КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Понедельник, 10 января 1825 г. 2 страницаНе только отречение от всего традиционного, патриотического убило в нем выдающегося человека, но его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант. К тому же вечная оппозиция и порицание приносили величайший вред всем его прекрасным произведениям. И не потому только, что уязвленное чувство автора сообщалось читателю, но и потому, что постоянное недовольство порождает отрицание, отрицание же ни к чему не ведет. Если дурное я называю дурным, много ли мне от этого пользы? Но если дурным назвать хорошее, это уже вредоносно. Тот, кто хочет благотворно воздействовать на людей, не должен браниться и болеть о чужих пороках, а всегда творить добро. Дело не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы созидать то, что дарит человечеству чистую радость. Я впивал прекрасные эти слова и радовался бесценному изречению. — К лорду Байрону, — продолжал он, — надо подходить как к человеку, к англичанину и великому таланту. Лучшие его качества следует приписать человеку, худшие тому, что он был англичанином и пэром Англии; талант же его ни с чем не соизмерим. Англичанам вообще чужд самоанализ. Рассеянная жизнь и партийный дух не позволяют им спокойно развиваться и совершенствовать себя. Но они непревзойденные практики. Лорд Байрон тоже не удосуживался поразмыслить над собой, потому, вероятно, и его рефлексии мало чего стоят, что доказывает хотя бы такой девиз: «Много денег и никакой власти над тобой!»— ибо большое богатство парализует любую власть. Но зато все, что бы он ни создавал, у него получалось, и смело можно сказать, что вдохновение у него подменяло собою рефлексию. Он постоянно ощущал потребность творить, и все, что он творил, все, что исходило от его сердца, было великолепно. Он создавал свои произведения, как женщины рождают прекрасных детей, бездумно и бессознательно. Байрон — великий талант, и талант прирожденный. Ни у кого поэтическая сила не проявлялась так мощно. В восприятии окружающего, в ясном видении прошедшего он не менее велик, чем Шекспир. Но как личность Шекспир его превосходит. И Байрон, конечно, это чувствовал, потому он мало говорит о Шекспире, хотя знает наизусть целые куски из него. Он бы охотно от него отрекся, так как Шекспирово жизнелюбие стоит ему поперек дороги и ничего он не может этому жизнелюбию противопоставить. Попа он не порицает, ибо его нечего бояться. Напротив, много говорит о нем и всячески его чтит, слишком хорошо зная, что Поп рядом с ним ничто. Тема «Байрон», видимо, была для Гёте неисчерпаемой. Отвлекшись на минуту-другую какими-то сторонними замечаниями, он снова вернулся к ней. — Высокое положение пэра Англии отрицательно сказывалось на Байроне; внешний мир теснит гениально одаренного человека, тем более столь высокородного и богатого. Золотая середина куда полезнее, наверно, потому все большие художники и поэты происходят из средник сословий. Байроново тяготение к беспредельному было бы безопаснее при менее высоком происхождении и меньшем богатстве. А так, властный воплотить в жизнь любой свой порыв, он вечно впутывался в неприятные истории. Да и как могло человеку столь высокопоставленному льстить или внушать почтение высокое положение другого? Он говорил все, что думал и чувствовал, и отсюда возникал его неразрешимый конфликт с человечеством. — Нельзя не удивляться, — продолжал Гёте, — что большую часть своей жизни этот знатный и богатый англичанин отдал похищениям и дуэлям. Лорд Байрон сам рассказывает, что его отец похитил трех женщин [29]. Ну так будь же хоть ты разумным! Он, собственно, всегда жил как бог на душу положит, и этот образ жизни вынуждал его постоянно быть начеку, иными словами — стрелять из пистолета. Каждую минуту он мог ждать вызова на дуэль. Жить один он не мог. А посему, несмотря на все свои чудачества, к подбору компании относился достаточно небрежно. Так, например, однажды вечером он прочитал своим благородным приятелям великолепное стихотворение на смерть генерала Мура, но те в нем ровнехонько ничего не поняли. Нимало не обидевшись, он сунул в карман свое творение. Как поэт он был истинным агнцем. Другой на его месте послал бы их к черту!
