КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Пер. Хлебников 3 страница«Пауль, сынок мой, не чета другим, он особенный!» — будучи ребенком, я постоянно слышал от матери эту фразу. Вдвойне бывало неловко, когда она, употребляя словечки, которые остались со времен Лангфура, начинала расписывать мои особенности соседям, а то и целому партсобранию: «Он еще только народился, а я уж знала, что вырастет пацаненок и станет знаменитым…» Смех да и только. Мне-то известно, чего я стою. Заурядный журналист, но на коротких дистанциях не так уж и плох. Раньше, правда, вынашивал большие замыслы — моя книга «Между Шпрингером и Дучке» так и осталась в чернильнице, — но на этом обычно дело и заканчивалось. Потом Габи тайком от меня перестала принимать противозачаточные таблетки, и поскольку виновником ее беременности вполне однозначно был я, то ей удалось меня окрутить; вскоре на свет явилось плаксивое чадо, будущая учительница продолжила учебу в университете — стало ясно: конец моим мечтаниям. Отныне для меня как отца семейства поприщем творческого роста стали смена пеленок и орудование пылесосом. Тут уж не до грандиозных планов. Когда тридцатипятилетнему простофиле с редеющей шевелюрой не удается отвертеться от ребенка, пиши пропало, этот человек безнадежен. При чем здесь любовь! Такие вещи случаются снова только после семидесяти, когда все равно уж ни на что толком не способен. Габриела, которую все называют Габи, была не слишком красивая, но довольно симпатичная. Она умела увлечь и поначалу тешилась надеждой, что сможет перевести меня, неспешно бредущего по жизни, на ускоренный аллюр — «Попробуй взяться за острую тему, имеющую общественную значимость, напиши про движение в защиту мира, про новую гонку вооружений», — в результате чего я принимался сочинять нудные проповеди в виде репортажей о Мутлангене, о размещении крылатых ракет «Першинг-2», о сидячих блокадах, причем эти репортажи даже находили определенный отклик в левых кругах. Но потом мой запал угасал вновь. В конце концов она махнула на меня рукой. Впрочем, не только Габи, но и мать считала меня типичным неудачником. Когда у нас родился сын, мать тут же отбила нам телеграмму, настаивая: «Должны назвать его Конрадом!», а в письме своей подруге Йенни она высказалась однажды со всей откровенностью: «Каков осел! И ради этого я отправила его на Запад? Чтобы так разочаровать меня! Неужели это все, на что он способен?» Собственно, она была права. Вот моя жена, которая была на десять лет моложе, действительно отличалась целеустремленностью, она успешно справлялась с любыми экзаменами, стала преподавательницей гимназии, получила статус государственного чиновника. Наш довольно натужный брачный союз даже не дотянул до рокового семилетнего срока, мы разошлись. Габи оставила мне квартиру в районе Кройцберг, в старом доме с печным отоплением и неизменной берлинской затхлостью, а сама переехала с маленьким Конрадом в Западную Германию, где у нее в Мёльне жила родня и где она вскоре начала учительствовать. Милый городок у озера, тихий, поскольку находился в приграничной зоне, даже идиллический. Места эти называются довольно громко «герцогство Лауэнбург», что ничуть не убавляет прелести здешних пейзажей. Нравы тут патриархальны. Туристические путеводители именуют Мёльн «городом Тиля Уленшпигеля». Габи провела в нем свои детские годы, поэтому, вернувшись, вскоре опять почувствовала себя дома. Я же продолжал катиться под уклон. Застрял в Берлине. Держался на плаву поденщиной для информационных агентств. Попутно строчил репортажи для «Евангелишес зонтагсблатт», что-нибудь вроде «Зеленые и берлинская Зеленая неделя» или «Турки в Кройцберге». Что еще? Ничего особенного, если не считать пары интрижек с женщинами, которые скорее действовали мне на нервы, да штрафов за парковку в неположенном месте. Ну