КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Формирование человеческой сексуальности 1 страницаТочно так же, как и другие высшие психические функции, человеческая сексуальность характеризуется прижизненным социальным характером формирования. Однако специфичность социализации в этом случае определяется сочетанием жесткости запрета, его внутренней противоречивости и не всегда явной формулировкой. Радикальное отличие сексуальности от классических высших психических функций определяется тем, что интерпсихический этап формирования характеризуется разделением не выполнения функции, а ее запрещения, и сначала усваивается не только и не столько модель реализации, сколько стереотип торможения. Хотя понятие социализации не связано для Л.С. Выготского с репрессивной функцией культуры, нет никакого принципиального теоретического ограничения для его применения при интерпрета-
ции репрессии. Такое расширение понятия позволит использовать преимущества хорошо проработанной в современной западной философии и психологии темы репрессивной функции культуры и соединить ее с достоинствами отечественного культурно-исторического подхода. В отношении сексуальности интериоризуется в первую очередь система ограничений, правил и нормативов, существующая вначале в качестве развернутой экстрапсихической совместной деятельности ребенка и его воспитателей. То, что конкретное артикулирование темы сексуальности в детском возрасте достаточно редко, не должно вводить нас в заблуждение. М.Фуко (1996) в своей «Истории сексуальности» указывает, что, начиная с XVII в., когда в педагогике возникает идея греховности проявлений детской сексуальности, о сексе не начинают говорить меньше, — напротив. Но говорят совсем по-другому, и другие люди. Он замечает, что ни один из педагогов XVII в. не стал бы, как Эразм Роттердамский в своих «Диалогах», давать совет ученику по поводу выбора хорошей проститутки. «И громкий хохот, который так долго сопровождал раннюю сексуальность ребенка, мало-помалу затих... Само молчание, вещи, о которых отказываются говорить или которые запрещают называть, сдержанность, которая требуется от говорящих, — все это является не столько абсолютным пределом дискурса, другой стороной, от которой он якобы отделен жесткой границей, сколько элементами, функционирующими рядом со сказанными вещами, вместе с ними и по отношению к ним в рамках согласованных стратегий. Не следует проводить здесь бинарного разделения на то, о чем говорят, и то, о чем не говорят; нужно было бы попытаться определить различные способы не говорить об этом, установить, как распределяются те, кто может и кто не может об этом говорить, какой тип дискурса разрешен, или какая форма сдержанности требуется для одних и для других. Имеет место не одно, но множество разных молчаний, и они являются составной частью стратегий, которые стягиваются и пересекают дискурсы» (Фуко, 1996, с. 123—124). М. Фуко демонстрирует, что это молчаливое руководство проявлениями детской сексуальности в виде интерпсихической деятельности может реализоваться даже не в словах, а просто в самой архитектуре учебных зданий. «Глядя на образовательные колледжи XVIII века, — говорит он, — может показаться, что о сексе здесь практически не говорят. Но сама архитектура, планировка, дисциплинарные уставы и вся внутренняя организация доказывают, что речь все время идет именно о сексе» (Там же, с. 125). О нем в вещественной форме думали строители, все, кто обладает властью,
приведены в состояние постоянной бдительности мерами предосторожности, игрой наказания и ответственности. Пространство классов, форма столов, планировка спален, — все явственно «говорит» о сексуальности детей и реализованном стремлении управлять ею. Это своеобразный внутренний дискурс учреждения, исходящий из молчаливой констатации того, что сексуальность существует и ею необходимо управлять2. «Было бы неточным говорить, что педагогическая институция в массовом масштабе навязала молчание о сексе детей и подростков. Напротив, начиная с XVIII века она умножала формы дискурса о нем; она установила для него разнообразные точки внедрения; она закодировала содержание и определила круг тех, кто имеет право говорить. Говорить о сексе детей, заставлять говорить о нем воспитателей, врачей, администраторов и родителей, или же говорить им о нем, заставлять говорить о нем самих детей и окутывать их тканью дискурсов, которые то обращаются к ним, то говорят о них, то навязывают им канонические познания, то образуют по поводу них