КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕСтр 1 из 51Следующая ⇒ Иоганн Петер Эккерман РАЗГОВОРЫ С Гёте В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЕГО ЖИЗНИ
О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ
Гёте был стар. Десятого июня 1823 года, когда Иоганн Петер Эккерман впервые переступил порог уже тогда всемирно знаменитого дома на Фрауэнплане, домовладельцу, его высокопревосходительству действительному тайному советнику и министру великого герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, господину Иоганну Вольфгангу фон Гёте было без малого семьдесят четыре года: до 28 августа, дня рождения великого поэта и мыслителя, оставалось чуть более двух с половиною месяцев. Знаменательный день их первой встречи возымел для обеих сторон непредвидимо важные последствия. Здесь неприметная тропа начинающего литератора, выходца из самых темных и неимущих слоев народа, скрестилась с триумфальным шествием немецкого национально-всемирного гения — «любимца богов», как называли Гёте друзья и недруги, как он и сам себя с горечью написал в тогда еще не написанной «Мариенбадской элегии»:
А мной — весь мир, я сам собой утрачен, Богов любимцем был я с детских лет, Мне был ларец Пандоры предназначен, Где много благ, стократно больше бед! Я счастлив был, с прекрасной обрученный, Отвергнут ею — гибну, обреченный.
(Перевод В. Левака)
О том, какое жалкое детство, какая нищенская юность выпала на долю Эккерману, каких трудов стоило ему, сыну непреуспевшего коробейника, бывшему пастушонку, солдату-егерю, добровольно принявшему участие в освободительных войнах против Наполеона, и, позднее, военному писарю, самоучкой на двадцать четвертом году жизни подготовиться к поступлению в предпоследний класс гимназии, а там, с помощью добрых людей, и в Гейдельбергский университет, — обо всем этом читатель узнает из краткого автобиографического очерка, предпосланного Эккерманом его «Разговорам с Гёте». В 1821 году Эккерман напечатал сборник лирических стихотворений, как-никак принесший ему сто пятьдесят талеров. Это дало ему возможность предпринять путешествие в саксонские герцогства и — через Лейпциг, Мерзебург, Дрезден — добраться до Веймара в тайной надежде повстречаться с Гёте, — ведь и он, Эккерман, «стал теперь тоже поэтом»… Но Эккерману не повезло: Гёте был в отъезде. А впрочем, будь он даже и в Веймаре, их встреча едва ли бы состоялась. Домочадцы всячески ограждали покой великого человека. Наплыв молодых людей, мнящих себя поэтами, был и впрямь непомерно велик. Каждая почта поставляла множество рукописей и сборников «начинающих». Обычно им направлялось стандартное уведомление, написанное рукою секретаря, в котором высказывалась благодарность от имени «его превосходительства господина фон Гёте» за любезно присланные ему плоды их усердного служения музам. Таким вежливым, на деле ничего не значившим, уведомлением был почтен и Эккерман, когда он заглянул в дом без хозяина на Фрауэнплане. Но эта неудача не смутила и не обезоружила тихого, но упорно добивавшегося своей цели молодого литератора. Уже в следующем, 1822 году он послал своему кумиру рукопись совсем другого содержания под удачно выбранным заглавием «Мысли о поэзии с ссылками на пример Гёте». Она не могла не привлечь к себе внимания веймарского громовержца. Автор этого сочинения — с точно взвешенным расчетом, но с расчетом любящего — говорил о нем именно то, что хотел бы слышать Гёте от немецкой критики и что не терпелось Эккерману высказать своему учителю жизни — в зависимости и вне зависимости от поставленной себе цели: добиться признания и участия Гёте. Не надо преувеличивать удельный вес Эккермановых «Мыслей о поэзии». Рядом с тем, что говорил Шиллер о «Вильгельме Мейстере» (в переписке с Гёте), рядом с блестящей статьей 1795 года Фридриха Шлегеля о том же «Мейстере» или с великолепным разбором «Римских элегий», написанным его братом Августом Вильгельмом (замечательным переводчиком Шекспира), рядом с тонким эстетическим трактатом Вильгельма фон Гумбольдта о «Германе и Доротее» или с глубокими суждениями философа Шеллинга о Гёте, его личности и творчестве, — «Мысли о поэзии» Эккермана, конечно, меркнут. Но ведь я противопоставил первому критико-теоретическому опыту гейдельбергского студента самые громкие имена немецкой нации — прием, едва ли дозволенный. И все же, ничуть не впадая в преувеличения, нельзя не признать несомненных достоинств этой ранней работы начинающего критика. Как бы там ни было, но не заурядные стихи, некогда присланные Эккерманом, а этот сборник литературных размышлений предрешил дальнейшую судьбу его автора. Гёте внимательно прочел поступившую рукопись! Гёте звал Эккермана в Веймар! Констелляция созвездий на немецком литературном небе благоприятствовала сближению Гёте с его горячим почитателем: Гёте был обременен работой. Много незавершенных рукописей лежало на столе и на полках до странности малой рабочей комнаты писателя — жалкой келейки по сравнению с парадной анфиладой его респектабельного дома. Но великий поэт и мыслитель любил работать в простой до убогости обстановке. Да, многое так и останется фрагментами. Но не «Поэзия и правда», ее четвертая, завершающая, часть. Но не вторая, окончательная, редакция «Годов странствий Вильгельма Мейстера». И уж никак не «второй Фауст» — «главное дело», как называл Гёте свою работу над второй частью трагедии. Их надо закончить, чего бы это ни стоило! А как его отвлекало от этих неотложных задач редактирование последнего (он знал, что последнего) прижизненного издания его сочинений. Нет, уж пусть потрудятся над ним другие! «Лишь общий надзор за собою оставлю». Но одному Римеру с этим не справиться. Необходим еще и второй самоотверженный помощник. Тут-то Гёте и попали в руки «Мысли о поэзии» гейдельбергского студиозуса. «Дельная книжечка! Он знает и любит мою суть. И он не из этих христианско-немецких энтузиастов (то есть младшего поколения романтиков) и не из болтунов-либералов. Но, похоже, и не из перебежчиков в королевско-прусское цензурное управление (а были и такие — недавний его секретарь Джон, к примеру). Среди молодежи мало кто так здраво и самостоятельно во всем разбирается. Надо его вызвать. А там посмотрим». Читатель сам ознакомится с записью Эккермана, помеченной 10 июня 1823 года, — первым его опытом передавать изустную речь Гёте. Но то лестное, что сказал о нем и его книжечке Гёте, Эккерман скромно изложил своими, достаточно сдержанными Словами: «…потом он одобрительно отозвался о ясности слога, о последовательности мысли и добавил, что все в ней (то есть в книге. — Н. В.) хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте». И Гёте не ограничился одним лишь этим одобрительным отзывом. Он тут же возвестил, что еще сегодня пошлет с верховой почтой письмо к своему издателю Котта, а завтра отправит вслед письму и его рукопись с почтовым дилижансом. «Она не