и развод, последовавший через год после отъезда Габи. Своего сына Конрада я видел только во время моих визитов, то есть редко и нерегулярно. Он носил очки, выглядел не по годам взрослым, имел, по заверениям матери, незаурядные способности, преуспевал в школе, оказался впечатлительной натурой. Сразу после падения Берлинской стены и открытия пограничного перехода в Мустине, что находится неподалеку от небольшого городка Ратцебурга, соседствующего с Мёльном, Конни упросил мою бывшую супругу отвезти его в Шверин — а на машине это час езды, — чтобы увидеться с бабушкой Туллой. Так он ее и называл. Думаю, она сама этого хотела. Одним-единственным визитом дело не ограничилось, сегодня приходится сказать — к сожалению. Между ними сразу же возникло полное взаимопонимание. Десятилетний Конни уже тогда был не по годам рассудителен. Уверен, что мать до отказа напичкала его своими историями, которые разыгрывались отнюдь не только в Лангфуре на Эльзенштрассе, во дворе столярной мастерской. Она поведала ему все, вплоть до собственных приключений, пережитых ею в последний год войны, когда она работала трамвайным кондуктором. Мальчик впитывал все это подобно губке. Разумеется, не обошлось без вечной истории о тонущем корабле. С этих пор мать начала связывать свои большие надежды с Конрадом, которого она называла не иначе как ласково — Конрадхен. В эту пору она частенько наведывалась в Берлин. Выйдя на пенсию, она любила разъезжать повсюду на своем крохотном «трабанте». Навещала прежде всего свою подругу Йенни, я же служил фактором побочным. Что это были за встречи! В игрушечном ли домике тети Йенни, в моей ли кройцбергской конуре мать теперь могла говорить только об одном — о своем Конрадхене, о том, какое счастье выпало ей на старости лет. Как замечательно, что она сможет побольше заниматься им, поскольку народный мебельный комбинат недавно приватизировали, не без ее участия, между прочим. Она помогает советами. К ней опять прислушиваются. А что касается внука, то тут у нее полно планов. Тетя Йенни отзывалась на подобные энергетические выбросы лишь своей примерзшей к губам улыбкой. Мне же мать твердила: «Конрадхен непременно станет знаменитым. Не чета он тебе, неудачнику». «Верно, — отвечал я, — из меня толку не вышло, а теперь уж и не выйдет. Разве что выйдет из меня заядлый курильщик». Вроде того еврея Франкфуртера, добавил бы я сегодня, который прикуривал одну сигарету от другой и о котором мне приходится писать, поскольку его выстрелы попали в цель, поскольку строительство заложенного в Гамбурге лайнера успешно продвигается, поскольку штурман Маринеско несет службу на черноморской подлодке, бороздящей прибрежные воды, и поскольку 9 декабря 1936 года в суде швейцарского кантона Граубюнден начался процесс над родившимся в Югославии убийцей Вильгельма Густлоффа, гражданина Рейха.
Три охранника в гражданском стояли в Куре перед судейским столом и скамьей подсудимых, на которой, теснясь меж двух полицейских, сидел обвиняемый. По указанию кантональной полиции охранники постоянно следили за публикой, а также за швейцарскими и иностранными журналистами. Опасались покушения, которого ждали от любой из сторон. Чтобы справиться с наплывом публики и журналистов из Рейха, пришлось перенести судебные заседания из кантонального суда в зал Малого совета Граубюндена. Защиту взял на себя адвокат Ойген Курти, пожилой господин с седой эспаньолкой. Частного обвинителя, то есть вдову покойного, представлял известный юрист профессор Фридрих Гримм, опубликовавший вскоре после войны свой классический труд «Политическая юстиция — болезнь нашего века», который вызвал немалый общественный резонанс, поэтому я не был удивлен, когда обнаружил в Сети объявление о новом издании этой книги, предпринятом правым экстремистом Эрнстом Цюнделем, имеющим немецко-канадское