ускользающее от них знание, — все это позволяет связать усиление власти и умножение дискурса. Начиная с XVIII века, секс детей и подростков становится важной ставкой, вокруг которой выстраиваются бесчисленные институциональные приспособления и дискурсивные стратегии. Вполне может статься, что и у взрослых, и у самих детей отняли определенный способ говорить об этом, и что этот способ был дисквалифицирован как прямой, резкий и грубый. Но это было лишь оборотной стороной, и, быть может, условием функционирования других дискурсов — множественных, пересекающихся, тонко иерархированных и весьма сильно артикулированных вокруг пучка отношений власти» (Там же, с. 126—127). Отсутствие темы сексуальности в структуре реального общения может свидетельствовать о совершенно противоположном феномене—о незримом, молчаливом, но постоянном присутствии. 2 Полицейский устав для лицеев, 1809 г. (Цит. по: Фуко, 1996, с. 124): Статья 67. Во время классных и учебных часов всегда должен быть классный воспитатель, наблюдающий за тем, что происходит снаружи, дабы воспрепятствовать ученикам, вышедшим по нужде, оставаться и собираться вместе. Статья 68. После вечерней молитвы ученики должны быть препровождены обратно в спальню, где воспитатели сразу же должны уложить их спать. Статья 69. Воспитатели должны ложиться спать не ранее, чем удостоверятся, что каждый ученик находится в своей постели. Статья 70. Кровати должны быть отгорожены друг от друга перегородками высотой в два метра. Спальни должны быть освещены в течение ночи.
Хотя со времени, описываемого М.Фуко, прошло почти три века, тема «асексуальной сексуализации» остается более чем актуальной. Яркий пример этого — актуализация за последнее десятилетие в протестантских странах темы «sexual harassment» или «sexual abuse», заставляющей обнаруживать скрытый сексуальный подтекст в самых невинных поступках. Отсутствие темы сексуальности в «приличном обществе» на самом деле — изнанка ее постоянного текущего присутствия. 4.5. «Культурная» патология эротического тела Другая особенность интерпсихического этапа социализации сексуальности, оказывающей решающее значение в формировании ее патологии, — это противоречивость, двойственность предъявляемых к ней социальных требований. С одной стороны, сексуальные проявления должны подавляться, либо быть заключены в узкие границы канонической реализации, с другой — постоянно поддерживается и сосуществует параллельно с этими границами тема «мужской предприимчивости», активности, инициативности, нарушения та-буированных запретов. Канон одновременно и существует, и его надлежит «выполняя, нарушать», что в дальнейшем создает плодородную почву для формирования различных сексуальных расстройств. Социальный, исторически обусловленный, относительно условный характер запретов и ограничений проявлений сексуальности четко связан с особенностями формирования произвольности регуляции этих проявлений. М. Фуко (1996) приводит очень яркий пример такого рода запрета, формирующего через атрибуцию ответственности новый тип произвольности, — проблему детского онанизма, объективирующуюся через установления культурного коммуникативного ограничения. До начала XVIII в. такой собственно педагогической проблемы как детский онанизм не существовало (особенно в низших классах), ибо все формы детской сексуальности рассматривались как вполне невинные, и ребенку не ставилось в вину или ответственность их проявление. С момента артикулирования запрета ситуация резко меняется. В течение XVIII в. это становится общественной и педагогической проблемой. Врачи, педагоги, родители едины в своем упорном желании полного уничтожения любых проявлений детской сексуальности (именно с этого момента берут начало пугающие «научно обоснованные» теории об абсолютном вреде детского онанизма). Хотя в отчетливой форме эти ограничения артикулируются к началу XVIII в., можно установить прямые заимствования
