мой сын. Легкий кашель, который мучит меня с самого твоего рождения, в последнее время усилился и особо свирепствует по вечерам. Каждый день, когда тебя с нами нет, я вся как на иголках и боюсь скоропостижно скончаться, возможно, во сне, так с тобой и не попрощавшись и не дав тебе последнего материнского благословения. Если Войны удастся избежать, на что мы все должны уповать, то я молю Бога, чтобы Он дал мне увидеть тебя хорошо устроенным в своем собственном доме еще до этого неминуемого дня. Но пусть мои, без сомнения, досужие страхи и фантазии не отвлекают тебя от твоих занятий и исследований, и от твоих Безумцев, или чем ты там занимаешься, поскольку я уверена, что это крайне важно.

Надеюсь, ты хорошо питаешься и за это время не обессилел. Нет большего счастья, нежели крепкое здоровье, и если оно не досталось по наследству, тем усерднее нужно о нем заботиться. Миссис Картрайт счастлива, что ее дочь не болела ни единого дня за всю свою жизнь и крепка, точно лошадь. Самое ценное наследство, которое родители могут оставить детям, — это здоровый дух в здоровом теле, чем твоя бедная матушка, увы, не смогла наградить своего дорогого мальчика, хоть и страстно этого желала. Но все мы должны довольствоваться тем жизненным уделом, который Провидение сочло наиболее для нас подходящим.

Мои верные Морин и Саманта шлют тебе сердечный привет и просят, чтобы ты о них не забывал. Саманта говорит, что ее земляничное варенье, которое ты так любил в детстве, все такое же вкусное и ты должен успеть его попробовать, пока она не «переехала на тот берег», как она выражается. А моя бедная Морин, которая может скоро стать такой же калекой, как и твоя матушка, говорит, что каждая его ложка напоминает ей о тебе и тех счастливых временах. Им обеим не терпится вновь с тобой повидаться, но в тысячу раз больше скучает по тебе



 

Твоя любящая и преданная

Матушка.

 

 

Саймон снова в коридоре на верхнем этаже — на чердаке, где живут служанки. Он чувствует, как они выжидают и прислушиваются за закрытыми дверьми с горящими в полутьме глазами, но при этом не производят никакого шума. Гулко раздаются шаги его толстых школьных сапог по доскам. Нужно было постелить здесь хоть какой-то коврик или половик, а то, наверное, всему дому слышно.

Он наугад открывает дверь, надеясь увидеть Элис (или ее звали Эффи?). Итак, он вернулся в «Гаеву больницу». Чувствует больничный запах, почти что вкус — густая, тяжелая вонь сырого камня, влажной шерсти, несвежего дыхания, гниющей человеческой плоти. Это запах испытания и неодобрения: он идет сдавать экзамен. Перед ним — задрапированный стол: Саймон должен сделать вскрытие, хотя он всего лишь студент, его этому не учили, он не умеет. В комнате пусто, но он знает, что за ним наблюдают те, кто должен вынести ему приговор.



Под простыней женщина — видно по очертаниям. Он надеется, что она не очень старая, а то будет еще хуже. Бедняжка умерла от какой-то неизвестной болезни. Никто не знает, где они берут трупы, — вернее, никто не знает наверняка. Выкапывают при луне на кладбище, шутят студенты. Не при луне, дурак, а выкапывают их похитители тел.

Он постепенно приближается к столу. Готовы ли инструменты? Да, вот подсвечник, но Саймон не обут, и ноги у него мокрые. Нужно поднять простыню, а потом, кем бы ни была эта женщина, снять с нее кожу, слой за слоем. Содрать ее резиновую плоть, очистить ее, выпотрошить, как пикшу. Он дрожит от страха. Она будет холодной, жесткой. Их ведь хранят во льду.

Но под простыней — другая простыня, а под ней — еще одна. Похожая на белую кисейную занавеску. Потом черное покрывало, и под ним — возможно ли это? — нижняя юбка. Там где-то должна быть женщина; он в отчаянии шарит руками. Нет, под последней простыней — ничего, только кровать. Да еще отпечаток той, что здесь лежала. Еще теплый.

Он безнадежно провалил экзамен — причем у всех на глазах, но теперь это его не волнует. Будто ему отсрочили приговор. Сейчас все будет хорошо, о нем позаботятся. За дверью — той самой, через которую он вошел, — зеленая лужайка, за нею течет река. Журчание проточной воды очень успокаивает нервы. Быстрый подавленный вздох, запах земляники, и его плеча касается чья-то рука.

