КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Цепи, цепи...
Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках - на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только политических - никакие мятежные листовки не висели на столбах. Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решетки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали решетки для Минлага - в Котласе. И никто не поддержал кузнецов. Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угодливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ. Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов - на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь, добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырех месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали свое новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ - блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы - ведь не сами же Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на большую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пытки, они сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да все за спиной, на вывернутых руках. Еще особо был разработан прием зажима наручников по четырем пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев. В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: "Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!" (Там были славные порядки, в Берлаге, - не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.) Легко было кому-то пером черкнуть: "Создать Особлаги! Доложить проект режима к такому-то числу!" А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что еще можно завинтить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чем еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть - но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести! Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и еще спирали Бруно рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрестках и поворотах заранее ставились пулеметы и залегали пулеметчики. В каждом лагпункте была каменная тюрьма - БУР. <Я и дальше буду звать ее БУР, как говорили у нас, по привычке ИТЛ, хотя это не совсем верно - это была именно лагерная тюрьма.> С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешечены, на ночь вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы - по образцу ранней каторги. (Вот это - и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.) Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: заменить фамилию заключенного, "я" заключенного, личность заключенного - номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта мера может стать гнетущей - но если ее очень последовательно до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, "сыграв на рояле" в спецчасти лагеря (то есть, оставив отпечатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и "Ы", ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!) Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях - три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях одинаково, но обычно - на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке. <Эта фотография (фото 3) и та, что в начале книги - сделаны уже в ссылке, но и телогрейка, и номера - живые, лагерные и приемы - именно те. Весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас.> В ватной одежде на этих установленных местах заранее производилась порча - в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера и выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде. Велено было надзирателям окликать заключенных только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали - да они не выдержали (русский человек - не немец), и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом все больше. Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому спальному месту - фанерная бирка, и на ней - номер спящего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъемом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в барачную секцию точно по подъему и записывать тех, кто еще не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах требовать объяснительных записок - и это при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок - тягучая, нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты своевременно не привел его в порядок; почему ты оказался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед надзирателем. <Дорошевич удивился на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя.ю Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания! Записка писалась, чистотою и четкостью уважительно к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания. Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий - вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия - это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер - это дуновение, фу - и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! - но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось. И тем еще рассыпался гнет номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали - а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на черном? когда много вместе нас собиралось - на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как логарифмическая таблица - но только свежему взгляду) - настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих номеров, с подвернутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно.) Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому ранние Особлаги это - Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков - коменданты и бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками и по-старому кричали: "Выходи без последнего!!" (читатель давно уже понял, почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.) б В Спасске в 1949-м что-то однако хрустнуло. Бригадиров созвали к "штабу" и велели сложить дубинки. Предложено впредь обходиться без них.ю Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в Спасск - 200 человек - замерз по дороге, уцелевшие забили все палаты и проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников ампутировал десятки рук, ног и носов. б Этот доктор Колесников был из числа "экспертов", незадолго до того подписавших лживые выводы Катынской комиссии (то есть, что не мы убивали там польских офицеров). За это и посажен он был сюда справедливым Провидением. А за что властью? Чтоб не проболтался Мавр, дальше стал ненужен.ю Глухость была такая надежная, что знаменитый начальник Спасского режима капитан Воробьев и его подручные сперва "наказали" заключенную венгерскую балерину карцером, затем наручниками, а в наручниках изнасиловали ее. Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например, запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких. Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского, надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. "Да ведь это портрет Чайковского!" - "Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь мужские портреты." - В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках (отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было ее варить, и если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева). Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал отказчиков к саням и так волок их на работу. А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных нашлепках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им для жилья сараи и конюшни.) Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали ее правопреемником и наследником, слились с нею. Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами - надо обосновать его еще и правильной работой и правильной едой. Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как верно заметил Чехов: "в обществе и отчасти в литературе установился взгляд, что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в рудниках. Если бы в "Русских женщинах" Некрасова герой... ловил бы для тюрьмы рыбу или рубил лес - многие читатели остались бы неудовлетворенными". (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так пренебрежительно? Лесоповал, - ничего, подходит). Первые отделения Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е Отделения - Рудник, 3-е - Кенгир, 4-е - Джезказган). Бурение было сухое, пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулез. б По закону 1886 года работы, вредно действующие на здоровье, не разрешалось даже по выбору самих арестантов. Заболевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) - "всесоюзную инвалидку" Особлагов. О Спасске можно бы сказать и особо. В Спасск присылали инвалидов - конченных инвалидов, которых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! - переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолете, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шел по зоне и присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: "Инвалид у меня во всем Спасске один - без двух ног. Но и он на легкой работе - посыльным работает". Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал - четырех одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали - вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электроэнергии. Это Чечеву нравилось - иметь "своего профессора", и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, - Чечев не пустил ее в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть оборачиваемость контингента. В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это была огромная зона, столбы ее то поднимались на холмы, то опускались в лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую, рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12 километров. Так как они были все-таки инвалиды, то шли туда более двух часов и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день. (Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа была - каменоломни, они находились в самых зонах (на острове - свои ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе. Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днем инвалиды молотками разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали норму - 0,9 кубометра в день, а так как выполнить ее они не могли, то и получали долго штрафной паек - 400 граммов, пока мужчины не научили их перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. - Польза этой работы для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь засыпали бы назад в карьер, подрыли землею и развели бы парк (до парка, конечно, не дошло). - В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды - утром и вечером. Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство поселка для лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и огородах. Урожай с тех огородов тоже шел на вольных, а зэкам доставалась лишь свекловичная ботва: ее привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали ее в котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день. Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась, бьет их палками, а они лежат и грызут. Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим - 650. Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и все равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску. Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье могил. Два студебекера возили трупы в обрешетках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге). (В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды - это читатель уравновесит уже сам.) Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году - на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и ее суровые необходимости, через три года после того, как закончился Нюрнбергский процессе и все человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: "это не повторится!.." б Я предвижу волнение читателя и спешу его заверить: все эти Чечев, и Мишин, и Воробьев, и надзиратель Новгородов живут хорошо; Чечев - в Караганде, генерал в отставке. Никто из них не был судим и не будет. А за что их судить? Ведь они просто выполняли приказ. Нельзя же их сравнить с нацистами, которые просто выполняли приказ. А если они делали что сверх приказа - так ведь от чистоты идеологии, с полной искренностью, просто по неведению, что Берия, "верный соратник великого Сталина" - также и агент международного империализма.ю Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, - но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу - сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твое письмо не дошло - всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в цензуре - те нашли там сотни неотправленных, но еще и не сожженных писем - забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага - печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! - гебисты могли с ними быстро расправиться... Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу узников, - были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались - адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому. Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было заработать какие-то гроши, здесь - ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Белье (и что то было за белье! - вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь - два раза в год, кристальная аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную камеру хранения - до дня "освобождения", считалось важным проступком не сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером - чтобы получить - тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали собственные книги при приеме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.) Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ, производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной (фото 3); планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием подкладок, подметок). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву дочиста ("чтобы не прятали в траве оружия"). Что выходные дни занимались хозяйственными работами в зоне. Все это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что "они не весят, номера", это вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), - это просто здравый смысл. Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как рассчитывали хозяева ГУЛага) - а практическая досада, что под страхом карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки - целиком менять, изыскивать где-то новые лоскуты. Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей - это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском лаготделении близ станции Суслово (Камышлаг), - женщин, сидевших за религию, там вообще была - треть. Ведь прямо же все предсказано Апокалипсисом: 13, 16 - ...положено будет начертание на правую руку или на чело их. И эти женщины отказывались носить номера! - печать сатаны! не соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления - генерал Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твердость! - она велела раздеть этих женщин до сорочек, снять с них обувь (надзирательницы-комсомолки все сделали) - чтобы зима помогла принудить бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались отдать душу сатане! И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещенные, мы бы не стали так возражать против номеров!) - администрация сдалась, вернула сектанткам их носильные вещи - и они надели их без номеров! (Елена Ивановна Усова так и проходила все 10 лет в своем, одежда и белье истлели уже, сползали с плеч - но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казенного без расписки!) Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук не держал назад, или поднял что-нибудь с земли - и достаточно было рапорта начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер. Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти "краснопогонники", регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой темной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам - окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы. В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять свой хлеб из брошенной куртки - а конвоир вскинулся и убил его. И он был, конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется, не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил). 