Среда, 20 апреля 1825 г.
Сегодня вечером Гёте показал мне письмо одного студента, в котором тот просит сообщить ему план второй части «Фауста» [30], он-де намеревается, со своей стороны, довести до конца это произведение. Деловито, простодушно и откровенно он излагает свои желания и надежды, а под конец без всякого стеснения заявляет, что хотя новейшие литературные устремления и немногого стоят, но в его лице новая литература вскоре достигнет расцвета. Доведись мне встретить молодого человека, вознамерившегося продолжить завоевания Наполеона, или молодого дилетанта-зодчего, который вздумал бы достраивать Кельнский собор, я не счел бы их безумнее или смешнее этого юного любителя поэзии, столь ослепленного своей особой, что он решил, будто достаточно одного только желания, чтобы завершить «Фауста». Я даже думаю, что проще достроить Кельнский собор, нежели продолжить «Фауста» в духе Гёте! В первом случае на помощь могут прийти математические расчеты, — собор зримо высится перед нами, до него можно дотронуться рукой. Но с какими мерками прикажете подойти к невидимому творению духа, неотрывному от индивидуальности его творца, и творению, где все поставлено в зависимость от apercu (Краткое изложение, суждение, мнение (фр.) и где материалом служит собственная долгая жизнь, а выполнение требует изощреннейшего мастерства? Тот, кому такая попытка представляется легкой или хотя бы возможной, несомненно, человек бесталанный, ибо понятия не имеет о высоком и трудном, и я берусь утверждать, что если бы Гёте сам завершил «Фауста», оставив разве что пробел в несколько стихов, то этот молодой человек и его не сумел бы должным образом восполнить. Не буду доискиваться, почему наша современная молодежь вообразила, что ей от природы дано то, чего до сих пор люди добивались лишь долголетним трудом и опытом, но одно, думается, я вправе сказать: ныне столь часто проявляющиеся в Германии тенденции дерзко перескакивать через все ступени постепенного развития вряд ли оставляют нам надежду на появление новых мастерских произведений. — Беда в том, — сказал Гёте, — что в государстве никто не хочет жить и радоваться жизни — все хотят управлять, а в искусстве не наслаждаться уже созданным, но непременно творить новое. К тому же никто не думает, что поэтическое произведение может споспешествовать ему на его жизненном пути, а, напротив, стремится во что бы то ни стало повторить уже сделанное. И еще одно: теперь не существует более серьезного отношения к общему, желания сделать что-либо для общего блага, всеми владеет одна забота: как обратить на себя внимание, как добиться видного места в жизни. Эта ложная тенденция проявляется в любой области, все как будто сговорились подражать новейшим виртуозам, которые выбирают для исполнения не те пьесы, что доставят публике чистое музыкальное наслаждение, но те, в которых можно выставить напоказ свою блестящую технику. Везде и всюду индивидуум старается поразить толпу своим собственным великолепием. И нигде мы не встречаем честного стремления отступить на задний план во имя общего дела. Вот и получается, что люди, сами того не сознавая, работают плохо, небрежно. Мальчики уже пишут стихи, продолжают их писать, став юношами, в уверенности, что теперь-то умеют это делать, и потом, уже зрелыми людьми, приходят к пониманию прекрасного и с ужасом оглядываются на годы, погибшие в зряшных, никому не нужных усилиях. А многим и вовсе не дается познание совершенного, равно как и познание собственной несостоятельности, и эти люди до конца своих дней создают какое-то полу-искусство. Разумеется, если бы каждому можно было своевременно втолковать, сколько в мире прекрасных и совершенных творений и какими качествами нужно обладать для создания того, что может хоть отчасти выдержать сравнение с ними, то из сотен нынешних стихотворствующих юнцов едва ли бы хоть один почувствовал в себе довольно упорства, мужества и таланта, чтобы спокойно и планомерно приблизиться к подобному мастерству. Многие молодые художники никогда бы не взяли в руки кисти, если бы вовремя узнали и поняли, что создал такой мастер, как Рафаэль. Разговор свернул на ложные тенденции вообще, и Гёте продолжал: — Так, например, мое стремление к