происхождение; выяснилось, кстати, что тираж уже распродан. Уверен, однако, что редактор найденного мной шверинского сайта успел своевременно приобрести экземпляр этой пропагандистской книги, поскольку его публикации были нашпигованы цитатами из Гримма, который резко полемизировал с защитником Курти, чья речь выглядела, признаться, довольно занудной. Складывалось впечатление, будто судебный процесс проходит вновь, только на сей раз на виртуальных подмостках переполненного всемирного театра. Позднее мои разыскания показали, что сей нынешний боецодиночка пользовался материалами газеты «Фёлькишер беобахтер», этого «боевого листка национал-социалистического движения Великой Германии». Так, сделанное вроде бы мимоходом замечание о том, что госпожу Хедвиг Густлофф, явившуюся в суд на второй день заседаний, находившиеся там немцы, проживающие в Швейцарии, а также прибывшие из Рейха журналисты, равно как и некоторые швейцарские сторонники, приветствовали вскинутой рукой, было заимствовано из репортажа «ФБ». Таким образом, «боевой листок» смог присутствовать не только на всех заседаниях четырехдневного судебного процесса, названного «историческим», но и на дебатах, развернувшихся в Интернете; например, из того же источника в Сети цитировались суровые упреки отца-раввина, содержавшиеся в письме к блудному сыну: «Я уже ничего не жду от тебя. Ты не пишешь. А отныне можешь уже и не писать». Эти цитаты приводились и в суде как свидетельство жестокосердия обвиняемого; ему, заядлому курильщику, разрешали выкурить во время перерывов одну-две сигареты. Пока офицер-подводник Маринеско ходил в плавание или же получал в Севастополе увольнения на берег, а потому, видимо, на протяжении трех суток бывал пьяным в дым, пока лайнер на гамбургской верфи обретал все более зримые очертания — клепальщики стучали день и ночь, — обвиняемый Давид Франкфуртер стоял перед судьями или сидел, зажатый меж двух полицейских. Он добросовестно давал признательные показания. Сидя слушал, а говорил стоя: решил, приобрел, тренировался, приехал, прогуливался, нашел, вошел, сидел, выстрелил пять раз. Свои показания он произносил четко, заминки случались лишь изредка. Приговор он принял, хотя в Интернете говорилось, что при этом он «плакал, представляя собою жалкое зрелище». В кантоне Граубюнден смертной казни не существовало, поэтому профессор Гримм, выразив свое сожаление, потребовал максимально суровой кары — пожизненного заключения. Все, что говорилось в Сети до оглашения приговора (восемнадцать лет каторжной тюрьмы, затем высылка из страны), выглядело весьма пристрастным в пользу Мученика, но затем, судя по всему, мнение редактора сайта и мнение «Соратничества Шверин» разделились. Может, у редактора вновь появился личный оппонент? Тот спорщик и всезнайка, который однажды уже заходил в чат? Во всяком случае, спор опять возобновился, зазвучали два голоса. Этот затухающий и вновь разгорающийся диспут разыгрывался как бы между двумя сценическими ролями, при этом один из спорщиков выступал от имени Вильгельма, убиенного ландесгруппенляйтера, а другой называл себя Давидом по имени несостоявшегося самоубийцы. Складывалось впечатление, будто этот взаимный обмен ударами доносится до нас с того света. Однако готовилось все это по-земному основательно. При встречах убийцы с жертвой снова и снова обсуждалось как само преступление, так и его мотивы. Если один выступал в качестве активного пропагандиста и восторженно заявлял, например, что «благодаря личным заслугам Вождя» ко времени судебного процесса в Рейхе насчитывалось на восемьсот тысяч безработных меньше, чем в тот же период предшествующего Года, то другой парировал эти восторги перечислением данных, сколько евреев — врачей и пациентов — были изгнаны из больниц и санаториев, а также напоминанием, что уже 1 апреля 1933 года нацисты