 

Он просыпается, или ему снится, что он просыпается. Он знает, что еще спит, потому что в душной темноте над ним склоняется Грейс Маркс: ее распущенные полосы щекочут ему лицо. Он не удивлен и даже не спрашивает, как ей удалось прийти сюда из тюремной камеры. Он тянет ее к себе — на ней лишь ночная рубашка, — ложится на нее сверху и входит в нее со сладострастным стоном, безо всяких церемоний, ведь во сне разрешается все. Его позвоночник извивается, как пойманная на крючок рыба, но потом обмякает. Саймон судорожно глотает воздух.

Только теперь он понимает, что это не сон, — точнее, женщину он видит наяву. Она действительно лежит рядом на внезапно застывшей кровати — живая, сложив руки по бокам, будто изваяние, но это не Грейс Маркс. Теперь уже трудно не узнать эту костлявую фигуру, эту птичью грудку, этот запах подпаленного белья, камфары и фиалок. Вкус опиума на губах. Это его тощая хозяйка, которую он даже не знает по имени. Когда он проник в нее, она не издала ни звука: ни протеста, ни удовольствия. Она хоть дышит?

Для проверки он целует ее снова, потом еще: легкие прикосновения. Это заменяет прощупывание пульса. Он движется дальше, пока не находит пульсирующую вену на шее. Кожа у нее теплая, немного липкая, как сироп, а волосы за ухом пахнут пчелиным воском.

Значит, не мертвая.

«О нет, — думает он. — Только этого не хватало! Что же я наделал?»

 

 

Доктор Джордан уехал в Торонто. Не знаю, как долго он там пробудет, но надеюсь, что не слишком долго, ведь я к нему все же привыкла и боюсь, что, когда он уедет, а это рано или поздно случится, в моем сердце останется тоскливая пустота.

О чем же я ему расскажу, когда он вернется? Он хочет узнать об аресте, суде и о том, что на нем говорилось. Все это перемешалось у меня в голове, но я могла бы для него кое-что отобрать, можно сказать, пару лоскутков, словно роясь в мешке о обрезками и отыскивая нужный оттенок цвета.

Я могла бы рассказать ему вот о чем.

В общем, сэр, меня арестовали первой, а Джеймса вторым. Он еще спал в своей кровати и, когда его разбудили, первым делом попытался все свалить на Нэнси.

— Найдите Нэнси, и она вам все расскажет, — сказал он. — Это она виновата. — Его поведение показалось мне верхом глупости, ведь ее рано или поздно должны были найти, хотя бы по запаху, и ее действительно нашли на следующий же день. Джеймс пытался делать вид, что не знает, где она, и даже не догадывается, что она мертва, но лучше бы он попридержал язык.

Нас арестовали рано утром и поскорее вытолкали из льюистонской таверны. Наверно, судебные исполнители боялись, что люди их остановят и, созвав толпу, вызволят нас.

Возможно, так бы и произошло, если бы Макдермотт додумался выкрикнуть, что он революционер, или республиканец, или что-нибудь в этом духе, заявив, что у него тоже есть права, и, дескать, долой британцев. Ведь тогда еще многие выступали на стороне мистера Уильяма Лайона Маккензи, поднявшего Восстание, и в Штатах кое-кто хотел вторгнуться в Канаду. А у тех, кто нас арестовал, не было никакой реальной власти. Но Макдермотт шибко перепугался и не стал протестовать, или ему просто не хватило присутствия духа. И как только нас доставили на таможню и сообщили, что мы разыскивались по подозрению в убийстве, нашему отряду разрешили без лишних хлопот продолжить путь и пуститься в плавание.

Когда мы плыли обратно через озеро, я стала очень угрюмой, хоть погода стояла ясная, а волны были небольшие. Но я подбадривала себя тем, что правосудие не допустит, чтобы меня повесили за то, чего я не делала, и мне нужно будет просто рассказать все, как было, или хотя бы о том, что я могла вспомнить. Ну а шансы Макдермотта я оценивала невысоко, хотя он по-прежнему все отрицал и говорил, что вещи мистера Киннира оказались у нас лишь потому, что Нэнси отказалась платить нам жалованье, и поэтому мы взяли их в счет долга. Он говорил, что, скорее всего, Киннира убил какой-то бродяга, мол, там ошивался один подозрительный тип, который называл себя коробейником и продал ему несколько рубашек. Пусть отыщут его и оставят в покое такого порядочного человека, как Макдермотт, ведь его единственное преступление состоит в том, что он желает улучшить свою тяжкую долю, занимаясь честным трудом и эмигрировав в Новый Свет. Врать он, конечно, был мастак, да не больно-то складно у него получалось, так что ему не поверили: лучше бы он не открывал рта. И я обиделась на него за то, сэр, что он пытался свалить убийство на моего старого друга Джеремайю, который, насколько мне известно, никогда в жизни ничего подобного не совершал.