практическим занятиям изобразительным искусством было ложной тенденцией, ибо не было у меня к ним врожденного предрасположения и развить его в себе я, конечно, не мог. Растревоженная восприимчивость к пейзажу, правда, была мне свойственна, отчего мои первые попытки в этой области и казались обнадеживающими. Поездка в Италию прекратила сладостные занятия пейзажем. Мне открылись широкие перспективы, но это убило мою приверженность. Итак, художественный талант уже не мог развиваться ни технически, ни эстетически, а следовательно, растворились в небытии и все мои старания. — Справедливо говорят, — продолжал Гёте, — что всего. желательнее и предпочтительнее, чтобы людские силы развивались сообща. Но человек не рожден для такого развития, идти вперед должна каждая особь в отдельности, но стараясь при этом составить себе представление о совокупности всех людских усилий. Я подумал о «Вильгельме Мейстере», где тоже говорится, что только совокупность людей и составляет человека и что мы заслуживаем уважения лишь постольку, поскольку умеем ценить других. И еще мне вспомнились «Годы странствий», где Ярно без устали призывает заниматься лишь одним ремеслом, утверждая, что сейчас наступило время односторонности и счастливым можно называть лишь того, кто сам это понял и разъясняет другим. Но тут возникает вопрос, какое же это должно быть ремесло, чтобы, с одной стороны, не переступать его границ, с другой — не ограничиться слишком малым. Тот, кому надлежит наблюдать за различными видами деятельности, судить о них и руководить ими, должен стараться, по мере возможности, глубоко вникнуть в таковые. Так для владетельного князя или будущего государственного деятеля обязательно самое разностороннее образование, ибо разносторонность — неотъемлемая составная часть его ремесла. Точно так же и поэт должен стремиться к многообразному познанию, ведь материал поэта — целый мир, и, чтобы облечь его в слова, ему необходимо в нем разобраться. Но вот желания стать живописцем у поэта быть не должно, его дело воссоздавать мир словом, предоставив актеру являть нам мир в своих перевоплощениях. Проникновение в жизнь необходимо отличать от житейской деятельности, и еще необходимо помнить, что любое искусство, поскольку речь идет об его осуществлении, это нечто великое и очень трудное, и всю свою ж^знь надо положить на то, чтобы дойти в нем до подлинного мастерства. Гёте, всегда стремясь к многостороннему проникновению, сумел в жизни все свести к одному. В одном-единственном искусстве он неустанно растил и лелеял свое мастерство — в искусстве писать на родном языке. То, что материал, который шел ему на потребу, был многосторонним, — уже другой вопрос. И еще следует отличать подготовку к деятельности от деятельности как таковой. Подготовка прежде всего предполагает, что поэт всеми способами упражняет свой взгляд для восприятия предметов внешнего мира. Хотя Гёте и называет ложной тенденцией свои практические занятия изобразительным искусством, они тем не менее пошли ему на пользу, так как подготовляли его к поэтическому творчеству. — Предметностью моей поэзии, — сказал он, — я прежде всего обязан наблюдательности, постоянному упражнению глаза и, конечно же, знаниям, которые я благодаря этому приобрел. Не следует, однако, чрезмерно расширять границы своей подготовки. — В первую очередь этому соблазну подпадают естествоиспытатели, — сказал Гёте, — ибо для наблюдений над природой и вправду нужна гармоническая разносторонняя подготовка. Впрочем, поскольку речь идет о знаниях, неотъемлемых от той или иной специальности, надо всячески остерегаться ограниченности и односторонности. Поэт, который хочет писать для театра, должен обладать знанием сцены, дабы учитывать средства, имеющиеся в его распоряжении, да и вообще знать, чем следует воспользоваться, а чем лучше пренебречь. Композитор, пишущий оперы, тоже должен иметь представление о поэзии и плохое отличать от хорошего, иначе он попусту расточит свое искусство. — Карл Мария фон Вебер, — сказал Гёте, — не должен был писать музыку к «Еврианте», а должен был сразу понять, что это никудышный сюжет и ничего из него сделать нельзя. Собственно говоря, такое понимание — необходимая предпосылка композиторского