нуждается в рекомендации, ибо сама за себя говорит… Я хочу поскорее увидеть ее напечатанной». Услышав от Эккермана, что он думает остановиться в Иене, Гёте сказал: «Ну вот и хорошо!.. Мы будем соседями и сможем друг к другу наведываться или обмениваться письмами, если возникнет надобность». Полная победа! Эккерман был «безмерно счастлив», ибо в каждом слове Гёте сквозило благоволение. И к тому же письмо Гёте к книгопродавцу! Это спасение. Ведь деньги совсем на исходе. Злая нужда стучится к нему в оконце — хоть и нет у него никакого оконца, да и крыши над головой. И вдруг все изменилось с неожиданностью арабской сказки! «Мы расстались как друзья», — сказано все в той же записи. Эта мгновенно установившаяся близость дала себя знать уже на следующее утро. Гёте попросил Эккермана зайти к нему собственноручной запиской (что уже само по себе было немалым отличием). Полубог вышел к нему навстречу по-домашнему, в легком белом фланелевом халате, держа в руках два увесистых комплекта «Франкфуртского ученого вестника» за 1772 и 1773 годы. Гёте сотрудничал тогда в этом журнале, помещая в нем рецензии по самым различным вопросам, им, однако, не подписанные. «Но вы достаточно знаете мой слог, мой образ мыслей и, конечно же, отыщете их среди прочих… Мне нужно знать, стоит ли их включать в новое собрание сочинений… Я о них судить не берусь. Но вы, молодые, сразу поймете, представляют ли они интерес для вас и в какой мере они могут быть полезны литературе в нынешнем ее состоянии». Получив полное на то согласие Эккермана, Гёте добавил; «И еще мне бы хотелось, чтобы вы пробыли в Иене не несколько дней или недель, а обосновались там на все лето, покуда я не ворочусь из Мариенбада». Эккерман с великой готовностью согласился и на это. Так началось тесное сотрудничество Эккермана с первым поэтом Германии, не окончившееся и с его смертью…
Почему Эккерман пришелся так по душе великому поэту и мыслителю? Подкупающей внешностью природа его не наделила. Да и молод был Эккерман только как литератор. В 1823 году ему исполнилось тридцать лет, а выглядел он и того старше. Лицо, испещренное сетью преждевременных морщин — следами житейских забот, постоянных лишений и непомерных усилий набраться недостающих знаний; водянисто-голубые, узкие глаза, не то усталые, не то мечтательные, и этот слишком тонкий, с горбинкою, нос, похожий на клювик ястребка, не то чтобы длинный, но востренький. На впалые щеки, не знавшие румянца, спадали жидкие пряди прямых светло-русых волос — прическа «длинная, до плеч», вошедшая в моду среди тогдашней молодежи. Ее ввели романтики в подражание юношам немецкого средневековья, а у них переняли и «эти шалые единомышленники Занда», всадившего-таки свой кинжал в самое сердце господину фон Коцебу, плодовитому драмоделу, доверительно сообщавшему о настроениях немецких буршей прямо в Петербург императору Александру: «Ужасно! Ужасно и омерзительно!» Гёте не терпел этой прически в старонемецком вкусе и даже позднее уговаривал Эккермана завивать свои лохмы, как то делал он сам (ibse) вот уже пятьдесят лет. Но на сей раз безропотный Эккерман проявил непонятное упорство — остался-таки при своей дурацкой фризуре! «Как-никак, а он все-таки проникся моей сутью! Это видно и по его книжечке…» И пишет он не о давних творениях поэта («Кто только их не хвалил!»), а о «Диване» и «Избирательном сродстве». Публика и присяжные критиканы находят их непонятными, даже безнравственными: «Ах, ах! уж эти мне добрые немцы!» А этот новоявленный критик все понял как должно. И как смело, как продуманно Эккерман нападает на рецензию Шиллера «Эгмонт. Трагедия Гёте», написанную в 1789 году (за шесть лет до начала тесной дружбы двух великих немецких поэтов)! Воздав должное бесподобному мастерству, с каким Геге воссоздает атмосферу эпохи, в которой протекает действие драмы, а также замечательным образам представителей самых разнородных сословий, профессий и национальностей, Шиллер тем решительнее осуждал ее концепцию и самый образ заглавного героя. Эгмонт, каким его создал Гёте, молод, холост и властен свободно располагать своим сердцем — в отличие от «исторического» Эгмонта, «нежного супруга и многодетного любящего отца». Лишив своего героя жены и детей, — так рассуждает Шиллер, — поэт разрушил «всю последовательность его поведения», всю оправданность «злополучного нежелания Эгмонта» бежать из Брюсселя, от гибели, которую готовил ему герцог Альба, выполняя волю короля Филиппа. «Исторический» Эгмонт знал, что в день и в час, когда он покинет пределы Нидерландов, отпадут все доходы, причитавшиеся ему как наместнику двух богатых нидерландских провинций, и сверх того будут конфискованы все его земли, все его имущество, что означало бы полное разорение его семьи. Слишком «нежный и благородный», как сказано Шиллером, он не может потребовать столь тяжкой жертвы от жены и детей. Потому-то он, жертвуя собой, и остается в Брюсселе. Молодой, бессемейный Эгмонт Гёте не знает этой тревожной заботы о близких — его отказ покинуть Брюссель объясняется автором трагедии «одной лишь легкомысленной его самонадеянностью», а это «не может не принизить нашего уважения к его уму». Но как ни благородно, ни «трогательно» решение «исторического Эгмонта» не покидать Нидерландов ради благоденствия семьи, в его основе, бесспорно, лежала твердая надежда, если не на оправдательный вердикт судебного процесса, то на королевское помилование. Эгмонт не верит в предстоящую казнь даже на эшафоте. Лишь убедившись в том, что спасительного гонца, что пощады не будет, он опускается на колени и, шепча начальные слова «Pater noster», склоняет голову на плаху… Смерть исторического Эгмонта, как она ни беззаконна и ни несправедлива, лишена всякой героики. Шиллер в своей рецензии отнюдь не оспаривает права драматического писателя на отступление от исторической истины. Он и сам неоднократно пользовался этим правом. Но он находит, что Гёте, отступив от таковой и тем самым лишив зрителя «трогательного образа отца и любящего супруга», ослабил свою пьесу. Усматривал Шиллер и другую «ошибку», допущенную Гёте: стилистическое несоответствие героико-патетического финала трагедии с непринужденным, сугубо реалистическим языком, звучащим во всех прочих сценах его пьесы. Этот язык, эта мастерски отработанная житейски-обиходная проза замолкает в последней сцене «Эгмонта». Ей на смену приходит «опера», как выразился Шиллер- распахивается стена (задник декорации узилища), и перед нами предстает богиня свободы, принявшая обличие Клерхен, которая венчает Эгмонта лавровым венком победителя. Все это — только сон, по мысли Гёте. Но, проснувшись, Эгмонт еще ощущает весомую тяжесть врученного ему венка. Ободренный этим чудным сновидением, он бесстрашно идет на казнь и произносит с тюремного порога свой знаменитый монолог, в котором призывает сограждан к восстанию, к беспощадной борьбе с испанскими поработителями.