В Торонто нас посадили в тюрьму и заперли в камерах, как зверей в клетке, но не очень близко, чтобы мы не могли переговариваться, а потом поодиночке нас допросили. Мне задавали кучу всяких вопросов, а я насмерть перепугалась и не знала, что мне отвечать. Тогда у меня еще не было адвоката, ведь мистер Маккензи появился намного позднее. Я попросила принести мой сундук, из-за чего подняли такой шум в газетах и смеялись надо мной, потому что я назвала его своим, а собственной одежды у меня не было. Но хотя этот сундук и одежда в нем и правда когда-то были Нэнсиными, они ей больше не принадлежали, поскольку мертвым такие вещи не нужны.

Мне поставили в вину и то, что вначале я была спокойной и веселой, с ясными, широко раскрытыми глазами, и посчитали это признаком бессердечия. Но если бы я плакала и кричала, то сказали бы, что и это доказывает мою вину, ведь раз уж люди решили, что ты виновна, все твои поступки будут это доказывать. И я думаю, стоило мне почесаться или вытереть нос, как об этом уже написали бы в газетах и прошлись злобными, напыщенными фразами. Как раз в это время меня назвали сообщницей и любовницей Макдермотта и еще написали, что, очевидно, я помогала ему душить Нэнси, поскольку это под силу только двоим. Журналисты охотно верят в самое худшее: так они смогут продать больше газет, как один из них мне сам признался, ведь даже почтенные и уважаемые господа очень любят читать гадости про других людей.

Потом, сэр, было следствие, которое провели вскоре после нашего возвращения. Нужно было установить, отчего умерли Нэнси и мистер Киннир — в результате несчастного случая или убийства, и для этого меня должны были допросить в суде. К тому времени меня уже запугали до смерти, поскольку я видела, что общество настроено против меня, и тюремщики в Торонто отпускали жестокие шуточки, когда приносили еду, и говорили, они, мол, надеются, что виселица, на которую меня вздернут, будет высокой, чтобы можно было получше разглядеть мои лодыжки. И один решил воспользоваться случаем и сказал, что мне тоже не след упускать возможность, ведь там, куда я отправлюсь, у меня между ног никогда не будет такого славного и прыткого любовника, как он, но я велела ему проваливать со своими непристойностями. И это могло бы плохо кончиться, если бы не подошел его товарищ-тюремщик и не сказал, что меня еще не судили, не говоря уже о том, чтоб вынести приговор. И если первый дорожит своим местом, то пусть держится от меня подальше. И тот впредь так и делал.

 

Я расскажу об этом доктору Джордану, ведь ему нравится слушать такие вещи, и он всегда их записывает.

 

В общем, я продолжу, сэр. Наступил день следствия, и я старалась выглядеть чисто и опрятно, ведь я знала, как много значит внешний вид: например, когда устраиваешься на новую работу, хозяева всегда смотрят на запястья и манжеты, чтобы выяснить, чистоплотная ты или нет. И в газетах написали, что я была прилично одета.

Следствие проходило в городской ратуше, и там была целая куча магистратов, пристально и сурово на меня смотревших, и огромная толпа зрителей и газетчиков, которые теснились, толкались и пихались, чтобы занять место, откуда лучше видно и слышно: им несколько раз делали выговор за нарушение порядка. Я не понимала, куда прут все эти люди, ведь зал и так набит битком, но они постоянно пытались туда пролезть.

Я постаралась унять дрожь и посмотреть судьбе в лицо со всем мужеством, на какое была еще способна, хотя, сказать по правде, сэр, к тому времени его не так уж много у меня осталось. Там был и Макдермотт, такой же хмурый, как всегда, и тогда я впервые увидела его после нашего ареста. В газетах писали, что он проявлял мрачную угрюмость и отчаянную дерзость , — видать, так уж у них принято выражаться. Но ведь примерно таким он всегда был за завтраком.

Потом меня начали расспрашивать про убийства, и я растерялась. Ведь вы же знаете, сэр, что я плохо помнила события того ужасного дня, и мне казалось, что я вообще при них не присутствовала и большую часть времени пролежала без сознания. Но я хорошо понимала, что, если я так скажу, меня подымут на смех, ведь мясник Джефферсон показал, что видел меня и разговаривал со мной, и я сказала ему, дескать, свежего мяса нам не надо. Потом это связали с трупами в погребе и высмеяли в поэме на тех плакатах, которыми торговали во время казни Макдермотта. И мне это показалось очень грубым, пошлым и неуважительным к предсмертным мукам ближних.