искусства. Равно и живописец обязан различать, какие предметы подлежат изображению, а какие нет, потому что того требует его искусство. — Вообще же, — продолжал он, — величайшее искусство и заключается в том, чтобы себя изолировать и ограничивать. Так вот все время, покуда я жил вблизи от него, он старался уберечь меня от окольных дорог и все мое внимание направить на поэзию. Стоило мне захотеть несколько ближе ознакомиться с естественными науками, как он мне уже советовал до поры до времени это оставить и целиком посвятить себя стихотворству. Если я говорил, что хочу прочитать ту или иную книгу, которая, по его мнению, не могла способствовать продвижению по моему нынешнему пути, как он уже говорил, что никакой практической пользы она мне принести не может, а посему и читать ее. не стоит. — Я растратил уйму времени, — сказал он однажды, — на то, что не имело никакого отношения к моему подлинному призванию. Когда я думаю, что сделал Лопе де Вега, число моих поэтических произведений представляется мне ничтожно малым. Я должен был придерживаться только своего ремесла. — Если бы я меньше занимался камнями, — заметил он в другой раз, — и умел бы лучше распорядиться своим временем, у меня теперь были бы великолепнейшие бриллиантовые украшения. Он безмерно ценит своего друга Мейера за то, что тот всецело посвятил свою жизнь изучению искусства и, несомненно, приобрел в нем исключительные познания. — Я тоже рано стал этим заниматься, — сказал Гёте, — и едва ли не половину жизни потратил на изучение и созерцание произведений искусства, но кое в чем мне все же далеко до Мейера. Поэтому я остерегаюсь сразу показывать ему новую картину, а сначала стараюсь проверить, насколько я сам сумею в ней разобраться. Когда мне кажется, что ее достоинства и недостатки мне ясны, я призываю Мейера, который намного превосходит меня в зоркости и неожиданно открывает в ней совсем новые аспекты. Итак, я всякий раз заново учусь, что значит быть крупнейшим знатоком в какой-либо одной области и что для этого нужно. В Мейере словно бы скопился тысячелетний опыт понимания искусства. Но тут поневоле напрашивается вопрос, почему Гёте, страстно убежденный, что человек должен заниматься только одним делом, шел в жизни столь многоразличными путями. Как это получилось? Ответ, думается мне, может быть только один. Если бы Гёте явился на свет в нынешнее время, когда поэтические и научные устремления его нации возведены, и главным образом благодаря ему, на ту высоту, на которой они сейчас находятся, у него, конечно, не было бы оснований пробовать себя то на одном, то на другом поприще и он ограничился бы единственным и главным своим призванием. И не потому только, что это было присуще его природе, старался он вникнуть в самые различные области и уяснить себе положение вещей в этом мире, — тогдашнее время настоятельно требовало отчета во всем, что ему открывалось. Едва появившись на свет, он уже получил в наследство: заблуждение и незрелость, дабы ему весь век трудиться, расправляясь с ними то там, то здесь. Если бы Ньютонову теорию Гёте не счел великим заблуждением, опасным и вредным для ума человеческого, разве же ему пришло бы в голову создать свое учение о цвете и целые годы труда посвятить этой побочной для него отрасли знания? Конечно, нет! Только правдолюбие, восставшее против заблуждения, подвигло его чистым светом озарить и этот сумрак. Почти то же самое можно сказать и об его учении о метаморфозах [31], в котором мы теперь усматриваем образец научной разработки темы, но и ею Гёте, конечно, не стал бы заниматься, если бы видел своих современников на пути к этой цели. Даже к его многосторонним поэтическим устремлениям могут быть отнесены те же слова! Ибо под вопросом остается, взялся ли бы Гёте когда-нибудь за писание романа, если бы его нация уже имела своего «Вильгельма Мейстера». Не исключено, что в таком случае он посвятил бы себя только драматической поэзии. Невозможно даже вообразить, что бы создал и совершил Гёте, сосредоточившись на чем-нибудь одном. Но, с другой стороны, окинув взглядом все его творчество, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы осталось несозданным то, к чему предназначило Гёте провидение.