объявили антиеврейский бойкот, в ходе которого витрины еврейских магазинов были заклеены призывами «Смерть жидам!». За ударом следовал удар. Так, Вильгельм, отстаивая тезис о необходимости сохранения арийской расы и чистоты немецкой крови, приводил на сайте соответствующие выдержки из книги Вождя «Моя борьба», а Давид отвечал ему фрагментами из книги «Болотные солдаты» — документального повествования, опубликованного в эмигрантском издательстве бывшим узником концентрационного лагеря. Спорили не на шутку, ожесточенно. Но внезапно напряжение немного спало. Перебранка сменилась едва ли не приятельской болтовней. Вильгельм спрашивал: «Ты почему стрелял в меня пять раз?», Давид отвечал: «Извини, первый раз промахнулся. Дырок осталось только четыре». Вильгельм не унимался: «Верно. А пушка у тебя от кого?» Давид: «Купил. Всего за десятку». — «Продешевили. Могли бы запросить полсотни франков». — «Понятно. Хочешь сказать, что пушку мне подарили, так?» — «Уверен, что ты стрелял по заказу». — «Ну, да! По указке мирового сионизма». Вот так на протяжении нескольких дней шел сетевой диалог. После жесточайших взаимных нападок они принимались шутить, дружески подначивать друг друга. Уходя из чата, прощались: «Покедова, клон фашистский!» и «Бывай здоров, жиденыш!» Если же в чат, мешая их разговору, забредал посторонний, какой-нибудь чудак с Балеар или из Осло, то ему тут же сигналили: «Проваливай!», а в лучшем случае — «Загляни попозже». Похоже, оба они были любителями настольного тенниса, ибо вместе восторгались немецким асом пинг-понга Йоргом Роскопфом, который, по словам Давида, мог порвать любого китайского чемпиона. Оба заверяли, что являются приверженцами честной борьбы. И оба оказались настоящими знатоками, способными взаимно оценить по достоинству находки соперника: «Класс! Где сумел раскопать эту цитату Грегора Штрассера»? Или: «Ну, ты даешь, Давид, а я и не знал, что Гитлер сначала отстранил Хильдебрандта за левый уклон, а потом по настоянию доблестных мекленбуржцев вновь назначил его гауляйтером». Они вполне могли сойти за приятелей, которые лишь старательно отрабатывают дежурную норму взаимной ненависти. Когда Вильгельм задал в чате вопрос «Если бы Вождь вернул меня к жизни, ты стал бы стрелять в меня снова?», немедленно последовал ответ Давида: «Ладно уж, на этот раз твоя очередь мочить». Во мне забрезжили подозрения. Пришлось отказаться от мысли, что ловкий редактор сайта, раздвоившись, вел диалог с самим собой. Похоже, я нарвался на двух шутников, которые, впрочем, относились к своей игре до смерти серьезно.
Позднее, когда все, причастные к этой истории, ужаснулись и стали говорить, что раньше совершенно ни о чем не догадывались, я сказал матери: «А мне с самого начала многое казалось странным. Задавал себе вопрос: на кой черт нынешним ребятам этот Густлофф и все прочее? Ведь ясно же было, что тут не старичье в Интернете время убивает, не вечно вчерашние вроде тебя; я сразу сообразил…» Мать никак не отреагировала. Как всегда, когда ее что-нибудь слишком задевало, она сделала отсутствующее лицо, до отказа закатила глаза. Она ведь все равно была убеждена, что все это могло случиться лишь потому, что десятки лет «даже заикнуться нельзя было о Густлоффе. У нас, на Востоке, тем более. А на Западе если уж начинали говорить о прежних временах, так выбирали самую жуть, вроде Аушвица. Боже мой! Сколько шума поднялось в нашей парторганизации, когда я про СЧР словечко доброе молвила — дескать, „Густлофф“ сделали бесклассовым кораблем…» И тут она снова принялась вспоминать, как мама с папой плавали к норвежским берегам: «Мама никак опомниться не могла, потому что в столовой все отпускники вместе сидели, простые рабочие вроде папы, и чиновники, и шишки партийные. Хорошо там было, почти как у нас в ГДР, даже, видать, почище…»