или очень тесные преемственные связи между первыми христианскими учениями и моральной философией античности: «Первый значительный христианский текст, посвященный сексуальным отношениям в супружеской жизни, — 10 глава II книги "Педагога" Климента Александрийского, — опирается на несколько мест из Священного Писания, но также и на ряд принципов и предписаний, непосредственно заимствованных из языческой философии. Здесь уже можно увидеть определенное ассоциирование сексуальной деятельности и зла. В этом тексте легко распознать те навязчивые страхи, которые культивировались медициной и педагогикой, начиная с XVIII века... Прогрессирующее истощение организма, смерть индивида, истребление его расы и, в конечном счете, урон, наносимый всему человечеству, — все это поток словоохотливой литературы обещал тому, кто стал бы злоупотреблять своей половой функцией. В медицинской мысли XIX века эти возбуждаемые у людей страхи составили, как кажется, "натуралистическую" и научную замену христианской традиции, которая приписывала удовольствие к области смерти и зла» {Фуко, 1996, с. 285—286). «Вокруг ученика колледжа и его секса быстро разрастается целая литература наставлений, предупреждений, наблюдений, медицинских советов, клинических случаев, схем реформы, планов идеальных учреждений. Благодаря Базедову и немецкому "филантропическому" движению это выведение в дискурс подросткового секса приняло значительный размах. Зальцманн организовал даже экспериментальную школу, особенность которой состояла в настолько хорошо продуманном контроле и воспитании в области секса, что универсальный грех юности никогда не должен был иметь там места. И среди этих мер ребенок не должен был оказаться лишь бессловесным и несознательным объектом забот, согласованных между одними лишь взрослыми, ему предписывался определенный дискурс о сексе: разумный, ограниченный, канонический и истинный, — своего рода дискурсивную ортопедию» {Там же, с. 125). Здесь М. Фуко вплотную подходит к основной теме культурно-исторической концепции формирования высших психических функций, связывающей произвольность со знаково-символическим опосредствованием. Для Л.С. Выготского эти аспекты высшей психической функции неразрывно связаны, ибо именно через знако-во-символическое опосредствование и реализуется модус произвольности. Отличие между занимающими различное иерархическое положение низшими (натуральными) и высшими функциями заключается прежде всего в том, что между стимулом, на который направлено поведение, и реакцией человека выдвигается новый промежуточный элемент, и вся операция принимает опосредство-
ванный характер и непосредственная слитность стимулов и реакций в едином комплексе оказывается нарушенной (см.: Выготский, 1982). Л.С. Выготский использует здесь для объяснения механизма произвольной регуляции понятие «опосредствовования», предложенное Гегелем, говорившим, что разум столь же хитер, сколь могущественен {Гегель, 1992). Хитрость, по его мнению, состоит в опосредующей деятельности, которая давала бы объектам действовать друг на друга соответственно их природе и истощать себя в этом воздействии, не вмешиваясь непосредственно в этот процесс, но осуществляя, тем не менее, свою цель. Понятие опосредующей деятельности в дальнейшем было расширено введением в качестве инструмента опосредования знаков, или, в более широком смысле, «означения», а новому типу поведения с необходимостью соответствовал новый регулятивный принцип. Смысл его новизны в том, что развитие предстает в виде некоторой естественной истории знаков, истории их интериоризации через применение к себе тех же самых форм поведения, которые первоначально употреблялись извне. Сексуальность человека, как и другие формы телесного опыта, вполне подчинена этому закону. Человек становится не просто рабом своих инстинктивных влечений, но и обладает целым набором психологических инструментов управления телесными влечениями. Одни из них вполне очевидны, например, для усиления аппетита или возбуждения сексуальности разработаны целые технологии овладения, такие как кулинария или порнография. Другие же опосредующие инструменты менее очевидны и основаны на придании сексуальности особых семантических оттенков, либо наделения ее особым значением. Поскольку эректорная составляющая — наиболее зримое и вещественное проявление сексуальной энергии и, следовательно, мужской состоятельности, то на протяжении довольно значительного исторического периода именно к этому важному, но, тем не менее, частному аспекту сексуальности приковывается пристальное внимание. Во всяком случае, оно практически в современной форме зафиксировано в одном из самых старых литературных памятников — «Сатириконе» Петрония Арбитра, датируемом примерно первым веком нашей эры. Главный герой романа, Энкол-пий, лишенный за оскорбление Приапа мужской силы, обращается к своему непослушному органу с обвинительной речью: «Ну, что ты скажешь, позорище перед людьми и богами, — потому что нельзя даже причислить тебя к вещам мало-мальски серьезным? <...> Неужели я заслужил, чтобы ты, отняв у меня цветущие ве-