На эти-то два возражения Шиллера Эккерман и обрушивает свои критические перуны со всею яростью литературного неофита. Он прямо начинает с утверждения, что «трогательность» не может быть ни целью, ни движущей пружиной трагедии. «Если бы Гёте, — так пишет Эккерман, — создал своего героя таким, каким хотел его видеть Шиллер, то есть без его легкомыслия, исполненным всевозможными добродетелями супругом и отцом то ли девяти, то ли даже одиннадцати детей — кто бы выдержал его насильственную смерть и слезы его близких?.. Кто находит прекрасной абсолютную, беспросветную трагичность, тот не имеет ни малейшего представления ни О природе трагического, ни о поэзии». Эти дерзкие слова молодой литератор бросает прямо в лицо Шиллеру, большому поэту, гордости его нации. Но как раз они-то, надо думать, и позабавили и понравились Гёте, вспомнившему, наткнувшись на эти строки, о «божественной наглости» своей собственной юности. Эккерман в страстной полемике с Шиллером смело утверждал, что истинно художественная, истинно поэтическая трагедия не может быть только трогательной. По его убеждению, Гёте никогда не ставил себе целью «подавлять, доводить до отчаяния» своих читателей или зрителей. Подобно Шекспиру, и он «печется только о целом — наши слезы ему не надобны». Эккерман справедливо приписывает совсем особое значение концу трагического героя, его гибели. Она-то «главным образом и определяет впечатление от целого». Трагедия, по Эккерману, нуждается в противовесе трагическому началу: «Эгмонт уходит из улыбавшейся ему жизни, он — счастливый Эгмонт , полный сил и молодости. Ему тяжело покинуть этот мир». Весь этот тяжкий груз его переживаний может нас только растрогать и опечалить. А потому «надо как можно больше нагрузить другую чашу весов, чтобы она перевесила первую». И Гёте о том позаботился! Всем, что только «могло смягчить скорбный час навечной разлуки Эгмонта с землею, некогда представлявшейся ему раем», автор одаривает своего героя: и страстным обожанием Фердинанда (побочного сына Альбы), и символическим видением Клерхен, и благодатным сном, и святой мечтой об освобождении Нидерландов от испанского ига. Эгмонт, каким его создал Гёте, при всей цельности его натуры — человек противоречивейших влечений. Баловень судьбы, прославленный победитель в битвах под Сен-Кентеном и Гравелином, он ценит свое положение знатного вельможи, испанского гранда и кавалера ордена Золотого руна. Все это ему и привычнее, и дороже скромного звания гражданина Федерации нидерландских республик. Но, несмотря на свою — очень криводушную! — «верность» испанской короне, Эгмонт любит свой народ, пусть по-своему, но любит. Даже в своей Клерхен он ценит превыше всего «девочку из народа», ее плебейскую чистоту и бескорыстность. Сословные интересы связывают Эгмонта с мадридским двором, но национальное его сознание влечет его к родному народу, к простому народу. Если б испанские власти не видели в нем «возможного вождя» восставшего народа и не бросили его в узилище, Эгмонт так бы и жил с «двумя душами» в своей груди, корыстно служа испанскому королю и бессильно сочувствуя мятежному народу. Да, Гётевский Эгмонт (здесь подобно «историческому»!) не жил и не думал жить для народа. Но тюрьма, но жестокость испанских властей, но нарастающий гул народного мятежа переносят героя в совсем новое «историческое состояние». Сословные интересы, высокое положение знатного феодала — все это отступило в безвозвратную даль. И вот под влиянием предвидимых событий и ожившего в нем некогда смутного, но теперь сполна осознанного влечения быть заодно с народом Эгмонт — еще так недавно всего лишь блестящий рыцарь, всего лишь бравый кавалерийский генерал — как лунатик поднимается на неслыханную высоту, становится «героем свободы», героем народного восстания. В предсмертный час у Эгмонта хватило душевной широты на то, чтобы понять до конца, во что преобразится его смерть на фоне революционного предгрозья. Нет, бравый Эккерман был прав: Шиллер напрасно упрекал поэта за то, что он прибег в последней сцене к возвышенно-патетическому стилю. Жизнь, которой живет его герой в час его заклания, — это уже не жизнь большого барина и блестящего кавалера, это другая, не только ему (может быть, меньше всего ему!) принадлежащая жизнь борца за народ, против испанской тирании. Романтическая приподнятость стиля тут уместна, тем более поддержанная бессмертной музыкой Бетховена (которая Шиллеру была неизвестна). Здесь мы вступаем в сферу сверхобычной «высокой действительности», доступной только Искусству: «За родину сражайтесь! Радостно отдайте вы жизнь за то, что вам всего дороже, — за вольность, за свободу! В чем вам пример сегодня подаю!» «Мысли о поэзии» Эккермана еще во многом незрелы, порою даже наивны, но нередко поражают нас верностью его суждений. Его критико-теоретическая книжечка давала все основания видеть в нем будущего недюжинного критика. Он не стал им. Почему? Но об этом — ниже. А пока задержимся на одном, едва ли не важнейшем, эпизоде в биографии старого Гёте, чуть не кончившемся катастрофой — смертью поэта, а значит, и невозможностью возникновения не знающей себе равной книги Эккермана.
Читатель помнит, что 11 июня 1823 года Гёте, бодрый и оживленный, предложил Эккерману дождаться его возвращения из Мариенбада (в гостеприимном доме Фроманов, давних друзей и почитателей поэта). Казалось, старик начисто позабыл, что в начале все того же года им был перенесен тяжелый инфаркт миокарда, осложнившийся мучительными почечными коликами. Ни врачи, ни пациент не надеялись на благополучный исход болезни: «Проделывайте свои фокусы, вы все-таки меня не спасете». Но, вопреки мрачным предвиденьям, Гёте выздоравливает, вскорости чувствует себя куда лучше, чем до заболевания; его силы восстанавливаются, пробуждается фантазия, желание работать. «А там, в Мариенбаде, целебный источник, даст бог, смоет последние следы недомогания». По примеру прошлых лет, он думает поселиться поблизости от госпожи фон Левецов и ее трех прелестных дочек; будет поддерживать со всеми тремя дружески-шутливые отношения; да и с их матушкой, которую он знает уже давно, когда и ей было всего девятнадцать лет, как теперь Ульрике, ее старшей дочери. И вот уже он в «вожделенном богемском раю», встречается со старыми и новыми друзьями и все больше прилепляется душой к очаровательной девушке. Стройная, хрупкая полубарышня-полуребенок с голубыми глазами и с лицом скорее задумчивым, чем веселым, она еще год назад училась в страсбургском пансионе для благородных девиц. Уже само слово «Страсбург» настраивало на любовно-лирический лад. Вспоминалась «зезенгеймская идиллия» — его молодое увлечение Фридерикой Брион, дочерью сельского пастора. Ах! все это кончилось горестным разрывом. И по его вине. Но милый облик Фридерики «во всей ее ласковой прелести» позднее продолжал жить в образе Гретхен из первой («субъективной») части его «Фауста». И там же, в Страсбурге, жила и умерла Лили Шёне-ман, в замужестве баронесса Тюркгейм, на которой он чуть было не женился. Как раз на прошлой неделе он диктовал относящийся к ней отрывок, предназначавшийся для заключительной части «Поэзии и правды». В нем говорилось, как он — когда их помолвка уже расстроилась — часами бродил октябрьской ночью 1775 года вокруг ее дома в надежде увидеть ее тень, проплывающую по опущенным занавескам. Вот она подходит к клавесину. «Что влечет меня неудержимо…» — выводит ее чистый девичий голос. То была песня, сочиненная в лучшую пору их любви. Голос замолк. Лили беспокойно зашагала по комнате, видимо, думая о нем. Сердце Гёте учащенно забилось. Нет, во Франкфурте он больше не может оставаться! 