Идея насчет бесклассового лайнера была, действительно, блестящей. Думаю, именно этим объясняется то бурное ликование, которым отмечали рабочие верфи спуск лайнера на воду, состоявшийся 5 мая 1937 года. Еще отсутствовали труба, спардек и пеленгаторная палуба. Собрался весь Гамбург, толпы народа. Но на самом освящении лайнера присутствовало лишь около десяти тысяч человек, приглашенных Леем лично. Спецпоезд Гитлера прибыл на вокзал Дамтор в десять утра. Оттуда Вождь проехал по улицам Гамбурга в открытом «мерседесе», приветствуя то вытянутой, то слегка согнутой рукой ликующую, разумеется, толпу. От пирса его доставили на верфь катером. Все стоявшие в порту суда, в том числе иностранные, вывесили флаги. Здесь же находились в полном составе украшенные флагами расцвечивания суда, арендованные для флотилии СЧР — от «Сьерры-Кордовы» до «Сан-Луиса». Не стану перечислять всех, кто маршировал в колоннах, кто щелкал, здороваясь, каблуками. Когда Вождь всходил на трибуну, внизу толпились, приветствуя его, рабочие. Четыре года назад на последних свободных выборах большинство из них еще голосовали за социал-демократов или коммунистов. Теперь же для них существовала лишь одна-единственная Партия, и перед ними стоял собственной персоной олицетворяющий ее Вождь. На трибуне была и вдова. Он знал Хедвиг Густлофф по давним годам борьбы. Она работала его секретаршей еще до того, как мюнхенский марш к Палате полководцев[11] закончился кровавым финалом. Позднее, когда он попал в ландсбергскую крепость, она отправилась на поиски работы в Швейцарию, где и встретила своего будущего супруга. Кто еще удостоился чести попасть на трибуну? Начальник верфи, госсоветник Блом и руководитель парторганизации верфи Паули. Разумеется, здесь же находился Роберт Лей. Были и другие партийные лидеры. Гауляйтер Гамбурга Кауфман, гауляйтер Шверина и Мекленбурга Хильдебрандт. Военно-морской флот представлял адмирал Редер. Долгое путешествие из Давоса проделал руководитель местной партийной организации Бёме. Выступали ораторы. Вождь на сей раз воздержался от речей. После Кауфмана начальник верфи «Блом & Фосс» обратился к Вождю: «От имени коллектива верфи докладываю: туристический лайнер за номером 511 к спуску на воду готов!» Остальное пропустим. Но, пожалуй, стоит все-таки привести несколько перлов из выступления Роберта Лея. Начал он с обращения: «Немцы!» После чего весьма многословно изложил идею движения «Сила через радость», призванную сплотить немецкий народ, и, наконец, указал на первоисточник великой идеи: «Вождь дал мне приказ: обеспечьте немецкому рабочему возможность достойно провести свой отпуск, чтобы нервы его были крепкими, ибо в противном случае, какие бы усилия я ни предпринимал, все окажется тщетным, если у немецкого народа сдадут нервы. Необходимо, чтобы немецкие массы, немецкий рабочий имели достаточно сил, чтобы постичь мои замыслы». Когда некоторое время спустя вдова произнесла слова «Нарекаю тебя именем Вильгельма Густлоффа», раздался восторженный рев крепкой нервами толпы, который заглушил звон бутылки шампанского, разбившейся о борт лайнера. Пока лайнер спускался на воду, были исполнены оба гимна, государственный и партийный. Мне же, одному из уцелевших при катастрофе «Густлоффа», каждый спуск корабля на воду, на котором мне приходится присутствовать в качестве журналиста или который я вижу по телевизору, напоминает о гибели лайнера, окрещенного некогда погожим майским днем.