сеннею свежестью годы, навязал мне бессилие глубокой старости?» (Петроний, 1990, с. 214). В этом фрагменте особенно интересны два момента: во-первых, отношение к случившемуся, как к чему-то личностно дискредитирующему героя — «позорище», а во-вторых, ощущение ответственности за действия своего органа, который всегда должен быть безотказным. Последнее убеждение настолько укоренилось, что «отождествление сексуальных способностей мужчины с наличием у него эрекции специфично для европейской цивилизации. Жалобы на слабость эрекции занимают ведущее место среди причин обращения европейских мужчин к сексопатологам или шарлатанам. Конечно, ложась в постель с новой партнершей или даже супругой, знакомой до кончиков ногтей, мужчина может беспокоиться, будет ли удовлетворена женщина, сам он и т.д. Но только в европейской цивилизации эти проблемы принимают вид гипертрофированного страха: будет ли эрекция? Из чисто технической детали полового акта эрекция стала символом мужского достоинства, половой силы, степени привлекательности для женщины. Европейский идеал мужчины — некий цирковой артист, всегда готовый выполнить отработанный трюк — овладеть женщиной в любых условиях» (Буйлин, 1995, с. 11—12). Произошла странная аберрация: с одной стороны, на эрекцию оказалось нагружено колоссальное семантическое поле различных значений и личностных смыслов, а с другой стороны, вся область сексуальности оказалась сконцентрированной исключительно на эректорной составляющей. Вместо богатства чувственной ткани, включающего в себя все модальности ощущений: звук, образ, запах, осязание, вкус, — сексуальность оказалась сконцентрированной исключительно на «технической детали полового акта». В силу такой асимметричности, эта конструкция оказалась неустойчивой и обладающей парадоксальной психологической хрупкостью при высокой физиологической прочности (Васильченко, 1983). Европейский мужчина стал уязвим именно благодаря избыточной опосредованности сексуальности, развившейся в условиях ее произвольной регуляции. Поскольку сексуальность обладает избыточным семантическим полем, то наряду со значением, направленным на «искусственную» стимуляцию, актуализируются и дисгармоничные денотативные комплексы, связанные с опасением несоответствия уровню притязаний, подтвержденные неадекватной самооценкой и инфантильными страхами. Поэтому избыточность означаемых не улучшает произвольную регуляцию, а, напротив, значительно ее ухудшает, причем пропорционально личностной значимости ситуации сексу-
ального контакта, высоте притязаний и тревоге оказаться не соответствующим высоким ожиданиям. Эта гипотеза подтверждается тем, что частота сексуальных неудач возрастает по отношению к высоко оцениваемому объекту, либо в непривычной ситуации нового сексуального контакта, требующего адекватно высокого уровня подтверждения мужских качеств, понимаемых исключительно через призму эректорной составляющей. Функциональную психогенную импотенцию, таким образом, можно рассматривать как дисфункцию произвольной регуляции, связанную с нарушением опосредствования натурального организмического акта вследствие избыточности семиотических связей. Это расстройство обладает структурным сходством психологического механизма симптомообразования с большим классом конверсионных и диссоциативных расстройств, связанных с нарушением произвольной регуляции различных психических функций либо видов деятельности. Другим подтверждением высказанной гипотезы может служить факт отсутствия функциональной импотенции в культурах, где не существует столь жестких, как в европейской, требований к произвольной регуляции сексуальности. Этот феномен становится понятным, если учесть, что атрибуция ответственности за возникновение эрекции в этих культурах приписывается не мужчине, а женщине, либо вообще потусторонним силам. Р. Леви отмечал, что для жителя острова Таити отсутствие эрекции ни в коей мере не означает неудачи в интимной жизни или чего бы то ни было дискредитирующего. «Если, начав ласкать женщину, мужчина обнаруживает, что эрекция не наступает, он решает, что эта женщина в данный момент времени его не возбуждает и отказывается от совокупления. Это не расценивается как фиаско. Он просто делает вывод, что ему не хочется иметь сношения» (Цит. по: Прокопенко, 1989, с. 12). Данная гипотеза может рассматриваться в качестве дополнительной к существующим аналитическим, когнитивным и поведенческим моделям психогенной импотенции, поскольку определяет универсальное звено собственно психологического синдрома.