7 ноября 1775 года Гёте прибыл в Веймар, невзрачную столицу молодого герцога Карла-Августа. Всплыл из мглы далекого прошлого и образ Лотты Буфф, в замужестве Кестнер. Да и могло ли быть иначе? Наследники лейпцигского книгопродавца Вейганда, напечатавшего в 1774 году его юношеский роман, обратились к автору с почтительной просьбой предпослать подобающее случаю предисловие новому переизданию «Страданий юного Вертера», каковым «фирма Вейганд» отмечала в 1824 году пятидесятилетие со дня обнародования этой книги, повсемирно прославившей имя молодого немецкого сочинителя. «Так былые переживания переплетаются с новыми, и минувшее вселяет веру в лучшее будущее», — пишет Гёте из Мариенбада другу-музыканту Цельтеру, предавая странному забвению, что все вспомянутые им сердечные увлечения неизменно кончались разрывом-Гёте в эту свою побывку на светском богемском курорте, по собственному признанию, «постоянно находился в каком-то болезненном возбуждении». Рядом с невинным общением с Ульрикой он поддерживал «параллельный роман» с прекрасной полькой, прославленной пианисткой и композитором Марией Шимановской. Ее виртуозный «Ле мурмур» («Шепот») исполнялся на всех эстрадах Европы. Ее талантом восхищались Керубини и Россини; а позднее Шуман, никогда ее не слышавший, отзывался о ее «парящих на голубых крыльях прелюдах» как о «гениальном предвосхищении Шопена». Восторгался ее игрой и Гёте, а также ее миндалевидными темными глазами, равно как и «живым и гибким умом». И все же сердце Гёте принадлежало Ульрике. Он ежедневно встречался с нею у целебного источника, а также на светских раутах и курортных балах, которые он нередко открывал полонезом, ведя за руку одну из блистательнейших дам интернационального бомонда. Обычно Гёте жил в Мариенбаде под общей кровлей с семейством Левецов в аристократическом пансионе господина фон Брёзике. Но на сей раз Гёте поселился в пансионе насупротив, так как его покои у Брёзике оккупировал герцог (после Венского конгресса — великий герцог) Карл-Август, чем Гёте был весьма доволен, имея на то достаточно вескую причину. Жить без Ульрики Гёте стало уже невмоготу, а единственным способом удержать ее при себе было законное супружество. Но согласится ли фрау фон Левецов выдать свою дочь за семидесяти-четырехлетнего старика? Гёте решительно поднялся в покои Карла-Августа и посвятил его в свои матримониальные надежды. «Alter, immer noch Madchen!» («Старина, и все-то девчонки?») — так откликнулся герцог на признания своего былого строгого ментора. Но глаза поэта полыхали такой не по возрасту юношеской страстью, что Карл-Август сдался: согласился быть его сватом и в тот же день нанес визит матери Ульрики. Такой пропозиции госпожа фон Левецов никак не ждала. Ее смущал не столько возраст жениха (такие браки заключались в большом свете), сколько предвидимое ею бурное недовольство сына Гёте и невестки Оттилии. Но августейший сват поспешил успокоить материнское сердце. Он обещал подарить «молодоженам» прекрасный дом напротив его великогерцогского дворца и назначить Ульрике весьма значительную пенсию, коль скоро она овдовеет. Такие предложения не отвергаются — тем более, когда твои дочери почти бесприданницы. Согласие было дано. Но под условием годичной отсрочки свадьбы. «Через год! Почему только через год? Это ужасно!» — так Гёте принял «доклад» Карла-Августа о его переговорах с «эвентуальной тещей». Но уже по Мариенбаду пронесся ошеломляющий слух о состоявшейся помолвке. Чтобы пресечь преждевременные толки, семейство Левецов срочно переселилось в Карлсбад, а Гёте — в близлежащий Эгер. Но не прошло и недели, как он ринулся вслед за Ульрикой. Слухи о помолвке докатились, однако, и до Карлсбада. Было решено переждать день рождения поэта, не разъезжаясь. Наступило 28 августа. Поздравления, подарки, общее веселье, а вечером иллюминация и шумные ракеты, взлетавшие под купол звездного августовского неба. Госпожа фон Левецов и тут проявила свой осмотрительный такт: подаренный Гёте хрустальный бокал был украшен инициалами всех трех сестер, а не одной Ульрики. В начале сентября Левецовы отбыли в Вену («Последний прощальный поцелуй» — записано в дневнике писателя), а несколько дней спустя пустился в обратный путь и Гёте. Еще он тешил себя надеждой на то, что счастье осуществимо. Но стихи, слагавшиеся в дороге, сплошь проникнуты чувством утраты. Строфу за строфой он сочинял в карете свою «Мариенбадскую элегию», одно из прекраснейших его творений. Стройные строфы «Элегии» дышат неподдельной страстью. Они впрямь созданы несчастным любовником «над бездной», где «жизнь и смерть в борении жестоком». Поэт предпослал стихотворению эпиграф из своего «Тассо»:
Там, где немеет в муках человек, Мне дал господь поведать, как я стражду.
Веймар. Семейные дрязги, до того Гёте неизвестные. Несдержанное поведение сына. Заплаканные глаза Оттилии. Август имеет бестактность заговорить о наследстве. Гёте ни словом не обмолвился о щедрых обещаниях Карла-Августа, что могло бы всех утихомирить… И вдруг в последних числах октября, — нечаянная радость: приезд Шимановской в Веймар. После единственного публичного ее концерта — торжественный вечер в доме на Фрауэнплане. Произносятся речи. Все заверяют приезжую знаменитость, что никогда ее не забудут. Но тут берет слово Гёте (мы знаем его речь по записи канцлера Мюллера): «Я не признаю воспоминаний в вашем понимании этого слова. По мне, они ничего не значат. Все великое, прекрасное, примечательное — о нем мы не вспоминаем, оно мгновенно овладевает нами и, навечно сливаясь с нашей сутью, порождает в нас лучшее «Я» и, постоянно обновляясь, продолжает жить в наших душах. Нет такого прошлого, о котором стоило бы печалиться. Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна стремиться к созданию чего-то лучшего». И, обернувшись к Шимановской, — растроганным голосом: «Разве все мы не испытали этого на себе? Не почувствовали, как мы, благодаря этому благородному, любви достойному существу, помолодели душой, стали лучше. восприимчивее? Нет… сколько б она ни рвалась нас покинуть, я всегда удержу ее в моем сердце». Пятого ноября, в день своего отъезда, Шимановская с неизменно сопровождавшей ее сестрою (у них уж так повелось) обедали у Гёте. Хозяин старался быть веселым, но это ему плохо удавалось. Шимановскон еще предстояло отдать прощальный визит великой герцогине Марии Павловне. Она была во всем черном, в ожерелье из крупных агатов, чередовавшихся с черным жемчугом (двор носил траур по случаю чьей-то «августейшей кончины»), И этот траурный цвет обострял горечь разлуки. По знаку Августа поднявшись из-за столов, гости беспорядочно сновали по парадной анфиладе и не сразу заметили, как Шимановская исчезла. И тут вырвалось наружу все, чем было переполнено старое сердце поэта: «Верните мне ее, верните! Прошу вас!» Было решено перехватить беглянку при ее выходе из дворца. Но Шимановская потому и ушла a la francaise (не прощаясь), что сама решила еще вернуться. «Вы поддержали мою веру в себя, — сказала она при прощании. — Я стала лучше, получив ваше одобрение, выросла в собственных глазах». Гёте молча обнял ее. Слезы обильно потекли по его лицу, еще покрытому мариенбадским загаром. Кони нетерпеливо перебирали звонкими копытами. Ливрейный лакей широко распахнул и захлопнул дверцу придворной кареты. Шимановская продолжила свое триумфальное турне по всем большим и малым столицам Европы. В 1831 году ее не стало.
Крепкий, но изрядно подточенный годами организм поэта не выдержал этой нахлыни встреч и разлук, надежд и семейных неурядиц. Болезнь возобновилась. Гёте слег в постель, не принимал пищи, никого не хотел видеть. Встревоженные друзья послали за бившим слугой поэта, Паулем Гетце (ставшим к тому времени инспектором дорог великого герцогства). «Да, ваше превосходительство, жить по-польски нам уже не годится», — назидательно проворчал он на правах былого наперсника. Примчался на перекладных из Берлина друг Цельтер. Вот что занес Цельтер в свой дневник об этой встрече: «Никто не встретил меня у входа. Только чье-то женское лицо мелькнуло в кухонном оконце. Появляется Штадельман (молодой слуга хозяина. — Н. В.) и безнадежно поводит плечами. Продолжаю стоять на улице: входить или не входить в эту обитель Смерти? «Как твой господин?» Грустный вздох. «Где Оттилия?» — «Уехала в Дессау». — «А ее сестра, фрейлейн Ульрика?» — «Занемогла, лежит в постели». Спускается Август: «Отец болен, очень болен!»— «Он умер!» — «Нет, не умер. Но очень плох». Вхожу. Знакомые статуи скорбно глядят на меня. Подымаюсь по лестнице. Удобные ступени уходят из-под ног. Что ждет меня? Что суждено мне увидеть? Не по возрасту пылкого безумца, в чьем теле неистовствует любовь со всеми ее страданиями и бедами? Ну, коли так, он у меня еще выживет!» Цельтер входит к больному. Тот молча протягивает ему «Элегию» (как бы вместо истории болезни): «Читай вслух!» Цельтера чтение с листа незнакомых стихов не смутило. Он читает «Мариенбадскую элегию» — один раз, потом во второй и в третий раз. «Читаешь ты хорошо, старина», — говорит Гёте. Два лечащих врача все это слышат из смежной рабочей комнаты: чудят-де старики! Но вот поди же! Пациент после этого диковинного психотерапевтического сеанса чувствует себя бодрее. Впервые после долгого поста принимает пищу. А спустя неделю Цельтер едет восвояси в гордом убеждении, что на сей раз ему удалось «вырвать из когтей смерти возлюбленного друга». Что это было, что значили этот всех испугавший приступ полного изнеможения и почти мгновенное его преодоление? В жизни Гёте душевные кризисы нередко приводили к нарушению деятельности всего его организма на малые или более длительные сроки. Эта же патологическая аномалия повторилась и осенью 1823 года. В «Западно-восточном диване» имеется одно стихотворение, проливающее некоторый свет на эту загадку.
Все, — ты сказал мне, — поглотили годы: Веселый опыт чувственной природы, О милом память, о любовном вздоре, О днях, когда в безоблачном просторе Витал твой дух. Ни в чем, ни в чем отрады! Не радуют ни слава, ни награды, Нет радости от собственного дела, И жажда дерзновений оскудела. Так что ж осталось, если все пропало? «Любовь и Мысль! А разве это мало?»