Примерно в то время, когда Давид Франкфуртер сидел в тюрьме Зенхоф кантона Кур, а в Гамбурге разбилась вдребезги бутылка шампанского, Александр Маринеско учился на командирских курсах то ли в Ленинграде, то ли в Кронштадте. Во всяком случае, его перевели с Черного моря на Балтику. Уже летом, когда сталинская чистка не обошла стороной и балтийских морских начальников, он стал командиром подлодки. М-96 была довольно старой моделью, приспособленной для ведения боевых действий в прибрежных водах. По доступной мне информации, М-96 имела водоизмещение 250 тонн, экипаж насчитывал 18 человек, то есть лодка была сравнительно небольшой. Маринеско долго оставался командиром этой боевой единицы, бороздившей воды Финского залива и имевшей на вооружении всего две торпеды. Полагаю, что, находясь в каботажном плавании, он постоянно отрабатывал атаки в надводном положении и срочное погружение. Пока велись внутренние работы на всех палубах, от нижней до солнечной, монтировалась труба, отделывался капитанский мостик, оборудовалась радиорубка, пока в прибрежных водах Балтики отрабатывались срочные погружения, в Куре минули одиннадцать месяцев тюремного заключения; лишь к этому времени лайнер смог отвалить от достроечного причала, чтобы отправиться вниз по Эльбе в пробное плавание по Северному морю. Я же вернусь к быстротекущему настоящему времени, чтобы продолжить повествование. Или же стоит уступить Зануде, чье ворчание уже невозможно оставить без внимания? Он требует от меня более подробных воспоминаний. Ему хочется знать, какой я видел, обонял, осязал мать в моем раннем детстве, скажем начиная лет с трех. По его словам, «первые впечатления бывают определяющими на всю дальнейшую жизнь». Я отвечаю: «Вспоминать-то особенно нечего. Когда мне было три года, она как раз закончила учиться столярному делу. Да, она приносила из мастерской стружку и кубики, до сих пор помню эти завитушки и рушащиеся пирамиды. Я играл стружками и кубиками. Что еще? Мать пахла столярным клеем. Этот запах сопровождал ее всюду, где бы она ни стояла, сидела, лежала — до чего же пропахла клеем ее постель, ужас. Яслей тогда еще не было, поэтому сначала за мной присматривала соседка, а уж потом меня отдали в детский сад. Так было заведено у работающих матерей по всему рабоче-крестьянскому государству, не только в Шверине. Помню толстых и худых теток, которые помыкали нами, помню манную кашу, в которой торчком стояла ложка». Подобные обрывочные воспоминания Старика не устраивают. Он гнет свое: «В мои годы, когда Тулле Покрифке исполнилось лет десять, личико у нее было невыразительное: точка-точка-запятая. А как она выглядела году в пятидесятом, когда ей стукнуло двадцать три и она была учеником столяра? Косметику употребляла? Носила на голове платок или дамистую шляпку горшком? Делала химическую завивку или нет? А может, ходила по выходным дома в папильотках?» Не знаю, утихомирят ли его любопытство мои ответы; мои воспоминания о матери в годы ее молодости и предельно отчетливы, и одновременно смутны. Она всегда была для меня беловолосой. С самого начала. Не серебристо-седой. Просто беловолосой. Если кто-нибудь любопытствовал, мать рассказывала: «Стряслось это, когда я сына рожала. На миноносце, который нас подобрал…» Если же любопытствующий готов был слушать дальше, следовал рассказ о том, как волосы у нее в одночасье побелели и остались белыми, когда спасенные миноносцем «Лёве» мать с новорожденным сошли на берег в Кольберге. Мать носила короткую стрижку. Но раньше, до того как «побелела в одночасье, будто по приказу свыше», волосы у нее были русые, слегка рыжеватые, длиною до плеч. Поскольку мой Работодатель не унимался, то в ответ на дальнейшие расспросы я сообщил, что у матери сохранилось лишь несколько фотографий пятидесятых годов. На одной видно, что белые волосы подстрижены совсем коротко, на длину спички. Порой в них потрескивало электричество, когда я их гладил, что мне иногда позволялось. Такую же прическу носит она и сейчас. Ей было всего семнадцать, когда она внезапно стала совершенно беловолосой. «Да нет же. Она никогда не красилась. Никому из партийной организации не довелось увидеть ее иссиня-черной или золотисто-рыжей». «Что еще? Прочие воспоминания? Например, о