Четверг, 12 мая 1825 г.
Гёте с большим воодушевлением говорил о Менандре. — Кроме Софокла, — сказал он, — я не знаю никого, кто был бы так дорог мне. Менандр весь пронизан чистотою, благородством, величием и радостью жизни, прелесть его поэзии недосягаема. Жаль, конечно, что нам осталось так мало его творений, но и это малое — бесценно, и люди одаренные многому могут от него научиться. — Все ведь сводится к тому, — продолжал он, чтобы тот, у кого мы хотим учиться, соответствовал нашей натуре. Так, например. Кальдерой, хотя он поистине велик и я не могу не восхищаться им, на меня никогда влияния не оказывал ни в хорошем, ни в плохом. Но для Шиллера он был бы опасен, так как сбил бы его с толку, и я почитаю за счастье, что Кальдерон лишь после его смерти привлек к себе всеобщее внимание в Германии. Кальдерон неимоверно велик в литературной и театральной технике, Шиллер же значительно превосходил его серьезностью и значительностью своих устремлений, и было бы прискорбно, если бы он поступился хоть частью этих достоинств, не достигнув высот Кальдерона в других отношениях. Разговор перешел на Мольера. — Мольер, — сказал Гёте, — так велик, — что, перечитывая его, всякий раз только диву даешься. Он единственный в своем роде, его пьесы граничат с трагическим и полностью захватывают тебя, ему никто не осмеливается подражать. «Скупой», где порок лишает сына всякого уважения к отцу, — произведение не только великое, но и в высоком смысле трагическое. Когда же в немецком переложении сын становится просто родственником, оно теряет всю свою силу и значительность. У нас не решаются показать порок в истинном его обличий, но что же тогда остается от пьесы и что, по сути, трагичнее непереносимого? Я всякий год читаю несколько пьес Мольера, также как время от времени рассматриваю гравюры по картинам великих итальянских мастеров. Мы, маленькие люди, не в силах долго хранить в себе величие подобных творений и потому обязаны иногда возвращаться к ним, дабы освежить впечатление. Мы вечно слышим разговоры об оригинальности, но что это, собственно, такое? Мир начинает воздействовать на нас, как только мы родились, и это воздействие продолжается до нашего конца. Так что же мы можем назвать своим собственным, кроме силы, энергии, воли? Начни я перечислять, чем я обязан великим предшественникам и современникам, то от меня, право, мало что останется. Но при этом отнюдь не безразлично, в какую эпоху нашей жизни влияет на нас та или иная крупная личность. То, что Лессинг, Винкельман и Кант были старше меня и влияние первых двух сказывалось на мне в юности, а влияние последнего в старости, имело для меня первостепенное значение. Не менее важным я полагаю и то, что Шиллер, куда более молодой, встретился мне в расцвете своих даровании и стремлении, когда я уже несколько устал от жизни, а также, что братья Гумбольдты и Шлегели на моих глазах начали свою деятельность. Для меня отсюда воспоследовали неисчислимые преимущества. После того как Гёте поведал нам о том, как влияли на него крупные личности, разговор переметнулся на то влияние, которое он оказывал на других, и я упомянул о Бюргере. Мне всегда было странно, что творчество этого бесспорно самобытного поэта не носило никаких следов влияния Гёте. — Талант Бюргера, — сказал Гёте, — пожалуй, сродни моему, однако древо его нравственной культуры коренилось совсем в другой почве и развивалось в другом направлении. А каждый ведь идет дальше по тому пути, на который он вступил с самого начала. Человек, на тридцатом году жизни написавший такое стихотворение, как «Фрау Шнипс», шел, надо думать, по дороге, несколько расходящейся с моей. Вдобавок он привлек на свою сторону довольно многочисленную публику, которую полностью удовлетворяла его поэзия, а потому у него не было причин интересоваться свойствами соперника, все это он уже оставил позади. — Везде и всюду, — продолжал Гёте, — учатся у тех, кого любят. Среди подрастающих молодых талантов есть такие, что хорошо ко мне относятся, но среди своих современников я таких что-то не припоминаю и затрудняюсь назвать хоть одного значительного человека, которому я пришелся бы по душе. Уже моего «Вертера» они так разносили, что если бы я захотел изъять все изруганные ими места, то от книги бы и строчки не осталось, Но никакие разносы мне вреда не причинили, ибо субъективные суждения, пусть даже выдающихся людей, уравновесились признанием масс. Кстати сказать, тому, кто не рассчитывает на миллион читателей, лучше бы и вовсе не писать. Публика вот уже двадцать лет спорит, кто выше: Шиллер или я; а ведь надо бы им радоваться, что есть у них два парня, о которых стоит спорить.