(Перевод В. Левина)
Душевный кризис, перенесенный Гёте в глубокой старости, был так болезненен именно потому, что на вопрос: «Так что ж осталось, если все пропало?» — он уже не мог ответить: «Любовь и Мысль». С последним поцелуем Ульрики фон Левецов и самым последним Марии Шимановской отпала теперь и любовь. Это он почувствовал. Во всяком случае, «любовь в обличий женской юности и красоты», как выражался Гёте. Это горькое чувство прощания с «земной любовью» знакомо многим, переступившим порог неумолимой старости, — но в сколь же несравнимо большей степени — поэту, сознающему, какого бесценного источника вдохновения он лишался! Но Мысль, но необъятный, прекрасный мир, они остались при нем. «А разве это мало?» Нет, и этого хватит с лихвою на многое! Встреча с Цельтером и троекратно прочитанная им «Элегия» убедили Гёте, что поэтические силы в нем не иссякли, что всегда благоволившая ему судьба и собственная воля еще позволят ему завершить незаконченное, и прежде всего «второго Фауста», — стоит только приналечь! Теперь-то только и начнется настоящая рабочая страда! Помолвка с Ульрикой фон Левецов расстроилась. И мать и дочь тому не удивились. Ульрика умерла, чуть не дожив до кануна XX века. Замуж она так и не вышла.
Только теперь наступила для Гёте настоящая старость, уже неизбывная. Изменился весь внешний уклад его жизни. Он уже не ездил в более отдаленные курорты. Никогда не посещал ни Мариенбада, ни Карлсбада. Очень редко бывал он и в близлежащих Иене, Тифурте, Бельведере, Дорнбурге. Но свой последний день рождения, прожитый на нашей земле, — 28 августа 1831 года, — он все же провел в Ильменау, спасаясь от наплыва посетителей; вечером зашел в лесную сторожку, где на стене мансарды была им записана карандашом «Ночная песня странника» («Горные вершины спят во тьме ночной…»). Гёте прочитал ее про себя, и слезы потекли по его старческим щекам. «Да! Отдохнешь и ты», — произнес он растроганным голосом. Потом с минуту помолчал, посмотрел в окно на темнеющий лес и сказал спутнику (Эккерману): «А теперь поедем!» Его постоянной резиденцией стал дом на Фрауэнплане, его прижизненный музей, архив его обширного литературного наследства. Круг людей, окружавших Гёте, все сужался. Старые друзья поумирали: в 1828 году скончался и Карл-Август, а год спустя умер в Риме сын поэта, непутевый Август. Но Гёте продолжал работать в полную силу — «Вперед через могилы!» Зато безмерно умножились контакты великого поэта и мыслителя со всеми точками на нашей планете. Откуда только не стекались к нему ценные подарки и любопытные посетители: из Франции, Англии, Италии, из Австрии и Богемии (то есть Чехии), из Польши, скандинавских стран и заокеанских Штатов, обретших независимость в пору ранней юности поэта. Навещали Веймар и соотечественники великой герцогини, сестры двух русских императоров, Александра и Николая. Побывал у Гёте и Жуковский, много рассказывавший ему о Пушкине, почему старый поэт и подарил великому русскому собрату свое перо, сопроводив его ласковым четверостишием. Посидел на коленях Гёте и малолетний Алексей Константинович Толстой, привезенный в Веймар его дядей и опекуном. Позднее он щедро отдарился за это двумя прекрасными переводами — «Коринфской невестой» и «Богом и баядерой». Гёте вполне сознавал, что его дом стал центром мировой культуры. Его обслуживали теперь шесть секретарей; некоторые из них, вполне усвоив обиходный слог и почерк писателя, сплошь и рядом изготовляли «собственноручные письма Гёте» (такое умение требовалось от первоклассных секретарей в XVIII веке, но в канцелярии Гёте оно оставалось в силе и в первую треть XIX). Изменился и весь стиль домоводства на Фрауэнплане. Званые обеды и ужины у Гёте блистали богатой сервировкой, славились изысканными блюдами и отменным вином из отцовских, точнее, еще дедовских погребов. В более торжественных случаях мужчинам полагалось являться во фраках и при регалиях, а дамам в вечерних туалетах. Этому этикету волей-неволей подчинился и Эккерман, что поглощало немалую долю его скудных доходов. После первой встречи с Гёте, столь осчастливившей Эккермана, казалось, что жизнь его устроена. Его «Мысли о поэзии» вышли в солидном издательстве Котта. Гёте привлек его к работе над новым изданием своих сочинений, обретя в нем неутомимого помощника и постоянного собеседника. «Разговоры с Гёте», задуманные и начатые уже тогда, обещали стать замечательным произведением. Они и стали таковым. Можно сказать, что эта книга научила немцев не только почитать Гёте как универсального гения, но и полюбить в нем человека. Но все это свершилось позднее, в основном уже не при жизни Эккермана. Иоганн Петер Эккерман был не только «баловнем судьбы», по праву приобщившимся как человек и литератор к бессмертной славе «величайшего немца», но и типичным немецким неудачником. Всю жизнь он пробедствовал. Быть одним из оплачиваемых секретарей Гёте он не хотел — из плебейской гордости, надо думать; да и не хлебная то была бы должность. Свое более чем скромное существование Эккерман поддерживал уроками, в том числе и молодым англичанам и американцам, хотевшим «читать Гёте в подлиннике», и это был малый и неустойчивый заработок, а «денежные подарки», которые он принимал от Гёте, были не так часты и не так щедры, чтобы это могло существенно изменить его бедственное положение. Между тем Эккерман задолго до встречи с Гёте дал слово некой Ханхен Бертрам обвенчаться с нею, как только его дела поправятся. Но они не могли поправиться, поскольку Эккерман безропотно следовал советам и пожеланиям своего кумира. Так, Эккерману было предложено одним популярным английским трехмесячником поставлять в каждый номер обзор текущей немецкой литературы (обещанный ему гонорар был прямо-таки баснословен, по тогдашним немецким представлениям). Но Гёте настойчиво отговаривал Эккермана «клюнуть на приманку островитян»: «О ком только не придется ему тогда писать! Не лучше ли сосредоточить все свои силы на сочинении, в основу которого положены наши разговоры?» Гёте придавал большое значение мемуарам Эккермана, особенно после того, как тот ознакомил его с некоторыми образцами своих записей. Но стоило только все тому же английскому трехмесячнику предложить Эккерману печатать главу за главой все, что было им записано, как Гёте восстал и против этого. Надо-де повременить, следует обнародовать «Разговоры» только после его смерти. Будут новые беседы. Такая книга требует продуманной композиции. О том, на какое жалкое существование обрекал Эккермана его запрет, Гёте, видимо, даже не подумал. Горько и досадно читать переписку Эккермана с его невестой. Ханхен не переставала удивляться: как это Гёте, который, со слов жениха, так благоволит к нему, ничего не может для него сделать? Эккерман всячески выгораживал своего благодетеля от обвинений в эгоизме, напоминал, что только по его настоянию ему, Эккерману, была присуждена Иенским университетом степень доктора, и т. д. Но докторская степень была бездоходна, а гонорар, полученный Эккерманом за редактирование юбилейного сборника по случаю пятидесятилетнего состояния Гёте на веймарской службе, оказался смехотворно ничтожным. Эккерман обнадеживал бедную Ханхен обещанной ему должностью помощника хранителя государственной библиотеки, как только таковая станет вакантной, но она все не освобождалась. Ханхен подыскивала для жениха