Глава 5 Семиотика телесности 5.1. Вторичное означение интрацептивных ощущений Как мы постарались показать, порождение отдельного конкретного соматического ощущения невыводимо из наличной ситуации и в качестве субъективного феномена далеко выходит за рамки простого рефлекторного акта. Становясь явлением сознания, элементарное ощущение включает в себя скрытую категориальную сеть, лишь в ячейках которой оно и приобретает свое субъективное существование. При этом, естественно, оно принимает и все несовершенства устройства этой сети, налагающей на восприятие принципиальные ограничения и служащей источником специфических ошибок. Несмотря на то, что подобное усложнение, на первый взгляд, умножает число возможных искажений, эту цену необходимо заплатить за рождение субъективности, позволяющей освободиться от ненужного изобилия частных проявлений реальности, выделяя в них универсальные принципы, и резко повышающей адаптивные возможности индивида. Однако в реальности ситуация оказывается еще сложнее и система интрацептивных значений — не единственный источник влияния на восприятие телесных проявлений. Означение отдельных сенсорных качеств может происходить не только на уровне перцептивных универсалий, последние сами могут служить материалом для означивания.
Так, телесность в контексте болезни обладает особым качеством: болезненные ощущения означают не только себя, но и то, что, в принципе, им внеположно — болезнь. Они развернуты не только внутрь, т.е. представляют собой не просто чувственную ткань, получившую означение в категориях телесного пространства внутренних органов, модальности, градации интенсивности и пр., но и вовне — означают болезнь. Хотя разворачивание телесных ощущений вовне не всегда происходит только в категориях болезни, они могут быть интерпретированы и иным образом (даже боль может оцениваться как знак особой отмеченности, особого состояния, например в религиозных обрядах), мы остановимся на проблеме связи телесных ощущений и болезни. Такое допущение, не меняя, на мой взгляд, содержания ситуации, позволит более четко ее рассмотреть. Вторичное означение в целом сходно с тем, что обычно квалифицировалось как интеллектуальный уровень внутренней картины болезни, оценочный этап ее становления и хорошо описано в патопсихологии. Формирование вторичного означения телесных ощущений связано с усвоением существующих в культуре взглядов на болезни, их причины, механизмы и вытекающие из этого методы лечения. Этнография и история медицины демонстрируют различные формы таких представлений. Несмотря на их архаичность, отсутствие в них, на современный взгляд, логического обоснования, структурно они мало отличаются от свойственных новоевропейской культуре естественно-научных объяснительных принципов. С семиотической точки зрения представления о болезнях могут быть интерпретированы как классические мифы, описанные Р. Бартом на знаковых моделях (1989). Рассмотрим семиотический подход подробнее. Его использование для анализа телесности возможно потому, что значения изучаются в нем независимо от их содержания. В соответствии с традицией, идущей от Ф. де Соссюра, знак не сводим к языковой системе, навигационные сигналы, жесты вежливости, церемонии, мода и пр. также представляют собой семиотические системы, где главным принципом является отношение между означаемым и означающим. Р. Барт специально подчеркивает, что хотя обычно говорят, что означающее выражает означаемое, в действительности дело обстоит несколько сложнее — в каждой семиотической системе имеется не два, а три различных элемента. Эти три элемента, соответственно, есть означающее, означаемое и собственно знак, представляющий собой результат связи первых двух элементов. Означающее становится знаком означаемого, вступая в семиотическое отношение с последним. Некоторая запутанность проблемы заключается в том, что реально (субстанционально) существует