мужчинах? Имелись ли таковые?» Подразумевались те, кто оставался на ночь. Ведь в юные годы Тулла Покрифке была помешана на мужском поле. Ходила ли она в купальню Брёзена, работала ли кондукторшей на трамвайном маршруте между Данцигом, Лангфуром и Оливой, всюду ее окружали не только молодые люди, но и взрослые мужчины, например фронтовики, приезжавшие на побывку. «Повышенный интерес к мужчинам не пропал, когда она сделалась беловолосой?» Что вообразил себе Старик? Неужели и впрямь полагает, будто мать стала монашкой лишь оттого, что ее волосы побелели от пережитого шока. Мужчин у нее всегда хватало. Только долго они не задерживались. Один был десятником у каменщиков, неплохой дядька. Приносил дефицитные продукты, которых не достать по талонам. Ливерную колбасу, например. Мне уже было десять лет, когда он приходил к нам домой на Лемштрассе 7, сидел на кухне, щелкая подтяжками. Звали его Йохен, и ему всенепременно хотелось покатать меня на коленке. Мать называла его Йохен Второй, потому что в юности водилась с одним старшеклассником, настоящее имя которого было Иоахим, но все звали его Йохен. «Только я его совсем не интересовала. Он меня даже не лапал…» Через некоторое время мать прогнала Йохена Второго, уж и не помню, за что. Когда мне исполнилось лет тринадцать, к нам после службы, а иногда и по воскресеньям стал наведываться младший лейтенант, который служил в Народной полиции. Он был саксонцем, родом, кажется, из Пирны. Он приносил нам западную зубную пасту «Колгейт» и еще кое-что из конфискованных вещей. Между прочим, его тоже звали Йохен, поэтому мать говорила мне: «Завтра Третий придет. Ты уж с ним не выкобенивайся…» Йохен Третий также получил отставку, ибо ему, по словам матери, не терпелось ее «захомутать». Она не была создана для брака. «Мне и тебя хватает», — сказала она, когда я лет в пятнадцать почувствовал, что все мне до смерти надоело. Нет, не школа надоела. Учился я, если не считать русского, неплохо. Осточертел весь этот балаган ССНМ[12], выезды на сбор урожая, субботники, бодряческие песни, к тому же мать допекла. Я уже не мог больше слышать ее бесконечные истории о «Густлоффе», которыми она обычно потчевала меня по воскресеньям под биточки с вареной картошкой. «Все полетело кувырком. Такое не забудешь. Никогда этому конца не будет. До сих пор снится, как в последний момент над водою раздался крик. И детки снятся между льдинами…» Но иногда, сидя за воскресным столом со своей чашкой кофе, она лишь бормотала: «А красивый был все-таки корабль-то», — и больше ни слова. Но ее отсутствующий взгляд был достаточно красноречив.
Это правда. Когда строительство завершилось, белоснежный от носа до кормы лайнер «Вильгельм Густлофф», отправляясь в свое первое плавание, был поистине великолепен. Это не оспаривали даже те, кто после войны объявил себя антифашистом, никогда не изменявшим своим убеждениям. А те, кому посчастливилось попасть на борт лайнера, говорили, сойдя на берег, что испытали своего рода озарение. Уже в пробное двухдневное плавание, которое проходило, к сожалению, при штормовой погоде, на лайнер взяли рабочих и служащих верфи «Блом & Фосс», к ним добавили продавщиц гамбургского потребсоюза. Когда же 24 марта 1938 года «Вильгельм Густлофф» отправился в море на трое суток, то его пассажирами стали около тысячи австрийцев, отобранных партийными организациями, ибо спустя две недели населению Восточной марки предстояло проголосовать за то, что уже свершилось благодаря молниеносной операции вермахта, — за присоединение Австрии к Рейху. Кроме того, на борту вновь было триста девушек из Гамбурга, избранных представительниц Союза немецких девушек, и более сотни журналистов. Шутки ради, а также в качестве некоего теста попробую вообразить, как вел бы себя я, скромный журналист, на приеме, который был обещан для работников