19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны были впускать нас в ворота. Вдруг заключенный Малой (а на самом деле - рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то задумчиво пошел на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе, что он сам не понимает, что делает. Он не поднял руки, он не сделал ни одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошел. Начальник конвоя, франтоватый гаденький офицер - перепугался и стал задом наперед бежать от Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть, еще шага два продолжал свое медленное движение, а из спины его, по следу невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемет, развернутый заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам кричали: "Ложись! Ложись! Ложись!" И пули пошли ниже, ниже, в проволоку зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы - всех нас они шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту! Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых лагерей - и о периоде этом довольно сказано в "Иване Денисовиче". Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, - но ведь политических же, черт возьми? Но ведь теперь-то - отделенных, выделенных, собранных вместе - теперь-то, кажется, политических? - вели себя так ничтожно? так покорно? Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетенные, и угнетатели пришли из ИТЛовских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушенную уверенность, что в лагерном мире человек человеку - крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптерках, в бухгалтерии и при КВЧ. Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчетах устроиться там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть "налево", отворачивая от работяг, - когда вместе этапируют уже спевшееся кубло придурков, - естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги темные, вполне смирившиеся со своей корявой темной судьбой, сговариваются, как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного бригадира. И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них - человек, и несет в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право человека, как воздух, что все они - так называемые политические, и вот теперь остаются промеж себя. Правда, толика блатных все-таки среди них была: отчаявшись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то есть экономический саботаж. Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архипелага все то же черно-говенное знамя рабских подлых истребительно-трудовых лагерей. Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда - в 1949 году, и все тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры - по морде, и надзиратели - плетками. И подобрались наглые мордастые повара. И всеми каптерками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму - однако еще не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два - беззаконие, да и только! - очередь в карцер! (Мне был присужден карцер, так я и не дождался очереди.) Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им настоящего размаха - нет блатной молодежи, пополнения, не скачет никто на цирлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режима представлял его выстроившемуся лагерю, еще пытался смотреть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро бесславно сошла его звезда. На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приемной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: "Здесь вам не Куйбышевская пересылка!" и совали к носу откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлен). Тот самый студент Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, "с кем идти", был в первый же день поставлен укреплять лагерь - копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы. Помбыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но еще не притихщий, обозвал его пиратом и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушел от ямки. Он пошел в комендатуру и объявил: "сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся" (его этот "пират" особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приема 18 суток карцера (делается это так: сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не освобождают, ждут, чтобы заключенный начал протестовать и ругаться - и тут-то "законно" втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за буйство, выписали еще два месяца БУРа, то есть, в той же тюрьме сидеть, но получать горячее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя, что погрязает все глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он еще не знал цену ее начальнице мадам Дубинской. Он предполагал, что предъявит свое плоскостопие и его освободят от далеких хождений на известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не нуждался в амбулаторном приеме. Чтобы все-таки туда попасть, Гершуни, наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних кальсонах. Надзиратели "Полундра" (психованный бывший морячок) и Коненцов стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке, - чтобы удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на известковый и только кричал "дайте брюки надеть!" - но его волокли. На вахте, задерживая весь четырехтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: "Гестаповцы! Фашисты!" и отбивался, не давая надеть наручников. Все же Полундра и Коненцов согнули ему голову до земли, и надели наручники, и теперь толкали идти. Их и начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то самого Гершуни - как это он через весь поселок пойдет в кальсонах. И он отказался идти! Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе, как он тихо ему буркнул: "Ну, что бушуешь, становись в колонну. Посидишь у костра, неужто работать будешь?" И крепко держал свою собаку, которая из рук его рвалась, чтобы достичь Володиного горла, она же видела, что этот пацан сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУP. Pуки в наручниках за спиной стягивало ему все больнее, а надзиратель-казак держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то сказал профессионально-деловито: "Так его бейте, чтоб у...лся!" и его стали бить сапогами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Через день вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора - ведь, когда волокли его, он хватался за камни! Зачем? На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил - на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стекла. Разбиваемые стекла резко звенели на всю линейку, мрачно аккомпанируя счету нарядчиков и надзирателей. Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет. И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались. Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы, сбились в одну бригаду и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих - того же Павла Боронюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, еще не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать!) Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило, и сняло нас с жилого объекта - с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа - тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада. Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя. Стояла долгая сухая осень - за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен - он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывающуюся нам даже с лесов Бура - ни поселок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша еще проволочная зона не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и безнадежности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных телефонных столбов пошел на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и еще бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мел по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я написал в те дни на кладке БУРа.