Суббота, 11 июня 1825 г.
Сегодня за обедом Гёте оживленно обсуждал книгу майора Пэрри [32] о лорде Байроне. Он, безусловно, хвалил ее, говоря, что Пэрри рассказал о Байроне несравненно полнее, а о его замыслах отчетливее, чем это когда-либо делалось до него. — Майор Пэрри, — продолжал Гёте, — сам, видимо, человек значительный и с большой душою, раз ему удалось так чисто воспринять и так превосходно воссоздать образ своего друга. Одна сентенция в его книге мне особенно понравилась и поразила меня своей меткостью. Право же, она не посрамила бы древнего грека, даже самого Плутарха: «Благородному лорду, — говорит Пэрри — недоставало тех достоинств, что украшают среднее сословие, он не мог их приобрести в силу своего рождения, воспитания и образа жизни. Между тем все его хулители, принадлежащие именно к этому сословию, с сожалением говорят об отсутствии у него тех качеств, которые они, с полным на то основанием, ценят в себе. Этим бравым людям и в голову не приходит, что лорд Байрон, при своем высоком положении, отличался доблестями, о которых они даже представления себе составить не могут». — Ну-с, как вам это нравится? — спросил Гёте, — такое ведь не каждый день услышишь. — Я рад, — сказал я, — что наконец-то публично сказано слово, которое раз и навсегда заткнет рот всем мелким хулителям и ничтожествам, пытающимся очернить и ниспровергнуть человека, высоко вознесенного над ними. Далее мы заговорили о всемирно-исторических сюжетах и о том, может ли, и в какой мере, история одного народа благоприятствовать поэту больше, чем история другого. — Поэту следует выхватить частное, — сказал Гёте, — и если это частное имеет здоровую основу — отобразить в нем общее. Английская история превосходно поддается поэтическому отображению, ибо она, по самой своей сути, дельная и здоровая, а значит, в ней довольно общего, то тесть повторяющегося. Французская история, напротив, для поэтического воспроизведения непригодна, ибо она характеризует эпоху, которая более не повторится. Потому и литература французского народа, которая зиждется на этой эпохе, стоит совершенно обособленно и со временем неминуемо устареет. — Нынешняя эпоха французской литературы, — несколько позднее сказал Гёте, — не поддается оценке. Влияние немцев вызывает в ней изрядное брожение, но что из этого выйдет, будет ясно лишь лет через двадцать. Это замечание навело нас на разговор об эстетиках, которые тщатся определить суть поэзии и поэта путем абстрактной дефиниции, но ни к какому результату пока что не приходят. — Что тут определять, — сказал Гёте, — поэта делает живое ощущение действительности и способность его выразить.
Среда, 15 октября 1825 г.