Поэтому я сказала, что в последний раз видела Нэнси примерно в обед, когда выглянула из двери кухни и заметила, как она загоняла утят. После этого Макдермотт сказал, что она ушла в дом, а я возразила, что ее там нет, но он велел, чтобы я не совала нос не в свои дела. Затем он сказал, что Нэнси уехала к миссис Райт. Я призналась им, что заподозрила неладное и несколько раз спрашивала про нее Макдермотта, пока мы ехали в Штаты, но он говорил, что с нею все в порядке. И я не была уверена в ее смерти, пока в понедельник утром не нашли ее труп.

Потом я рассказала, как услыхала выстрел и увидела тело мистера Киннира на полу и как я закричала и бросилась бежать, а Макдермотт в меня выстрелил, и я упала в обморок и повалилась на землю. Это уж я хорошо помнила. В деревянном дверном косяке летней кухни и впрямь нашли пулю от ружья, и это доказывало, что я говорю правду.

Мы получили повестку в суд, который должен был пройти не раньше ноября. Так что я просидела три безрадостных месяца в торонтской тюрьме, где было хуже, чем здесь, в исправительном доме, потому что я сидела в камере одна-одинешенька, а люди приходили под предлогом какого-нибудь поручения, а на самом деле чтобы на меня поглазеть. И у меня было очень скверно на душе.

На улице одно время года сменялось другим, но я догадывалась об этом лишь по разнице в освещении: лучи пробивались сквозь зарешеченное окошко, которое находилось чересчур высоко, так что я не могла в него выглянуть; а поступавший в камеру воздух доносил разные запахи и ароматы, по которым я успела соскучиться. В августе это был дух свежескошенного сена, а потом — аромат созревающего винограда и персиков; в сентябре — запах яблок, а в октябре палой листвы и первое холодное дыхание снега. Мне было нечем заняться, кроме как сидеть в камере да переживать о том, что же со мною будет и правда ли меня повесят, как твердили мне каждый божий день тюремщики: надобно сказать, им очень нравилось говорить о смерти и всяких горестях. Не знаю, замечали вы это, сэр или нет, но некоторые люди наслаждаются горем своего ближнего, особенно если считают, что этот ближний согрешил, — это прибавляет им удовольствия. Но кто из нас без греха, как сказано в Библии? Лично мне было бы стыдно так упиваться страданиями других людей.

В октябре мне дали адвоката — мистера Маккензи. Он был не шибко пригожий, с носом, похожим на бутылку. Мне он показался чересчур молодым да неопытным, ведь это было его первое дело, и он иногда вел себя, на мой взгляд, маленько фамильярно: настаивал, чтобы меня запирали с ним в камере один на один, и часто пытался меня утешить, похлопывая по спине. Но я радовалась, что хоть кто-то меня защищает и пытается представить все в выгодном свете, поэтому я помалкивала да старалась улыбаться и за все благодарила. Он хотел, чтобы я, как он выразился, связно рассказала свою историю, но часто жаловался на то, что я путаюсь, и потом на меня разозлился. Наконец он сказал, что правильнее будет не рассказывать историю, как я ее на самом деле помнила, потому что вряд ли в ней хоть что-нибудь поймут, а рассказать правдоподобную историю, которой можно будет поверить. Мне нужно было пропустить все то, чего я не помнила, и главное — сам факт, что я этого не помнила. И рассказать о том, что вполне могло бы произойти, а не о том, что я сама могла вспомнить. Именно это я и попыталась сделать.

 

Я очень долго пробыла одна и часами раздумывала над своим будущим испытанием: каково это — быть повешенной; насколько длинной и одинокой окажется дорога, по которой меня, возможно, заставят пройти; и что меня ждет на другом ее конце. Я молилась Богу, но Он не откликался; и я утешалась мыслью о том, что Его молчание — лишь один из Его неисповедимых путей. Я перебирала в памяти все свои прегрешения, чтобы можно было в них покаяться: например, то, что я выбрала для матушки старую простыню и заснула, когда Мэри Уитни была при смерти. И я думала, что, когда меня саму будут хоронить, наверно, вообще не станут заворачивать в простыню, а разрежут на мелкие кусочки, как, говорят, врачи разрезают висельников. Этого-то я больше всего и боялась.

Потом я попыталась взбодриться, воскресив в памяти прошлое. Я вспомнила Мэри Уитни, как она собиралась выйти замуж и жить в фермерском домике с изящными занавесками и как все это плохо кончилось, а она умерла в мучениях. А потом наступил последний день октября, и я вспомнила ту ночь, когда мы чистили яблоки, и как она сказала, что я три раза пересеку воду, а потом выйду замуж за мужчину, чье имя начинается на Д. Теперь все это казалось детской игрой, и я в это больше ни капельки не верила. «Ах, Мэри, — говаривала я про себя, — как же мне хочется вернуться в нашу холодную спаленку у миссис ольдермен Паркинсон, с треснувшим тазом и одним-единственным стулом, а не сидеть здесь, в этой темной камере, и страшиться за свою жизнь!» И временами мне казалось, что я получала взамен небольшое утешение, а однажды я даже услышала смех Мэри. Но когда так долго сидишь одна, чего только не примерещится. Как раз в это время и начали расти красные пионы.