скромные должности в Ганновере или в Блакеде. Но Эккерман уклонялся от всех ее предложений: его главный ресурс — «Разговоры с Гёте», которые его обогатят всенепременно, а завершить их возможно только в Веймаре, вблизи от великого друга. Так продолжалась эта тягостная переписка двух помолвленных — семь лет с начала приезда Эккермана в Веймар, а всего со дня помолвки одиннадцать лет, — роман, возможный разве лишь в нищенствовавшей тогда Германии. Только в 1830 году, на обратном пути из Италии, Эккерман собрался с духом направить Гёте своего рода ультиматум, в котором ставил в известность своего высокого покровителя, что его дальнейшее пребывание в Веймаре станет невозможным, если он не будет обеспечен постоянным верным заработком. О том, что он собирается жениться, Эккерман не обмолвился и в этом письме… Гёте тотчас же поспешил ему ответить. Он звал его в Веймар, обещая неотлагательно удовлетворить его пожелание. Возможность потерять Эккермана его взволновала. Ведь Гёте не раз говорил ему и при нем в кругу своих близких, что без Эккермана, без его деятельного, восторженного сочувствия, ему никогда не удастся окончить «второго Фауста» — как в свое время не удалось бы завершить «Годы учения Вильгельма Мейстера» без постоянного общения с Шиллером. По настоянию Гёте, обращенному к великой герцогине, Эккерман был назначен вторым воспитателем наследного принца Карла-Александра в помощь женевцу Сора. К тому же Мария Павловна обещала ему должность хранителя своей личной библиотеки, как только занятия с принцем окончатся. Жалованье, положенное новому воспитателю, было очень невелико, но все же давало Эккерману возможность обвенчаться с его невестой. В 1831 году Иоганна Бертрам, после тринадцати годов ожидания, стала госпожою Эккерман. Был ли их брак счастлив, неизвестно; одно достоверно: он был краток. В 1834 году Ханхен умерла родами, разрешившись младенцем мужеского пола. Пережив великого собеседника Эккермана, она так и не дождалась обнародования «Разговоров с Гёте», на которые ее муж возлагал все свои надежды, ожидая большого литературного и не меньшего материального успеха. Смерть Гёте освободила Эккермана от запрета публиковать мемуары о великом поэте, мыслителе и человеке. Но он еще долго не мог приступить к их изданию. Гёте возложил в своем завещании на Эккермана и Римера обнародование его обширного литературного наследства в десяти томах, первый из которых содержал вторую часть «Фауста». Оплачивался этот кропотливый, самоотверженный труд достаточно скудно, и притом не по сдаче подготовленных томов, а по их распродаже, длившейся годами. Только в 1835 году Эккерман справился с этим хоть и почетным, но крайне невыгодным заданием и мог приступить к переговорам с издателями о напечатании «Разговоров». В 1836 году они поступили на книжный рынок, изданные в двух томах книгопродавцем Брокгаузом. Радужные надежды Эккермана, однако, и тут не оправдались: ожидаемого успеха его мемуары поначалу не имели. Их упорно замалчивали, и, что хуже всего, они туго расходились. Над автором снисходительно подшучивали, видя в нем отсталого глашатая уже изжившей себя «эпохи Гёте» — иначе: «эстетической эпохи», как назвал ее Гейне в своем блестящем эссе «Романтическая школа», вышедшем в 1837 году. Гейне не обрушил своих критических сарказмов на самого Гёте, которого по-прежнему почитал первым поэтом Германки, но тем язвительнее отзывался о «Гётеанцах», то есть о малых последователях великого поэта. Они-де «смотрели на искусство как на вторую действительность и ставили таковую так высоко, что все, чем бы ни жили люди, — их дела, их мораль, их верования, — казалось, происходит где-то вдали, в жалкой низине повседневности». Эта характеристика явно не относилась к Гёте, никогда не перестававшему думать о будущем своего народа, о лучшем устройстве всего человечества — чему свидетельством социальные идеи, высказанные им в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», и тем более предсмертный монолог Фауста, мечтающего увидеть «народ свободный на земле свободной». Но Гёте довелось услышать о себе и куда более резкие отзывы своих недругов еще при жизни. «Этот человек обладал огромной тормозящей силой, — писал буржуазный радикал Людвиг Берне в своем «Письме из Парижа» от 20 ноября 1830 года, — с тех пор как я стал чувствовать, я его ненавижу, с тех пор как научился думать, знаю за что…» «Гёте рифмованный холоп, как Гегель нерифмованный». Таков был политический удар, нанесенный великому поэту «слева». Удары политические и вместе с тем церковно-религиозные справа ему предшествовали: еще в 1812 году Фридрих Шлегель (некогда безоговорочный почитатель Гёте и чуть ли не республиканец, теперь же убежденный католик и подручный Меттерниха) утверждал в одной из своих венских лекций, что «убеждениям Гёте всегда недоставало твердой духовной позиции». Но это им было сказано походя и не главенствовало в данной им характеристике жизни и творчества великого писателя. Другое дело — вышедшая в 1822 году книга молодого пастора Пусткухена, учинившего форменный разгром и поэзии, и самой личности Гёте. В глазах агрессивного двадцативосьмилетнего богослова великий поэт и мыслитель был человеком, чуждым всякой веры и каких-либо моральных воззрений: «Даровитый, виртуозно владевшей формой сочинитель, он угодливо улавливал переменчивые настроения публики, благодаря чему неизменно оставался модным поэтом, выразителем нашего безбожного времени», а никак не «исконной сути немецкого народа». Уже по тому, какими злобными эпиграммами Гёте осыпал этого «Ферсита в клобуке», можно судить, как больно он был уязвлен его пасквильной «поповской стряпней». Этот «удар справа» имел свое продолжение, не столько богословско-морализующее, сколько политическое. В 1828 году Вольфганг Менцель обнародовал свою тенденциозную «Историю немецкой литературы». В ней ему удалось совместить свои реакционнейшие воззрения с устремлениями младших поколений немцев, осознавших — кто смутно, кто более четко — необходимость непосредственного участия в общем течении жизни, ибо без личного вмешательства каждого ничего не изменится в отсталой, раздробленной на множество самоправных государств Германия. Менцель (на свой аршин реакционного романтика) тоже помышлял о практике, политике и воспитании народа. Но как далеки были его мечты от революционного преображения отечества, нетрудно усмотреть уже из задач, которые он возлагал на немецкую литературу. Она-де должна проникнуть в исконную духовную стать немецкого народа, его национальную самобытность, уяснить себе таящуюся в немцах приверженность к «чудесному» и воспевать ее. А эта-то вера в «чудесное, идеальное» утрачена новейшей немецкой литературой, и прежде всего Гёте, ее «корифеем, идолом, исчадием нашего времени». Под «чудесным началом, таящимся в немецком народе», Менцель заодно понимал и «чудесное предназначение Германии», разделяя эту мечту с многими представителями немецкого бюргерства, грезившими о «величии и бранных подвигах» немецкого народа. К сторонникам внедрения именно такого рода «национального сознания» в души немецкого народа обращены гневные строки Гёте, которыми он откликнулся в 1814 году на шовинистический угар, охвативший значительную часть немецкого общества:
Будь проклят, кто, поддавшись лжи, Поправ священный стыд, Что корсиканец совершил, Как немец совершит!