печати в самом начале плавания и, судя по программе, состоялся в кинозале лайнера, предназначенном также для торжественных мероприятий. Признаться, я далеко не храбрец, о чем не раз говаривала мать и в чем совершенно уверена Габи, тем не менее я, возможно, набрался бы безрассудства задать вопрос о том, на какие средства был построен новый лайнер и вообще какими финансами располагает Германский трудовой фронт, хотя вместе с другими журналистами я мог бы сообразить и сам, что прожекты Лея было бы невозможно осуществить, если бы не деньги, конфискованные со счетов запрещенных профсоюзов. Хорошо помечтать о собственной смелости. На самом деле, насколько я себя знаю, ее хватило бы разве что на завуалированный вопрос насчет финансовых возможностей ГТФ, а руководитель туристической поездки, хранящий при любых обстоятельствах абсолютную невозмутимость, вероятно, пошутил бы, что Германский трудовой фронт буквально купается в деньгах, в чем мы можем убедиться сами. Через несколько дней на верфи Ховальдт сойдет со стапелей очередной гигантский лайнер, который, как легко догадаться, будет назван в честь Роберта Лея. После этого орда приглашенных журналистов приступила к осмотру лайнера. Задавать новые вопросы никто не отважился. Я помалкивал наравне с другими, тем более что в моей реальной, а не воображаемой профессиональной жизни никогда не решался на скандал, не обнаруживал скелетов в чужих шкафах, не разоблачил ни одного отмывания денег, не поймал за руку ни одного продажного министра. Исполненные исключительно чувством долга, мы переходили с одной палубы на другую. Если не считать специальных кают для Гитлера и Лея, которые не были доступны для осмотра, все остальное на лайнере действительно не имело классовых различий. Хотя все подробности известны мне лишь по фотографиям и иным материалам, однако у меня возникает чувство, будто я и впрямь присутствовал на том осмотре, разгоряченный от восхищения и одновременно вспотевший от боязни сказать лишнее. Я увидел просторную, освобожденную от всего ненужного солнечную палубу, увидел душевые и санузлы. Я смотрел и усердно записывал. Позднее мы смогли полюбоваться безупречно отлакированными переборками нижней прогулочной палубы и отделанными под орех кают-компаниями. С удивлением разглядывали мы Актовый зал, Фольклорный зал и Немецкий зал. В каждом из них висел портрет Вождя, устремившего свой взор поверх нас в будущее. Кое-где имелся портрет Роберта Лея форматом поменьше. Однако преимущественным украшением интерьеров служили живописные пейзажи, исполненные в манере старых мастеров. Впрочем, художники были нашими современниками; мы поинтересовались фамилиями, записали их в блокноты. В промежутках нас угощали свежим пивом, что позднее было отмечено в моем репортаже, где я, стараясь избегать декадентского слова «бар» и заменяя его вполне простонародным понятием, сообщил о наличии на борту лайнера «семи симпатичных пивных». Затем на нас обрушилась лавина цифр. Вот некоторые из них. В камбузе палубы А наличествовал суперсовременный посудомоечный агрегат, способный ежедневно доводить до зеркального блеска 35 000 грязных тарелок. Нам сообщили, что запас пресной воды составляет 3400 тонн, а единственная труба лайнера служит одновременно водонапорной башней. Осматривая самую нижнюю палубу Е, где разместились гамбургские представительницы Союза немецких девушек, устроив там нечто вроде молодежного туристического лагеря, мы заглянули в находящийся на этой же палубе бассейн, вмещавший шесть тонн воды. Было и еще множество цифр, которые я уже не записывал. Некоторые журналисты облегченно вздохнули, когда поняли, что их пощадят, оставив в неведении относительно количества кафельных плиток или отдельных разноцветных элементов в мозаичном панно, изображавших рыбоподобных дев и фантастическое морское чудище.
|