лишь один элемент — означающее. Однако, участвуя в акте означивания и становясь знаком, оно приобретает новые содержательные функции. Для большей ясности обратимся к какому-либо из примеров Р. Барта. Возьмем простой темный камешек. Есть много способов сделать его что-либо значащим. Существенно одно — стоит наделить его определенным означаемым (например, он будет означать смертный приговор при тайном голосовании), как камень становится не простым камнем, а знаком. В плане анализа можно выделить три элемента: «отягощенный смертью» камешек может быть с полным основанием разложен на камень и смерть; оба эти явления существовали по отдельности до того как объединиться и образовать третий объект — знак. Трудность заключается в том, что субстанционально этот знак остался тем же самым камнем, но нельзя смешивать камень как означающее и камень как знак: «означающее само по себе лишено содержания, знак же содержателен, он несет смысл» (Барт, 1989, с. 77). Превращение в знак совершенно преобразует означаемое, однако это преобразование осуществляется в семиотической сфере, с физико-химической точки зрения с означаемым не происходит ничего. Эта формальная схема имеет универсальный характер и ее можно заполнить различным содержанием. В нашем случае она может описывать отношения между отдельным чувственным ощущением (или чувственной тканью) и телесным конструктом. Например, определенным образом локализованное модально специфическое ощущение означает боль в сердце. Самое важное заключается в том, что отношение означающего и означаемого может особым образом трансформироваться, порождая вторичную семиологическую систему, названную Р. Бартом мифологической. «В мифе мы обнаруживаем ту же трехэлементную систему... Но миф представляет собой особую систему и особенность эта заключается в том, что он создается на основе некоторой последовательности знаков, которая существует до него; миф является вторичной семиологической системой. Знак... первой системы становится всего лишь означающим во второй системе. ...Материальные носители мифического сообщения (собственно язык, фотография, живопись, реклама, ритуалы, какие-либо предметы и т.д.), какими бы различными они ни были сами по себе, как только они становятся составной частью мифа, сводятся к функции означивания; все они представляют собой лишь исходный материал для построения мифа; их единство заключается в том, что все они наделяются статусом языковых средств. Идет ли речь о последовательности букв или о рисунке, для мифа они представляют собой
знаковое единство, глобальный знак, конечный результат, или третий элемент первичной семиологической системы. Этот третий элемент становится первым, т.е. частью той системы, которую миф надстраивает над первичной системой. Происходит как бы смещение формальной системы первичных значений на одну отметку шкалы» {Барт, 1989, с. 78). Таким образом, в мифе сосуществуют параллельно две семиотические системы, одна из которых частично встроена в другую. Во-первых, это языковая система (или иные способы репрезентации), выполняющая роль языка-объекта, и во-вторых, сам миф, который можно назвать метаязыком и в распоряжение которого поступает язык-объект. Миф понимается Р. Бартом не как вещь, концепт или конкретная идея, а как универсальный способ вторичного означивания. Совершенно не имеет значения субстанциональная форма мифа, важен не сам предмет сообщения, а то, как о нем сообщается. Хотя впоследствии в связи с критикой его понимания мифа со стороны многих семиотиков Р. Барт отказался от сведения его лишь к вторичной семиотической системе и интерпретации как метаязыка, тем не менее, на мой взгляд, данная концепция хорошо применима для понимания специфики вторичного означения, играющего в построении обыденного сознания принципиальную роль (Улыбина, 1998), и поэтому, с известными оговорками, мы будем придерживаться в данном тексте терминологии Р. Барта. Анализируя метаязык, можно, в принципе, не очень интересоваться точным строением языка-объекта, в этом случае важна лишь его роль в построении мифа. Поэтому с полным правом можно использовать данный подход к любому языку-объекту (письменному тексту, вербальному языку, музыке, живописи или, как в нашем случае, телесности). Важно то, что он является знаковой системой, готовой для построения мифа. Сущность мифа не определяется ни тем, о чем он повествует, ни его материальным носителем (см.: Барт, 1989, с. 79). Переформулируя предложенную модель к проблеме телесности, можно модифицировать Бартовскую схему «мифологического» так, как представлено на рисунке 2. Здесь знак (означенное телесное ощущение), являющийся ассоциацией чувственной ткани и телесного конструкта, становится означающим в мифологической схеме болезни и, разворачиваясь вовне, превращается в симптом1. 1 Следует оговорить, что речь идет не об объективном симптоме, не сводящемся для современной медицины к субъективным ощущениям, а именно о субъективном явлении — ощущении, означающем болезнь и ставшем ее знаком, т.е. симптомом.