(Перевод Мариэтты Шагинян)
До какой только вульгарной брани не договаривался Менцель, этот «истинный германец»! Он сравнивал Гёте с «пробкой, всегда плывущей на поверхности потока» преходящих вкусов публики, и Утверждал, что он то и дело менял свои роли, подобно профессиональному актеру, что все его герои «любострастные Дон-Жуаны, Только что сентиментальные», а сам Гёте «не более, как тщеславный модник». «Все, что им создано, написано лишь для показа своей виртуозности, и «Фауст» достойно венчает его «поэзию эгоизма». Представители литературной группы «Молодая Германия» и тем более левые гегельянцы резко отмежевались от непристойных выпадов Менцеля против великого поэта. Но легенда об «олимпийском равнодушии» Гёте получила прочное распространение среди мелкотравчатой немецкой «радикальной» буржуазии и полуинтеллигенции. В последнем письме, написанном поэтом за несколько дней до его кончины (оно адресовано Вильгельму фон Гумбольдту), Гёте сообщает о завершении второй части «Фауста». Ему, конечно, хотелось бы послать свой многолетний труд многим друзьям, «рассеянным по всему миру». «Но, — так заключает он свое предсмертное письмо, — право же, наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого здания плохо вознаграждаются и лежат ка берегу как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени». Гёте надеялся, что записи Эккермана помогут его соотечественникам понять его деятельность, оценить его личность. Так оно и сбылось позднее. Но современные ему поколения немцев вполне усвоили, так сказать, «искусство тугого уха» под влиянием таких вот идеологов «в клобуках и без клобуков», как говаривал Гёте. Эккерман, как «душеприказчик» Гёте, испытал на себе все последствия такого состояния умов: насмешки, материальные невзгоды, презрительно- фамильярное «похлопывание по плечу». Книгопродавец Брокгауз, которому Эккерман предоставил право осуществить французское и английское издания «Разговоров с Гёте», не спешил воспользоваться этим правом. Дело дошло до суда, из которого Брокгауз вышел победителем, хотя морально и осужденным судебными властями. Верный Эккерман дополнил свои «Разговоры» третьим томом, так сказать, «остатними колосьями его бесед с полубогом». Вышел он в издательстве того же Брокгауза в революционный 1848 год, еще менее благоприятствовавший объективной оценке его труда. Двадцать восьмого августа 1849 года в Веймаре было официально отпраздновано столетие со дня рождения Гёте. Казенные речи, великогерцогские флаги, сплошь иллюминированный город. Только в одном доме чернело окно неосвещенной комнаты — в жилище Эккермана. Притаился ли он в своей одинокой келье или незаметно ушел из города, осталось невыясненным. Умер Эккерман в 1854 году, позабытый прославитель и верный помощник Гёте, вынесший на своих слабых плечах отступничество немцев от своего величайшего национально-всемирного гения. В последний год. жизни Эккермана, стал заметно пробуждаться возобновившийся интерес к жизни и творчеству Гёте — отчасти под впечатлением двух одновременно вышедших в Лондоне переводов «Разговоров с Гёте». Эккермана они уже не успели обогатить. Вслед за тем вышли его мемуары и по-французски. Но легенда об «олимпийском равнодушии» поэта к «текущей немецкой действительности» продолжала держаться долго, очень долго. Достаточно вспомнить, что в 1931 году Матильда Людендорф (вдова бесславного генерала) обнародовала клеветническую книгу, в которой обвиняла «величайшего немца», как называли Гёте Маркс и Энгельс, в причастности к начисто вымышленному ею «убийству» Шиллера. В 1935 году этот бред вконец свихнувшейся старухи вышел сорок третьим изданием.
Спросим себя: доставили ли истинную радость Эккерману его «Разговоры с Гёте»? Во время работы над ними — бесспорно, во время выхода из печати первых двух томов его мемуаров — тоже. Не могли не обрадовать его и восторженные отзывы верных друзей дома на Фрауэнплане; Римера, канцлера фон Мюллера, Оттилии и ее сыновей, внуков Гёте. Никто из них, столь близко знавших Гёте, его повадки, его образ мыслей, его изустную речь, не усомнился в объективности изложения, в изумительном портретном сходстве героя книги с гениальным оригиналом. «Да, это дедушка! Так он говорил! Таким он был в жизни!» — говорили его внуки. Верно: «Таким он был в жизни». Созданный Эккерманом Гёте — живой Гёте. Всем присутствовавшим на семейном чтении казалось, что они слышат «его словообороты, его голос»! Эккерман носил его в своем любящем сердце: то сидящим, то неспешно прохаживающимся по нарядным помещениям нижнего этажа либо в своей невзрачной рабочей комнате; вспоминал его на фоне скромной тюбингенской природы или роскошных садов, окружавших Дорнбургский замок, куда Гёте скрылся от пышных похорон великого герцога Карла-Августа. Изображал его за обеденным столом Или на людной ассамблее, а также беседующим с Гегелем, с Августом Шлегелем, с Александром фон Гумбольдтом или играющим с бесцеремонно карабкающимися по нему двумя внучатами; во время прогулки в карете, в садовом домике, где он внес в свой дневник 1829 года: «Еще раз обдумал и поставил на верную колею «второго Фауста». Этот калейдоскоп мелькающих образов давал Эккерману счастливую возможность записывать не только слова, произнесенные Гёте, но и воссоздавать обстановку и поводы, их порождавшие. К тому же Эккерман обладал редким даром наводить Гёте на разговоры, нужные ему для полноты духовного портрета великого человека. Эккерман не преувеличивал, утверждая, что главной его заслугой является умение воспринимать и художественно изобразить личность его великого собеседника Никто из ближайшего окружения Гёте не сомневался в объективности и верности записей Эккермана. Только позднейшим текстологам удалось, изрядно попотев, уловить некоторые неточности в датировках. Смутило их и то, что иные пространные монологи Гёте занесены в черновики всего двумя-тремя строчками, развитие же скупо представленной темы, — очевидно, «вольное творчество» Эккермана. По мне, эти критические придирки служат не к принижению, а к возвеличиванию автора мемуаров. Кратких пометок Эккерману, видимо, вполне доставало, чтобы по ним восстановить все, что говорил Гёте, если не дословно, то по сути верно, его словами и оборотами. Кстати, Гёте не раз говаривал, что стоит ему потолковать с человеком минут десять, чтобы заставить его мысленно говорить с ним часами. Эккерман не следовал этому примеру, но, случалось, иногда позволял себе подправлять небрежно оброненное слово или предложение. В обдуманной композиции, в артистическом доведении высказываний великого человека до свойственной ему классической ясности и заключается высокое мастерство, художественное совершенство «Разговоров с Гёте», благодаря чему, они стали книгой, вот уже более полутораста лет обязательной для каждого образованного человека. Вскоре после смерти Эккермана стали вновь и вновь переиздаваться его «Разговоры» и в Германии, и за ее рубежами. Их достоинства никем уже не отрицались. Но по-прежнему оспаривалось авторство мемуариста. Сочли величайшей похвалой признать его записи посмертным произведением самого Гёте. Так высказались некогда столь популярный Фридрих Гундольф, да и новейший биограф поэта, Рихард Фриденталь. Сдается, они предали забвению слова Гёте, утверждающего, что «материал», «ядро произведения» поставляет действительность, но творит из него искусство писатель. Слов нет, материал, поставлявшийся Гёте для «Разговоров», сам по себе необозримо богат и гениален, но книгу, читающуюся как роман, сотворил из этого ценнейшего материала никто как Эккерман. Некоторые Гётеведы отмечали робкий, искательный тон общения Эккермана с Гёте. Но кто не робел, приближаясь к такому титану духа? «Если я всматриваюсь в то, как протекал мой духовный рост, — так писал Гегель поэту в 1825 году. в зените своей славы, — я вижу Вас всюду в него вплетенным, и мне хочется назвать себя Вашим сыном… Ваши творения. Ваш несокрушимый реализм… были сигнальными огнями на моем пути». Удивляешься другому; как смело Эккерман оспаривал иные положения из Гётева трактата о цвете. «Еретик!» — крикнул ему в сердцах веймарский громовержец. Дружбы это не нарушило. Другое дело, что во всем, что говорил Эккерман о Гёте, неизменно звучало — отнюдь не искательность, конечно, а восторженное обожание. Говорили также, что Эккерман жертвовал собою ради Гёте. Это верно: он не стал совершенствовать свое небольшое поэтическое дарование, не писал больше сторонних критических статей, а работал, по просьбе Гёте, над «Разговорами», хотя и обнаруживал недюжинные способности критика уже в своих ранних «Мечтах о поэзии». Это им ощущалось, да и было, конечно, жертвой, если не судить о ней «sub special actirnitatis» (С точки зрения вечности (лат.)). Но, с этой в его случае единственно верной точки зрения, все жертвы Эккермана с лихвою окупались его высокой причастностью к нетленной славе Гёте.