 

В последний раз, когда я виделась с доктором Джорданом, он спросил, не помню ли я, как в исправительный дом наведалась миссис Сюзанна Муди. Это было лет семь назад, незадолго до того, как меня упекли в лечебницу для душевнобольных. Я ответила, что помню. Он спросил, что я о ней думаю, и я сказала, что она была похожа на жука.

— Жука? — переспросил доктор Джордан. Я заметила, что это его удивило.

— Да, сэр, на жука, — ответила я. — Круглая, толстая и вся в черном. У нее была быстрая, торопливая походка и черные блестящие глазки. Я не считаю это оскорблением, сэр, — добавила я, когда он прыснул со смеху. — Такой уж она мне показалась.

— А вы помните, как она вас навещала вскоре после итого в провинциальном приюте?

— Смутно, сэр, — ответила я. — Там ведь было много посетителей.

— Она пишет, что вы кричали и бегали взад-вперед. Вас поместили в палату для буйных.

— Может, и так, сэр, — сказала я. — Я не помню, чтоб я буйно вела себя с другими, если только они сами не начинали первыми.

— И вы, кажется, пели, — добавил он.

— Петь я люблю, — коротко ответила я, потому что не нравились мне эти вопросы. — Хороший гимн или баллада поднимают настроение.

Вы рассказывали Кеннету Маккензи, что вас повсюду преследовали глаза Нэнси Монтгомери? — спросил он.

— Я читала, что написала об этом миссис Муди, сэр, — ответила я. — Мне бы не хотелось никого обвинять во лжи. Но мистер Маккензи неправильно истолковал мои слова.

И что же вы на самом деле сказали?

— Вначале я говорила о красных пятнах, сэр. И это была правда. Они были похожи на красные пятна.

— А потом?

— А потом, когда он потребовал объяснений, я рассказала ему, чем они мне казались. Но я не говорила о глазах.

— Вот как? Продолжайте! — сказал доктор Джордан, пытаясь казаться спокойным. Он подался вперед, будто ожидая услышать какой-то большой секрет. Но никакого секрета тут не было. Я бы ему и раньше все рассказала, если б он только попросил.

— Я говорила не о глазах, а о пионах, сэр. Но мистер Маккензи не слушал никого, кроме самого себя. И мне кажется, в том, что за тобой следят глаза, нет ничего необычного. В моем положении это вполне уместно, если вы понимаете, о чем я, сэр. И я думаю, по этой-то причине мистер Маккензи ослышался, а миссис Муди записала его слова. Они хотели, чтобы все было по правилам. Однако это были пионы. Красные пионы. Никаких сомнений.

— Понятно, — сказал доктор Джордан. Но выглядел он таким же озадаченным, как всегда.

 

Дальше он захочет узнать о суде. Суд начался 3 ноября, и в зал набилось столько народу, что даже пол просел. Когда меня подвели к скамье подсудимых, поначалу пришлось стоять, но потом принесли стул. В зале было очень душно, и слышался несмолкаемый гул голосов, как будто жужжал пчелиный рой. Вставали разные люди, и некоторые говорили в мою защиту: что прежде, мол, у меня не было никаких неприятностей, я прилежная работница, и у меня покладистый нрав. А другие выступали против меня, и таких было больше. Я искала глазами Джеремайю, но его там не было. Мне казалось, что он мог бы мне посочувствовать и попытался бы меня выручить, ведь он говорил, что мы одного поля ягоды. Я так думала, по крайней мере.

Потом привели Джейми Уолша. Я надеялась на какое-то сострадание с его стороны, но он глянул на меня с таким укором и горестным гневом, что я все поняла. Он считал, что я ему изменила, сбежав с Макдермоттом, и в его глазах я из ангела, которого можно обожать и боготворить, превратилась в сущую ведьму, и он готов был сделать все возможное, чтобы меня погубить. От этого у меня сердце заныло, ведь из всех, кого я знала в Ричмонд-Хилле, я могла рассчитывать только на него: он мог бы замолвить словцо, он казался таким юным и свежим, таким неиспорченным и невинным, что меня кольнула совесть, поскольку я дорожила его мнением и не хотела упасть в его глазах.