В этот вечер я застал Гёте в особо приподнятом настроении и с новой радостью услышал из его уст множество значительных замечаний. Мы говорили о состоянии новейшей литературы, причем Гёте высказал следующее: — Недостаток характера у отдельных теоретиков и писателей — вот главный источник зла в нашей новейшей литературе. Нам на беду, этот недостаток всего сильнее сказывается в критике, которая либо выдает ложное за истинное, либо убогими истинами лишает нас того большого и важного, что было бы нам весьма полезно. До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить. Так до сих пор меня неизменно радовал исторический факт, относящийся к тринадцатому столетию, когда император Фридрих Второй, воюя с папой, оставил северную Германию незащищенной от нападения врагов. Азиатские орды и вправду вторглись туда и прорвались до самой Силезии, но герцог Лигницкий вселил в них ужас, одержав решительную победу. Азиаты повернули было на Моравию, но были разбиты графом Штернбергом. Оба эти героя, спасители немецкой нации, можно сказать, жили во мне. Но тут является историческая критика с утверждением, что они напрасно принесли себя в жертву, что азиатское войско, уже отозванное, все равно бы обратилось вспять. Тем самым сведено к нулю, зачеркнуто великое событие нашей отечественной истории, отчего просто тошно становится. Высказавшись таким образом об исторических критиках, Гёте заговорил об исследователях и литераторах другого пошиба. — Никогда бы я не познал людской мелкости, никогда бы не понял, как мало интересуют людей подлинно великие цели, если бы не подошел к ним с моими естественноисторическими методами исследования. Тут-то мне и открылось, что для большинства наука является лишь средством к существованию и они готовы обожествлять даже собственное заблуждение, если оно кормит их. Не лучше обстоит дело и с изящной словесностью. И в этой области высокие цели, любовь к правде, к своему делу, желание способствовать более широкому его распространению — явления очень и очень редкие. Один холит и нежит другого потому, что тот, в свою очередь, Холит и нежит его, все подлинно великое им отвратительно, они охотно сжили бы его со свету, лишь бы выдвинуться самим. Такова масса, отдельные выдающиеся личности немногим лучше. *** при его большом таланте и всеобъемлющей учености мог бы много значить для нации. Но, увы, бесхарактерность лишила нацию его благотворного влияния, а его самого — всеобщего уважения. Нам необходим такой человек, как Лессинг. Ибо его величие — в характере, в выдержке! Умных и образованных людей предостаточно, но подобный характер вряд ли еще найдется! На свете много умных и знающих людей, но они, к сожалению, еще и суетны; стремясь, чтобы близорукая масса прославляла их, они забывают о стыде и совести, ничего святого для них более не существует. Посему я считаю, что мадам де Жанлис была совершенно права, возмутившись дерзким свободомыслием Вольтера. По существу-то его произведения, несмотря на все их остроумие, никак не послужили человечеству — на них ничего построить нельзя. Более того, они могли нанести ему величайший вред, сбивая людей с толку и лишая их необходимого душевного равновесия. Да и что нам, собственно открыто и как далеко мы метим со всем своим остроумием? Человек рожден не решать мировые проблемы, а разве что понять, как к ним подступиться, и впредь держаться в границах постижимого. Измерить свершения вселенной ему непосильно, стремиться внести разумное начало в мироздание, при его ограниченном кругозоре, — попытка с негодными средствами. Разум человека и разум божества — несопоставимы. Признав за человеком свободу, мы посягаем на божественное всеведение; поскольку божеству ведомо, как я поступлю, я уже не волен поступить иначе. Мои слова лишь знак того, как мало нам открыто, и еще, что не гоже нам касаться божественных тайн. Высокие же максимы мы вправе высказывать лишь постольку, поскольку они идут на пользу человечеству. Все остальное мы должны держать про себя, пусть оно только ласковым светом, как скрытое облаками солнце, освещает наши поступки.
Воскресенье, 25 декабря 1825 г.
Сегодня вечером, в шесть часов, я отправился к Гёте, которого застал в одиночестве, и прожил возле него несколько прекрасных часов. — Дух мой, — сказал он, — все это время был обременен. Столько доброго и тут и там делалось для меня, что из-за бесчисленных выражений благодарности мне некогда было жить. Предложения различных привилегий, касающихся издания моих сочинений, одно за другим поступали ко мне от различных дворов, а так как каждый двор находится в своем, особом положении, то любое из них требовало особого ответа. Затем на меня еще посыпались предложения бесчисленных книгопродавцев, на которые тоже надо было отвечать, предварительно все обдумав и взвесив. Далее, в связи с моим юбилеем мне прислали тысячи добрых пожеланий, и я до сих пор еще не управился с благодарственными ответами. Тут ведь не отделаешься пустыми или общими словами, хочется каждому сказать что-то подобающее и приятное. Но теперь я уже мало-помалу освобождаюсь, и вкус к интересным беседам вновь оживает во мне.
|