Но обратимся к содержанию «Разговоров с Гёте». Как его передать, чтобы не плыть без компаса по безбрежным просторам его мышления? Здесь не обойтись без краткого систематизированного изложения воззрений Гёте. Единство необозримо обширному материалу «Разговоров» сообщает сама могучая личность великого поэта и мыслителя, прекрасно воссозданная мемуаристом, и principium movens («движущее начало») его сильной мысли, по-разному преломлявшейся применительно к многоразличным предметам, занимавшим его внимание. Это «движущее начало» мысли нашло свое наиболее полное выражение в центральном понятии мировоззрения Гёте — в понятии плодотворности, продуктивности. Можно, конечно, искать и найти точку его соприкосновения с идеей «практического разума» Канта или с «философией деятельности» Фихте. Но Гётевское понятие продуктивности не укладывается в Кантово учение о безусловном нравственном долге. Уже потому, что под «долгом», в отличие от названных философов, Гёте понимал не абстрактно-моральную Директивную инстанцию («категорический императив»), а безотчетно-разумную отзывчивость на великие и малые потребности дня, В плодотворности, в практической применимости он видел не только критерий ценности всякого знания, но и самый источник его возникновения. Человек продуктивный и человек гениальный для Гёте почти синонимы; гениальность, в его глазах, лишь превосходная степень всякой продуктивности. «Что такое гений, как не продуктивная сила, совершающая деяния, достойные бога и природы и именно поэтому оставляющие глубокий след и наделенные долговечностью», — иначе: не перестающие быть «импульсом деяний далеких потомков». Гениальность, по убеждению Гёте (в глубоком отличии, от терминологии Кантовой эстетики), свойственна не только поэтам, музыкантам и художникам: «Да, да, дорогой мой, не только тот продуктивен, кто пишет стихи или драмы, — существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего». С понятием продуктивности для Гёте неразрывно связана и проблема бессмертия. Бессмертие не дано, а задано человеку: чем продуктивнее человек, тем он бессмертнее. «Я не сомневаюсь в продолжении нашего существования (после смерти. — Н. В.)… Но не все мы бессмертны в равной мере, и тот, кто хочет проявлять себя и в грядущем как великая энтелехия (неделимая сущность. — Н. В.), должен быть ею уже теперь». Бессмертие — это способность прошлого плодотворно действовать в настоящем. История человечества интересовала Гёте, лишь поскольку ею создавались реальные ценности, способные и сейчас содействовать «нашему высшему развитию». В отличие от ранних немецких романтиков, Гёте всегда Предпочитал современность «исторической ветоши». Он не уставал интересоваться всем, что на его глазах изменяло облик земли и человечества, — короче говоря, современным прогрессом в самом широком смысле слова. В книге Эккермана мы видим Гёте, с увлечением толкующего о предполагавшемся прорытии Суэцкого и Панамского каналов, а также канала, который должен был бы соединить Рейн с Дунаем. Для того чтобы увидеть осуществленными эти три проекта, право же, «стоило бы еще протянуть каких-нибудь пятьдесят лет». В другой раз мы застаем Гёте за чтением отчетов английского парламента или же радикального французского журнала «Le globe». Техника и политика для Гёте — области, достаточно тесно друг с другом связанные. Как истинный материалист (каковым Гёте был все же далеко не во всем), он даже усматривает примат техники, производительных сил над политикой: «У меня нет опасения, что Германия не объединится, — говорит он Эккерману, — наши шоссе и будущие железные дороги уж сделают свое дело». Гёте больше всего возмущало, когда его называли «другом существующего порядка». Ведь это «почти всегда означает быть Другом всего устаревшего и дурного». «Нет такого прошедшего, о котором бы стоило печалиться, — сказал он в другой раз в беседе с канцлером Мюллером. — Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к созиданию чего-то лучшего». Мы знаем, что столь передовые взгляды у Гёте уживались с его неприязнью к революциям, к насильственным переворотам. Он равно ненавидел как тех, кто совершает революцию, так и тех, кто ее провоцирует своим поведением. «Революции совершенно невозможны, — так говорил он, — если правительства всегда справедливы и всегда начеку, если они своевременными улучшениями предупреждают недовольство, а не артачатся до тех пор, пока необходимое не будет вырвано натиском снизу». Но верил ли Гёте, с его трезвым, практическим умом, в «высокогуманную» утопию — в надклассовое государство, в его всегда «настороженно-продуктивную» мудрость? Едва ли, — как ни симпатична была ему идея «революции без революции», «революции сверху». «Если бы можно было сделать человечество совершенным, — рассуждает Гёте, — то можно было бы создать совершенный порядок. Мир идет к своей цели не так-то быстро, как мы думаем и как бы мы того хотели. Всюду возникают и противоборствуют некие демоны торможения, так что хотя все и движется вперед, но крайне медленно». В этих горьких раздумьях, бесспорно, содержится доля истины — истины, почерпнутой из зорких наблюдений за ходом политической жизни конца XVIII — начала XIX века. И в самом деле. Разве Французская революция не привела к обнищанию рабочих, к длительному упадку французской промышленности, упадку, которому не слишком помогло учреждение «благотворительных мануфактур» и «общественных работ»? Разве протестующие «петиции рабочих» каждый раз не натыкались на полное равнодушие буржуазных муниципалитетов — несмотря на лозунг «свобода, равенство и братство», суливший благоденствие народу? Разве «освободительные войны» против Наполеона не укрепили немецкую реакцию? Поистине человечество приближалось к искомой цели «крайне медленно», и «беспрерывные потрясения» были неизбежны! А социальный строй Бабефа или Сен-Симона? Сколь бы ни был он «справедлив» и заманчив — разве он был реален, осуществим? А посему: только ли реакционен выдвинутый Гёте идеал государственной деятельности, который он сам называл «истинным либерализмом»? Ведь «истинный либерал», как разъясняет Гёте, это тот, кто «старается всеми имеющимися в его распоряжении средствами осуществить максимум добра, но остерегается искоренять огнем и мечом недостатки, подчас неизбежные… В этом всегда несовершенном мире он довольствуется тем количеством добра, которое в нем наличествует, пока не наступят обстоятельства, благоприятствующие достижению лучшего». В этом рассуждении теснейшим образом сплелась глубоко верная мысль об объективных факторах истории («обстоятельствах» в самом широком значении этого понятия) все с той же наивной, а по сути реакционно-филистерской верой в мудрость воображаемого надклассового государства, в возможность «революции сверху» — тогда как «революция сверху» мыслима лишь после «революции снизу», поставившей у кормила государства правительство, инициативно осуществляющее писаный и неписаный наказ того класса, волю которого оно призвано выполнять. Каждая из двух тенденций, представленных в приведенном рассуждении Гёте, получила дальнейшее развитие в противоречивом мировоззрении поэта. Вера и мудрость государственной власти, хотел он того или не хотел, обернулась в прямую апологетику существующего порядка. Правда, Гёте прекрасно понимал, что правительства Австрии или Пруссии — это не та мудрая верховная власть, о которой он мечтал. Имеется запись врача Кизера, полная многозначительных недомолвок. Она относится к декабрю 1813 года, когда решался вопрос, каким путем идти Германии После низложения власти Наполеона: «В шесть часов я пошел к Гёте. Нашел его в одиночестве, странно возбужденным. Я оставался у него два часа и так и не понял его до конца. В чрезвычайно конфиденциальной форме он поведал мне свои великие планы и настаивал на моем участии в их осуществлении. Я прямо испугался его. Никогда я не видел Гёте в таком возбуждении, ярости, гневе. Его глаза горели. Ему не хватало слов. Лицо его как-то вспухло». Кизер не дерзнул передать ни содержание, ни даже тему бурного словоизвержения Гёте; но по тому, что в этой записи сказано и нарочито недосказано, не так уж трудно заключить, что речь здесь шла о каком-то захвате власти ведущими умами Германии, о попытке установить управление государством передовыми идеологами, «истинными либералами», способными повести немецкий народ навстречу лучшему будущему. Неосуществимая затея, но до чего же характерная для Прометея-Гёте! В период, когда создавались «Разговоры» Эккермана, Гёте давно отрешился от подобных замыслов, и его беспочвенная «вера в благотворность государственной власти» нередко толкала поэта-мыслителя на такие глубоко реакционные высказывания, как признание Священного союза во главе с князем Меттарнихом «величайшим благодеянием» для человечества, или на такие откровения, как: «Пускай сапожник сидит за колодкой, крестьянин идет за плугом, а правитель умеет управлять». «Пускай человек имеет столько свободы, чтобы вести здоровый образ жизни и заниматься своим ремеслом, и этого достаточно; а такой свободы может всякий добиться». «Оппозиционная деятельность всегда упирается в отрицание, а отрицание— это ничто». Как будто создание условий, при которых каждый может «вести здор
|