КАМЕНЩИК. Вот - я каменщик. Как у поэта сложено, Я из камня дикого кладу тюрьму. Но вокруг - не город. Зона. Огорожено. В чистом небе коршун реет настороженно. Ветер по степи!!. И нет в степи прохожего, Чтоб спросить меня: кладу - кому? Стерегут колючкою, псами, пулеметами - Мало! Им еще в тюрьме нужна тюрьма... Мастерок в руке. Размеренно работаю, И влечет работа по себе сама. Был майор. Стена не так развязана. Первых посадить нас обещал. Только ль это! Слово вольно сказано. На тюремном деле - галочка проказою, Что-нибудь фигурной скобкой сообща. Вперекличь дробят и тешут молотки проворные. За стеной стена растет, меж стенами стена... Шутим, закурив у ящика растворного, Ждем на ужин - хлеба, каш добавка вздорного - А с лесов, меж камня - камер ямы черные, Чьих-то близких мук немая глубина. И всего-то нить у них одна - автомобильная Да с гуденьем проводов недавние столбы... Боже мой! Какие мы бессильные! Боже мой! Какие мы рабы!
Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни вперехлест и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы - бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас еще многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно надежно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов "Пейте советское шампанское!"). Из воронка вытолкнули четверых - избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьев, шел гордо и зло. Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостьями - и завели в правое, уже готовое крыло БУРа. А мы - клали камни... Побег! Что за отчаянная смелость! - не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками - пройти зону под выстрелами - и бежать - в открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел - это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас! А мы... кладем камни. И обсуждаем. Это - уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный "Блюхер"), инженер Мутьянов и еще один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съеме не досчитались троих, а проволока вокруг вся цела - и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди приводили собаку - и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетенными, скорченными, потому что в одном кубометре трое - наконец, не выдержали и вышли. Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьева: рвала зону грузовиком. Еще неделя. Мы кладем камни. Уже очень ясно вырисовывается второе крыло БУРа - вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объеме множество камня, а его все везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государственный. Проходит неделя, достаточное время четырем тысячам экибастузцев помыслить, что побег - безумие, что он не дает ничего. И - в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи - побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок - и привозят двоих (третий убит на месте). Этих двоих - Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, - окровавленных проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их еще, и раздетыми бросить на каменный пол и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли? "Скорей, скорей кончать надо левое крыло!" - кричит нам пузатый майор Максименко. Мы - кладем. Нам будет вечером дополнительная каша. Носит раствор кавторанг Бурковский. Все, что строится - все на пользу Родины. Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок на машине. Подстрелили машину. Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать - это самоубийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша - работать и умереть?! Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал - но будто небо все металлическое и в него грохают огромным ломом - такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный! Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка - и все сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них - и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам - ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Все время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чем? Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни тоже пригнали на линейку, считать!) - но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег - это великая радость для арестантов! Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаенно думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!) К тому ж - и на работу не вывели, и понедельник прошел для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дернули не в субботу! Учли, что нельзя нам воскресенья портить!) Но - кто ж они? кто ж они? В понедельник разносится: это - Георгий Тэнно с Колькой Жданком. Мы кладем тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнезда для стропил. Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать. Нет известий! Бежали!!
|