Он встал давать показания, и его привели к присяге. Судя по тому, как он клялся на Библии, — торжественно, но с суровой яростью в голосе, — это не сулило мне ничего хорошего. Он рассказал о вечеринке накануне, о том, как играл на флейте, как Макдермотт отказался танцевать и немного проводил его домой, а также — что Нэнси была еще жива и, когда он уходил от нас, поднималась вверх по лестнице в спальню. Потом он сообщил, как пришел на следующий день и увидал Макдермотта с двустволкой в руке, из которой он якобы стрелял по птицам. Джейми сказал, что я стояла рядом с колонкой, с закатанными рукавами и в белых хлопчатобумажных чулках. И когда он спросил у меня, где Нэнси, я рассмеялась, как бы поддразнивая его, и сказала, дескать, все-то ему нужно знать, а потом добавила, что Нэнси уехала к Райтам, у которых кто-то заболел и за нею прислали.

Я ничего этого не помню, сэр, но Джейми Уолш так чистосердечно давал показания, что трудно было в них усомниться.

Но потом его обуяли эмоции, он показал на меня и воскликнул:

— На ней Нэнсино платье, и ленты под шляпкой тоже Нэнсины, и накидка, и зонтик в руке.

Тогда в зале суда раздались гневные выкрики, похожие на гул голосов в Судный день, и я поняла, что обречена.

Когда очередь дошла до меня, я сказала то, чему научил меня мистер Маккензи, и у меня голова пошла кругом, когда я пыталась вспомнить правильные ответы. От меня потребовали объяснений, почему я не предупредила Нэнси и мистера Киннира, как только узнала о намерениях Джеймса Макдермотта. Но мистер Маккензи ответил, что я боялась за свою жизнь, и, несмотря на свой нос, говорил он очень красноречиво. Он сказал, что я еще сущее дитя — бедное, лишенное матери дитятко и, по сути дела, сиротка, выброшенная на улицу, где я не могла научиться ничему хорошему. Мне с ранних лет довелось в поте лица зарабатывать себе на хлеб, так что я — воплощенное трудолюбие. Я совершенно невежественная, необразованная, неграмотная и почти полоумная девушка, которая очень легко поддается чужому влиянию и обману.

Но все его усилия, сэр, пошли насмарку. Присяжные признали меня соучастницей преступления до и после его совершения, а судья вынес мне смертный приговор. Меня заставили выслушать приговор стоя, и, когда судья произнес слово «смертный», я потеряла сознание и упала на ограждение из заостренных зубцов, окружавшее скамью подсудимых, и один из зубцов поранил мне грудь у самого сердца.

Я могла бы показать доктору Джордану шрам.

 

 

Саймон сел на утренний поезд в Торонто. Он путешествует вторым классом: в последнее время он поиздержался и вынужден экономить.

Он с нетерпением ждет встречи с Кеннетом Маккензи, в ходе которой, возможно, выяснятся подробности, не упомянутые Грейс по одной из двух причин: либо они могли бы представить ее в невыгодном свете, либо она действительно о них забыла. Разум, думает Саймон, похож на дом: мысли, которые его владелец больше не желает выставлять напоказ, поскольку они вызывают у него неприятные воспоминания, обычно убирают с глаз долой, на чердак или в подвал. Так что при забывании, как и при хранении сломанной мебели, несомненно, совершается волевое усилие.

У Грейс негативная, женская разновидность воли — ей гораздо легче отрицать или отвергать, нежели утверждать или принимать. В глубине души — на краткий миг он замечал ее понимающий и даже хитрый взгляд, брошенный украдкой, — она сознает, что нечто от него скрывает. Пока Грейс занята шитьем, внешне спокойная, будто мраморная Мадонна, она все время оказывает ему пассивное, но упорное сопротивление. Тюрьма нужна не только для того, чтобы запирать внутри заключенных, но и для того, чтобы не впускать туда всех остальных. Самую прочную свою тюрьму Грейс выстроила сама.

В иные дни его так и подмывало дать ей пощечину. Искушение было почти непреодолимым. Но тогда бы она заманила его в ловушку, получив повод для сопротивления. Она взглянула бы на него том взором раненой лани, который все женщины приберегают для подобных случаев. Она бы расплакалась.

Однако нельзя сказать, что их беседы не приносят ей удовольствия. Напротив, она, похоже, наслаждается ими, как доволен игрой тот, кто побеждает, мрачно говорит себе Саймон. Открыто она выражает ему лишь свою затаенную благодарность.

Он начинает ненавидеть женскую благодарность. Такое ощущение, будто к тебе ласкаются кролики или словно ты весь измазан сиропом: от благодарности просто нельзя отделаться. Она тормозит тебя и ставит в невыгодное положение. Всякий раз, когда женщина его благодарит, Саймону кажется, будто его окатывают ледяным душем. Их благодарность не настоящая — на самом деле они хотят сказать, что он сам должен быть им признателен. Втайне они его презирают. Со смущением и каким-то коробящим отвращением к себе Саймон вспоминает ту фатовскую снисходительность, которую он обычно проявлял, оплачивая услуги жалкой, потрепанной уличной девки с молящим взглядом, и каким щедрым, богатым и сострадательным он себя ощущал, будто бы сам оказывал ей некую услугу. Какое же презрение должны скрывать они за всеми словами благодарности и улыбками!