Рассмотрим в качестве примера простую ситуацию: пациент, приходящий к врачу, говорит, что у него болит живот. Это сообщение не так просто, как выглядит на первый взгляд и, по меньшей мере, двусмысленно. Во-первых, пациент сообщает о некотором ощущении определенной интенсивности и модальности, более или менее локализованном в его теле. Кроме того, сам факт обращения к врачу предполагает, что это ощущение означает не только само себя — болезненное ощущение в определенной части тела, — а также и то, что это есть не нормальное состояние, что оно имеет некую причину и на него необходимо воздействовать. «Больной живот» — это сообщение не только об определением ощущении пациента в данное время и в данном месте, но это и сообщение о том, что с больным происходит нечто, выходящее за рамки заурядного факта. В разных культурах и эпохах объем и распространенность мифов «болезни» существенно меняется, но как только мы выходим за рамки первичной семиотической системы, рассматривая конкретное телесное ощущение как означающее нечто более общее, мы моментально попадаем в сферу мифа. При этом объективная верность мифа не имеет существенного значения: термин «миф» не несет в семиологическим подходе никакой оценки, характеризуя лишь способ связи конструктов разного уровня. С этой точки зрения собственно научное объяснение — также вариант мифа (Malinowski, 1926; Лотман, 1965; Мелетинский, 1976; Голосовкер, 1987). Мифологическая структура особенно характерна для обыденного сознания, а в эмоционально значимых сферах человеку свойственно мыс-
лить в большей степени мифологично, нежели рационально. На мой взгляд, психология вообще гипертрофирует рациональное познание (в чистом виде реально наблюдаемое лишь в специальных лабораторных условиях или в специфической научной деятельности), не замечая того, что в обыденной жизни человек есть существо далеко не рациональное. Противоречивость, совмещение противоположностей, многозначность, логика желания представляют собой ошибки, которые следует не столько признавать как неизбежное несовершенство или игнорировать, сколько сделать предметом собственно психологического исследования, ибо ошибка говорит о сути человека часто больше, чем любое формально правильное исполнение. Обыденное сознание больше похоже на многослойную структуру, разворачивающуюся параллельно во многих пластах и при отсутствии не-обходимых противоречий не требующую однозначного вывода, парадоксально сглаживающую периодически возникающие противоречия самым фантастическим образом. На мифологическом уровне обыденного сознания человек разрешает противоречия на уровне «бриколажа», своеобразной «самоделки», хорошо описанной К. Леви-Стросом (1983). «Бриколер» похож на обыденного человека тем, что приспосабливает к разрешению той иной ситуации все подручные средства, мало заботясь о чистоте стиля, но пытаясь воссоздать непротиворечивую картину мира. Элементы научного знания соседствуют с самыми фантастическими и нелепыми представлениями, логика — с элементами магии, партиципации, метафоры, внешнего сходства, а наукообразные теории на самом деле могут представлять собой не что иное как научный или медицинский фольклор, science-fiction (Улыбина, 1998).
|