Слышится свисток, и за окном проносится серый дым. Слева, за плоскими полями — такое же плоское озеро, покрытое рябью, как оловянное блюдо с чеканкой. Там и сям — бревенчатые хибарки, веревки, на которых полощется белье, толстые мамаши, что наверняка проклинают паровозный дым, да стайки пучеглазых ребятишек. Свежесрубленные деревья, а за ними — старые пни и тлеющие костры. Изредка дома побольше, из красного кирпича или белой дранки. Двигатель стучит, как железное сердце, а поезд неумолимо мчится на запад.

Прочь из Кингстона, прочь от миссис Хамфри. От Рэчел, как она теперь просит себя называть. Чем больше миль отделяет его от Рэчел Хамфри, тем легче и беззаботнее он себя чувствует. Он слишком далеко с нею зашел. Саймон барахтается из последних сил — на ум приходят зыбучие пески, — но пока не видит выхода. Иметь любовницу — ведь не успел он и глазом моргнуть, как она стала его любовницей! — хуже, чем иметь жену. С этим связаны более обременительные и запутанные обязанности.

Первый раз был случайностью: ему устроили засаду во сне. Природа взяла свое, подкравшись к нему, когда он лежал в оцепенении, лишенный своей дневной брони; его грезы обернулись против него же самого. То же самое Рэчел утверждает о себе: говорит, что бродила во сне. Ей чудилось, что она на улице и в ярком солнечном свете собирает цветы, но потом вдруг почему-то очутилась в темной комнате, у него в объятиях, и тогда уже было слишком поздно — она погибла. Она часто употребляет слово погибла. Рэчел рассказала ему, что всегда обладала чувствительной натурой и в детстве даже была подвержена сомнамбулизму. По ночам ее обычно запирали в комнате, чтобы она не блуждала при свете луны. Саймон ни на гран не поверил в эту историю, но полагает, что благородной женщине ее сословия это необходимо для спасения собственной репутации. Он не рискует даже предположить, что же на самом деле было у нее на уме в тот момент и что она думает теперь.

Почти каждую ночь с тех пор она приходит в его комнату в ночной рубашке, набросив на нее белый плоеный пеньюар. Ленточки на шее развязаны, а пуговицы расстегнуты. Она приносит одну-единственную свечу: в полумраке Рэчел выглядит моложе. Ее зеленые глаза горят, а длинные белокурые волосы ниспадают на плечи, подобно сияющему покрывалу.

Если же Саймон допоздна гуляет по ночной прохладе вдоль реки — он все более склонен именно так и поступать, — она терпеливо ждет его возвращения. Его первая реакция — скука: необходимость исполнить ритуальный танец нагоняет на него тоску. Встреча начинается со слез, дрожи и отвращения: она рыдает, укоряет себя, представляет себя обесчещенной, погрязшей во грехе, обреченной душой. У нее никогда раньше не было любовника, она никогда не опускалась так низко и не шла на подобное унижение. Что же с ней будет, если ее муж их застанет? Ведь в измене всегда винят женщину.

Саймон некоторое время не прерывает ее. Потом успокаивает — в самых неопределенных выражениях уверяя, что все будет хорошо, он вовсе не потерял к ней уважения из-за того, что она нечаянно совершила. Затем добавляет: если они будут соблюдать осторожность, то никто ни о чем не узнает. Им ни в коем случае нельзя выдать себя словом или взглядом перед посторонними, особенно перед Дорой, ведь Рэчел, наверное, известно, что слуги любят сплетничать. Эта мера предосторожности необходима не только для ее, но также и для его защиты — можно себе представить, что сказал бы обо всем этом преподобный Верринджер.

Она опять плачет при мысли о разоблачении и терзается от унижения. Ему кажется, что она больше не принимает опийной настойки или, по крайней мере, принимает ее в меньших количествах, иначе бы она так себя не изводила. Ее поведение не было бы таким предосудительным, если бы она была вдовой, продолжает Рэчел. Если бы майор умер, она не нарушала бы супружеской клятвы, но поскольку… Саймон говорит ей, что майор ужасно с ней обращался, он хам, негодяй, подлец и заслужил гораздо худшего отношения. Саймон проявил осмотрительность и не стал предлагать ей немедленно выйти за него замуж, если майор вдруг случайно свалится со скалы и свернет себе шею. В душе Саймон желает ему долгой и благополучной жизни.

Он утирает ей слезы ее же носовым платком всегда чистым, выглаженным, пахнущим фиалками и для удобства засунутым в рукав. Она обнимает его, прижимается теснее, и он чувствует, как она наваливается на него грудью, бедрами и всем телом. У нее удивительно тонкая талия. Она слегка скользит губами по его шее. Потом, испугавшись самой себя, отодвигается с застенчивостью нимфы и отворачивается, собираясь убежать, но к этому времени тоска его уже больше не гложет.

Рэчел не похожа ни на одну из его прежних женщин. Во-первых, она — его первая респектабельная дама, а женская респектабельность, как он теперь обнаружил, значительно осложняет дело. Респектабельные дамы от природы холодны и лишены тех порочных влечений и неврастеничных желаний, которые толкают их падших сестер заниматься проституцией; так, во всяком случае, утверждает научная теория. Однако Саймона его собственные исследования навели на мысль, что проститутками движет не столько порочность, сколько бедность, хоть они и обязаны казаться такими, какими их хотят видеть клиенты. Шлюха должна симулировать желание, а затем наслаждение, независимо от того, испытывает ли она его на самом деле: за подобное притворство ей и платят. Шлюха считается дешевой не потому, что она уродлива или стара, а потому, что она плохая актриса.

С Рэчел же все наоборот. Она притворяется, что ей противно: сопротивляться должна она, а ему необходимо ее укрощать. Ей хочется, чтобы ее соблазнили, насильно овладели ею. В момент оргазма — который она пытается скрыть под видом боли — она всегда говорит «нет».

Вдобавок к этому, съеживаясь, цепляясь за него и униженно его умоляя, она косвенно намекает, что отдается ему как бы взамен тех денег, которые он на нее потратил, словно в какой-нибудь утрированной мелодраме с участием злобных банкиров и добродетельных, но очень бедных девиц. Ее другая игра — представлять, будто ее заманили в ловушку, и теперь она в его власти, как в тех непристойных романах, которые можно приобрести на убогих парижских лотках: в книжонках с султанами, теребящими усы, и съежившимися от страха рабынями. Серебристые шторы, цепи на лодыжках. Груди как дыни. Глаза как у газелей. Пошлость эдакого антуража вовсе не лишает его притягательной силы.

Какую ахинею он нес во время этих ночных оргий? Он почти ничего не помнит. Слова страсти и жгучей любви, монологи о невозможности устоять — в такие минуты Саймон, как ни странно, сам начинает во все это верить. Днем Рэчел — обуза, помеха, и ему хочется от нее избавиться; ночью же она становится совсем другим человеком, да и он, кстати, тоже. Саймон тоже говорит «нет», подразумевая «да». Но при этом идет еще дальше и глубже. Ему хотелось бы сделать у нее на теле небольшой надрез, чтобы попробовать ее крови, что в призрачной темноте спальни кажется ему вполне нормальным желанием. Им движет какое-то неуправляемое влечение, но отдельно от этого — отдельно от него самого, в эти минуты, когда простыни вздымаются, словно волны, а он кувыркается, барахтается в них и задыхается, — его двойник стоит со сложенными на груди руками, полностью одетый, и с любопытством наблюдает за происходящим. Как далеко он зайдет? Как глубоко он войдет?

 

Поезд подъезжает к вокзалу Торонто, и Саймон пытается отбросить от себя все эти мысли. На вокзале он нанимает двуколку и называет кучеру отель, который для себя выбрал: не самый роскошный — ведь он не желает без надобности сорить деньгами, — но и не совсем уж лачугу, поскольку он не хочет, чтобы его кусали блохи и в придачу ограбили. Пока они едут по улицам, раскаленным и пыльным, запруженным всевозможным транспортом: громыхающими повозками, каретами и частными экипажами, — Саймон с интересом озирается. Все кругом оживленное и новое, суматошное и яркое, вульгарное и самодовольное, и повсюду витает запах новеньких банкнот и свежей краски. Здешние состояния сколочены едва ли не в мгновение ока, и еще больше состояний сколачивается у него на глазах. Обычные лавки, торговые здания и поразительное количество банков. Ни один трактир не сулит ничего хорошего. Большинство прохожих на тротуарах кажутся довольно состоятельными, и нет никаких орд обездоленных нищих, стаек рахитичных, грязных детишек и группок неряшливых или расфуфыренных проституток, уродующих облик многих европейских городов. Но Саймон настолько испорчен, что предпочел бы сейчас находиться в Лондоне или Париже. Там он оставался бы анонимом и не имел бы никаких обязанностей. Никаких связей или знакомых. Он бы мог бесследно затеряться в толпе.

 

 

XII


Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 7; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2021 год. (0.016 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты