КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Исповедание веры савойского викария 7 страницаКак лунатик, блуждая во сне, спящим ходит по краям пропасти, в которую упал бы, если бы вдруг проснулся, так и Эмиль мой во сне невинности избегает опасностей, которых не замечает; если я внезапно разбужу его, он погиб. Постараемся прежде удалить его от пропасти, а потом мы разбудим его, чтобы показать ему ее несколько издали. Чтение, уединение, праздность, изнеженная и сидячая жизнь, общество женщин и молодых людей — вот опасные для его возраста тропинки, которые постоянно держат его на краю опасности. Я направляю его чувства на другие чувственно воспринимаемые предметы; намечая иное течение его жизненным силам, я отвращаю их от того, которое они начали было принимать; упражняя тело утомительными работами, я останавливаю деятельность воображения, его увлекающего. Когда руки много работают, воображение отдыхает; когда тело сильно утомлено, сердце не разгорячается. Самая сподручная и самая легкая предосторожность — это вырвать его из опасности, сопряженной с местом. Я прежде всего увожу его вон из городов, вдаль от предметов, способных его искушать. Но этого недостаточно: в какой пустыне, в каком диком убежище спасется он от образов, его преследующих? Пустое дело — удалять предметы опасные, если я не удаляю от него и воспоминания о них; если у меня не хватает искусства отдалить его от всего, если я не отвлекаю его от его же собственной личности, то все равно было бы оставить его там, где он был. Эмиль знает ремесло, но не ремесло это будет здесь нашим средством; он любит земледелие, но земледелия нам недостаточно; знакомые занятия обращаются в рутину; если он предается им, то это все равно, что ничего не делает; он думает совсем о другом, голова л руки работают отдельно. Ему нужно занятие новое, которое интересовало бы его своею новизной, которое не давало бы ему вздохнуть, нравилось бы, поглощало внимание, упражняло его, к которому он пристрастился бы, отдавшись ему всецело. А единственное занятие, соединяющее, мне кажется, все эти условия,— это охота. Если охота бывает когда невинным удовольствием, если когда она прилична человеку, то теперь именно следует обратиться к ней. У Эмиля есть все, что нужно для успеха в ней; он силен, ловок, терпелив, неутомим. Ему, несомненно, придется по вкусу это упражнение; он вложит в него весь пыл своего возраста; он избавится, по крайней мере на время, от опасных склонностей, зарождающихся от неги. Охота и сердце закаляет так же, как тело; она приучает к крови, к жестокости. Диану создали враждебною любви, и эта аллегория очень верна: любовные томления зарождаются лишь среди сладкого покоя; сильное упражнение заглушает нежные чувства. В лесах, среди сельских видов, любовник и охотник столь различно бывают настроены, что одни и те же предметы дают им совершенно различные образы. Прохладная тень, рощицы, сладкие убежища для первого представляются другому лишь притонами дичи, логовищами; где один слышит свирели, соловьев, щебетанье, там другому чудится звук рогов и лай собак; один рисует воображением лишь дриад и нимф, другому представляются лишь доезжие, своры, кони. Прогуляйтесь по полям с людьми того и другого сорта; по их речи вы сейчас узнаете, что земля имеет для них не одинаковый вид и что оборот их мыслей столь же различен, как и выбор удовольствий. Для меня понятно, как соединяются друг с другом эти вкусы и как находят, наконец, время на все. Но страсти юности не перемешиваются подобным образом: дайте ей одно занятие, которое она любит я скоро все остальное будет забыто. Разнообразие желаний происходят от разнообразия познаний; первые удовольствия, с которыми знакомишься, долго остаются единственным предметом стремлений. Я не хочу, чтобы вся юность Эмиля проходила в умерщвлении зверей, и не имею даже намерения во всем оправдывать эту свирепую страсть; с меня достаточно, если она настолько задержит другую, более опасную страсть, что даст возможность хладнокровно выслушать мои речи об этой последней и даст мне время обрисовать эту страсть, не возбуждая ее. Есть эпохи в жизни человеческой, которые на то и созданы, чтобы никогда о них не забывать. Такова для Эмиля эпоха тех наставлений, о которых я говорю; она должна повлиять на всю остальную его жизнь. Постараемся же так запечатлеть ее в памяти его, чтоб она никогда не. изгладилась. Одно из заблуждений нашего века заключается в том, что мы пускаем в дело один сухой рассудок, как будто бы у людей ничего, кроме ума, и не было. Пренебрегая языком знаков, говорящих воображению, мы лишаем себя самого энергичного из способов выражаться. Впечатление, производимое словом, всегда слабо, и к сердцу гораздо лучше обращаться с помощью глаз, чем с помощью слуха. Желая все основать на рассуждении, мы сводим свои наставления к пустословию и нисколько не влияем на действия. Рассудок сам по себе не деятелен; он тормозит иной раз деятельность, редко возбуждает ее и никогда не совершает ничего великого. Вечно рассуждать — это мания мелких умов. У сильных душ совершенно иной язык; этим-то языком они убеждают и вызывают на деятельность. Я замечаю, что в новейшие века люди влияют друг на друга больше всего путем силы и материального интереса, так как древние гораздо больше действовали убеждением, настроением души, потому что они не пренебрегали языком знаков. Все договоры совершались торжественно, чтобы такпм путем сделать их более ненарушимыми; прежде чем водворилась сила, судьями рода человеческого были боги; пред их-то лицом люди и заключали свои трактаты, союзы, произносили свои обещания; поверхность земли была книгою, в которой содержались эти документы. Утесы, деревья, груды камней, освященные этими актами и ставшие предметом почтения для этих варварских людей, были листами этой книги, постоянно открытой длявсеобщего обозрения. Колодезь клятвы, «источник Живого видящего», старая «дубрава Мамре», гора «Иегова-ире»100 — вот каковы были грубые, но величественные памятники, хранившие святость договоров; никто не осмелился бы посягнуть святотатственною рукой на эти памятники, и добросовестность людей была более обеспечена ручательством этих немых свидетелей, чем теперь, при всей тщетной суровости законов. Величавой пышностью царской власти правительства внушали уважение народам. Знаки достоинстпа — трон, скипетр, пурпуровая одежда, корона, повязка — были для этих последних священными вещами. Эти почетные знаки делали в нх глазах достойным почтения и человека, которого они видели украшенным ими; без солдат, без угроз он встречал повиновение, лишь только начинал говорить. А теперь, когда нарочно стараются изъять из употребления эти знаки*, что из этого выйдет? Царственное величие изглаживается из всех сердец; государи внушают повиновение лишь с помощью войск; уважение подданных поддерживается лишь страхом наказания. Короли избавлены от неудобства носить свою диадему, а вельможи — знаки своего достоинства; по зато приходится иметь сто тысяч рук, всегда готовых принудить к исполнению их приказаний. Хотя это им кажется, быть может, лучшим, но легко видеть, что в конце концов эта замена не приведет их к добру. * Римское духовенство очень искусно сохранило их, а по его примеру и некоторые республики, между прочим и Венецианская. Поэтому-то венецианское правительство, несмотря на упадок государства, пользуется еще, иод прикрытием своего древнего величия, всей привязанностью, всем обожанием народа; и после папы, украшенного своей тиарой, нет, быть может короли, властителя или иного человека в мире, более уважаемого, чем венецианский дож, лишенный власти и авторитета, но ставший священным благодаря споен пышности, и носящий под своей герцогской шляпой женский головной убор. Церемония с буцентавром101 над которой так смеются глупцы, могла бы заставить венецианскую чернь пролить всю свою кровь для поддержания своего тиранического правительства. Изумительны результаты102, которых древние достигали красноречием; но это красноречие заключалось не в одних красивых, искусно составленных речах; наибольшее действие оно производило тогда, когда оратор говорил очень .мало. Что живее всего трогало, то выражалось не словами, а знаками — люди не говорили, а показывали. Предмет, выставляемый на глаза, потрясает воображение, возбуждает любопытство, держит умы в ожидании того, что скажут,— и часто одним этим предметом было все сказано. Не убедительнее ли это было всяких длинных речей, когда Фрасибул и Тарквиний срезывали маковые головки103, когда Александр прикладывал свою печать к устам своего любимца104, когда Диоген прохаживался перед Зенотшм105? Какой оборот слов мог бы передать так хорошо те же мысли? Дарий, забравшийся в Скифию106 со своей армией, получает от скифского царя птицу, лягушку, мышь и пять стрел107. Посланный отодвигает этот подарок и возвращается, не сказав ни слова. В наши дни этого человека приняли бы за безумного. Это устрашающее приветствие было понято, и Дарий поторопился вернуться как можно скорее в свою страну. Замените эти знаки словами; чем больше в последних было бы угрозы, тем меньше они устрашали бы; они оказались бы лишь пустой похвальбой, над которой Дарий насмеялся бы. Как внимательны римляне к языку знаков! Разнообразные одеяния, сообразные с возрастами и состояниями, тоги, военные плащи, претексты, буллы, латиклавы, курульные кресла, ликторы, связки прутьев, топоры, золотые венки, венки из трав, из листьев, овации, триумфы108 — все у них было пышно, представительно, церемониально, все производило впечатление на сердца граждан. Для государства было важно, собирался ли народ в том, а не ином месте, видел ли он перед собою Капитолийl09 или не видел, стоял ли лицом к сенату или нет, обсуждал ли он дола в такой-то или в иной день. Обвиняемые надевали особую одежду, кандидаты110 также, воины не хвалились своими подвигами — они показывали раны свои. Я представляю себе картину, как, по смерти Цезаря, какой-нибудь из наших ораторов, желая тронуть народ, стал бы перебирать все общие места, обычные в этом искусстве, с целью дать патетическое описание ого ран, крови, трупа; Антоний, хотя и красноречив был, не говорил ничего подобного — он велел принести тело111. Вот это ригорика. Но это отступление незаметно заводит меня, как и многие другие, далеко от моего предмета; а мои отступления настолько часты, что если они длинны, то становятся невыносимыми; итак, возвращаюсь к предмету. Не пускайтесь никогда в сухие рассуждения с молодежью. Облекайте рассудок в тело, если хотите сделать его доводы чувствительными для нее. Чтоб язык ума сделался понятен, заставьте его проходить через сердце. Повторяю, холодные аргументы склоняют к известным мнениям, но не к действиям, заставляют нас так или иначе думать, но не действовать; ими доказывают, что нужно думать, а не то, что нужно делать. Если это справедливо относительно всех людей, то тем более относительно молодежи, которая находится еще во власти чувств и мыслит лишь настолько, насколько работает воображением. Итак, даже после тех подготовлений, о которых я говорил, я ни за что не пошел бы, ни с того, ни с сего, в комнату Эмиля, чтобы произнести перед ним тяжелую и длинную речь о предмете, насчет которого хочу его просветить. Я прежде всего затрону его воображение; выберу время, место, обстановку наиболее благоприятную для желаемого впечатления; призову, так сказать, всю природу в свидетели нашей беседы; призову имя Вечного Существа, создавшего ее, в подтверждение истинности моей речи,— пусть Оно будет судьею между Эмилем и мною; я укажу на место, где мы находимся, на окружающие нас скалы, леса, горы как на свидетельство его и моих обязательств; я вложу в свои взоры, в свой тон и жесты весь тот энтузиазм и жар, который хочу ему внушить. Тогда-то я заговорю с ним, и он станет слушать; я расчувствуюсь, и он будет тронут. Проникшись святостью своих обязанностей, я сделаю для него более священными и его собственные обязанности; силу рассуждения я одушевлю образами и фигурами; я буду не распространяться многоречиво в холодных нравоучениях, а изливать свои бьющие через край чувства; рассудок мой будет степенен и поучителен, но сердце мое будет не в состоянии наговориться. Тогда-то, указывая ему все, что я сделал для него, я в то же время покажу ему, что я это делал для самого себя: в моей нежной привязанности он увидит основание всех моих забот. В какое изумление, в какое волнение я повергну его, сразу изменив речь! Вместо того чтобы стеснять его душу, вечно твердя ему об его интересе, отныне я буду говорить ему лишь о своей собственной выгоде,— п я этим больше трону его; я воспламеню его юное сердце всеми чувствами дружбы, великодушия, признательности, которые я зародил уже и которые так приятно поддерживать. Я прижму его к своей груди, проливая над ним слезы умиления; я скажу ему: «Ты — мое добро, ты — мое дитя, мое создание; от твоего счастья я жду своего; если ты обманешь мои надежды, ты украдешь у меня двадцать лет моей жизни, ты сделаешь меня несчастным во дни моей старости». Таким-то образом можно заставить молодого человека выслушать себя и глубоко запечатлеть в его сердце воспоминание о всем сказанном. Доселе я старался показывать на примерах, как воспитатель должен наставлять своего ученика и трудных случаях. Я покушался было сделать то же самое и в данном случае; но после многих попыток я отказываюсь от этого, убедившись, что французский язык настолько жеманен, что в письменном изложении совершенно не передает этой живой непосредственности, присущей первым представлениям по поводу известного рода предметов. Французский язык, говорят, самый целомудренный из языков112; я же, напротив, считаю его самым непристойным; ибо мне кажется, что целомудренность языка должна состоять не в том, чтобы заботливо избегать неприличных оборотов, а в том, чтобы не иметь их действительно. Чтобы избегать их, нужно подумать о них; а нет языка, на котором было бы трудней говорить чисто, о всех смыслах слова, чем на французском. Читатель, всегда более искусный в отыскивании непристойного смысла, чем автор — в умении избегать подобных слов, негодует и всего пугается. Как могут не заразиться грязью слова, воспринимаемые развращенным слухом? Наоборот, народ, отличающийся добрыми нравами, имеет пригодные для всякой вещи выражения, и термины его всегда пристойны, потому что они пристойно употребляются. Невозможно представить себе более скромного языка, чем- язык Библии, именно потому, что там все выражено с наивною простотой. Достаточно перевести эти места на французский язык, и они станут нескромными. То, что я должен сказать Эмилю, будет совершенно пристойно и целомудренно для его слуха; но чтоб это показать таковым же и при чтении, для этого нужно было бы иметь сердце столь же чистое, как и у него. Я думаю даже, что рассуждения об истинной целомудренности речи и о ложной деликатности порока могли бы запять полезное место в тех беседах о нравственности, к которым приводит нас этот предмет; ибо, изучая язык приличий, он должен изучить и язык нравственной скромности, нужно же, чтобы он знал, почему эти два языка столь различны. Как бы то ни было, я утверждаю, что, если вместо пустых наставлений, которыми до срока прожужжат молодежи уши и над которыми она насмехается в том возрасте, когда они были бы своевременны, мы станем выжидать, подготовлять момент для выслушивания их; если с наступлением этого момента изложим юноше законы природы во всей их истинности, укажем ему, как на доказательство непреложности этих знаков, на те физические и нравственные бедствия, которые навлекают па себя виновные в нарушении их; если, говоря ему о непостижимой тайне рождения, мы с идеей привлекательности, которую Творец природы придал этому акту, соединим идею исключительной привязанности, делающей его пленительным, идею долга верности, целомудрия, связанную с ним и удваивающую его прелести при достижении своей цели; если, рисуя ему брак не только как самое приятное из общений, но и как самый ненарушимый и священнейший из всех договоров, мы ярко представим все основания, в силу которых этот столь священный союз делается почетным в глазах всех людей и всякий, кто осмелится осквернить его чистоту, навлекает ненависть и проклятия; если мы нарисуем ему поражающую и верную картину разврата и сопровождающего его тупого скотства и укажем, как по незаметной покатости первое бесчинство ведет за собою и все другие и, наконец, приводит к гибели того, кто предается им; если, говорю я, покажем ему с полною очевидностью, каким образом с целомудрием связаны здоровье, сила, мужество, добродетели, самая любовь и все истинные блага человека,— я утверждаю, что после всего этого мы это самое целомудрие сделаем для него желанным и дорогим и найдем и душе его полную готовность покориться средствам, которые предложим ему для сохранения целомудрия; ибо, пока сохраняют его, к нему питают уважение, а презирают его только тогда, когда лишатся. Неправда, будто наклонность ко злу непреодолима, будто мы не властны побеждать ее, пока еще не приобрели привычки подчиняться ей. Аврелий Виктор 113 рассказывает, что несколько человек в упоении любви добровольно продали свою жизнь за одну ночь с Клеопатрой, и эта жертва не невозможна при опьянении страстью. Но предположим, что человек, самый неукротимый и менее всего владеющий чувствами, видит орудия казни и уверен, что через четверть часа погибнет в мучениях; человек этот в ту же минуту станет выше всех соблазнов, и для пего не составит даже никакого труда противиться им; скоро ужасная картина, сопровождающая эти соблазны, совершенно отвлечет его в сторону, и» постоянно отвергаемые, они, наконец, не станут уже возвращаться. Все наше бессилие порождается единственно слабостью пашей воли, а чтобы сделать то, чего сильно желаем, на это мы всегда сильны: Voienti nihil difficile114 . О, если бы мы столь же ненавидели порок, как любим жизнь, мы так же легко воздержались бы от приятного преступления, как воздерживаемся от смертельного яда, предлагаемого в сладком кушанье. Как это не видят, что если все уроки, даваемые по этому поводу молодому человеку, остаются безуспешными, то это значит, что для его возраста они лишены смысла и что для каждого возраста доводы разума нужно облекать в такие формы, которые заставляли бы полюбить этот последний? Говорите важно, когда это нужно; по пусть ваши слова всегда отличаются привлекательностью, которая побуждала бы его слушать вас. Не проявляйте сухости в борьбе с его вожделениями; не заглушайте его воображения; руководите последним из опасения, чтоб оно не породило чудовищ. Говорите с ним о любви, женщинах, удовольствиях; постарайтесь, чтоб он находил в ваших беседах прелесть, которая ласкала бы его юное сердце; не щадите усилий, чтобы сделаться его поверенным: лишь в этой роли вы истинно будете его руководителем. Тогда уже не бойтесь, что ваши разговоры ему наскучат; он заставит вас говорить больше, чем вы хотите. Я ни минуты не сомневаюсь, что если, на основании этих правил, я сумел принять все необходимые предосторожности и если речи мои, обращенные к Эмилю, будут соответствовать обстоятельствам, в которые он поставлен ходом жизни, то он сам по себе придет к решению, до которого я хочу его довести, с увлечением отдастся под мою охрану и скажет мне со всем жаром своего возраста, пораженный окружающими его опасностями: «Друг мой, защитник мой и наставник! Возьмите снова на себя ту власть, которую хотите сложить с себя как раз в то время, когда для меня важнее всего, чтоб она оставалась в ваших руках; доселе вы пользовались ею по моей слабости, теперь я передаю вам ее по своей воле, и она будет для меня еще более священною. Защищайте меня от всех врагов, осаждающих меня, и особенно от тех, которых я ношу в самом себе и которые предают меня; бодрствуйте над своим созданием, чтоб оно всегда было достойным вас. Я хочу повиноваться вашим законам, хочу всегда повиноваться,— вот моя неизменная воля; если я когда не послушаюсь вас, то это произойдет помимо воли моей; возвратите мне свободу, защищая меня против страстей, которые насилуют меня, не давайте мне быть рабом их, принудьте меня стать своим собственным господином и повиноваться не чувствам своим, а разуму». Когда вы доведете вашего воспитанника до этого решения {а если он не придет к нему, это будет ваша вина), берегитесь слишком быстро ловить его на слове из опасения, чтобы, если когда-нибудь власть ваша покажется ому слишком суровой, он не счел себя вправе сверг-путь ее, обвинив вас в том, что вы захватили ее обманом. В этот именно момент особенно уместны сдержанность и важность, и этот топ тем сильнее на него подействует, что он заметит его у вас в первый раз. Итак, вы скажете ему: «Молодой человек, вы легкомысленно принимаете трудные обязательства; нужно было бы с ними ознакомиться, чтоб иметь право принимать их; вы не знаете, с какою яростью чувственность, под личиной удовольствия, увлекает молодежь, подобную вам, в пучину пороков. У вас не низкая душа,— я это хорошо знаю; вы никогда не нарушите своего слова; но сколько раз вы, быть может, раскаетесь в том, что дали его! Сколько раз вы проклянете человека, любящего вас, когда для того, чтоб избавить вас от угрожающих бедствий, он увидит себя вынужденным раздирать ваше сердце. Подобно Улиссу, который, будучи увлечен пением сирен, кричал своим провожатым, чтоб они отвязали его115, и вы, увлекшись соблазнами удовольствий, захотите разорвать стесняющие вас узы; вы станете приставать ко мне с жалобами, станете упрекать меня в тирании в то время, как я всего нежнее буду за вами ухаживать; заботясь лишь о вашем счастье, я навлеку на себя ненависть с вашей стороны. О Эмиль мой! быть тебе ненавистным — это такое для меня горе, которого я никогда не вынесу; даже твоего счастья я не хотел бы купить за такую дорогую цену. Добрый юноша! разве вы не видите, что, обязываясь повиноваться мне, вы обязываете меня руководить вами, служить вам до самозабвения, не слушать ни ваших жалоб, ни ропота, бороться беспрестанно с вашими и своими собственными желаниями? Вы налагаете на меня бремя, которое тяжелее вашего собственного. Прежде чем нам обоим принять его на себя, испытаем своп силы; повремените сами, дайте и мне время подумать об этом и знайте, что кто не спешит обещать, тот всегда вернее всех сдержит обещание». Знайте также и вы, что, чем труднее вы сдаетесь на обязательства, тем больше облегчаете исполнение их. Важно, чтобы молодой человек чувствовал, что он обещает много и что вы обещаете еще больше. Когда момент наступит и он подпишет, так сказать, договор, тогда измените топ и вложите в свою власть столько же кротости, сколько обещали вы строгости. Вы скажете ему: «Юный друг мой! вам не хватает опыта, по я постарался, чтобы вам хватало разума. Вы в состоянии видеть, в чем бы то ни было, мотивы моего поведения; для этого нужно лишь подождать, когда вы будете хладнокровнее. Начинайте дело всегда с повиновения, а потом уже спрашивайте у меня отчета в моих приказаниях; я буду готов дать вам отчет, лишь только вы будете в состоянии понимать меня, и никогда не побоюсь выбрать вас судьею между мной и вами. Вы обещаете быть послушным, а я обещаю пользоваться этою покорностью лишь для того, чтобы сделать вас счастливейшим из людей. Порукой в исполнении моего обещания служит жребий, которым вы пользовались доселе. Найдите кого-нибудь из сверстников ваших, кто провел бы такую же приятную жизнь, как и вы,— и я не стану после этого ничего вам обещать». Вслед за установлением моей власти первою моей заботой будет — отклонять необходимость пускать ее в дело. Я употреблю все меры, чтобы постепенно упрочить за собою его доверие, чтобы более и более делаться поверенным его сердца и посредником в его удовольствиях. Вместо того чтобы бороться с наклонностями его возраста, я стану сообразовываться с ним, чтобы быть их властелином; я проникну в его намерения, чтобы управлять ими; я не стану искать для него отдаленного счастья в ущерб настоящему. Я хочу, чтоб он был счастлив не раз, но всегда, если это возможно. Люди, желающие мудро руководить молодежью, чтобы предохранить ее от сетей чувственности, внушают ей отвращение к любви и охотно вменили бы ей в преступление самую мысль о любви в эти годы, как будто бы любовь создана для стариков. Все эти лживые уроки, опровергаемые сердцем, не убедительны. Молодой человек, руководимый более верным инстинктом, втайне смеется над скучными нравоучениями, притворяясь, что соглашается с ними, и ждет лишь момента доказать на деле их неосновательность. Все это противно природе. Следуя противоположному пути, я вернее достигну той же цели. Я не побоюсь ласкать в нем сладкое чувство, которого он жаждет; я представлю это чувство высшим счастьем жизни, потому что оно п в самом деле таково; рисуя ему картину этого чувства, я хочу, чтобы он предавался ему; давая чувствовать, какую прелесть придает чувственным наслаждениям единение сердец, я внушу ему отвращение к распутству и, заставив влюбиться, сделаю ого благоразумным. Каким нужно быть ограниченным, если видеть в зарождающихся желаниях молодого человека лишь препятствие к урокам разума! Я же вижу здесь истинное средство сделать его внимательным к этим самым урокам. На страсти действуют страстями же; с их тиранией нужно бороться с помощью их же власти; из самой природы всегда нужно извлекать орудия, пригодные для управления ею. Эмиль не на то создан, чтобы всегда оставаться одиноким: будучи членом общества, он должен выполнять налагаемые им обязанности. Созданный для того, чтобы жить с людьми, он должен узнать их. Он знает человека вообще; остается ому ознакомиться с индивидами. Он знает, что делается в свете; остается посмотреть, как в нем живется. Пора показать ему внешнюю сторону той великой сцепы, скрытый механизм которой ему уже известен. Он отнесется к ней не с тупым удивлением юного вертопраха, но с разборчивостью здравого и правильного ума. Страсти, конечно, могут ввести его в заблуждение — когда они ие обманывают того, кто им предается? Но по крайней мере он не будет обманут чужими страстями. Если он увидит их, то взглянет на них оком мудреца, не увлекаясь их примером и не соблазняясь связанными с ними предрассудками. Подобно тому как есть возраст, годный для изучения наук, так есть и возраст, пригодный для усвоения светского обращения. Кто научается этому обращению слишком рано, тот всю жизнь следует ему без разбора, без размышления, хотя самоуверенно, по совершенно не сознавая, что делает. По кто, изучая его, видит основания, тот следует с большею разборчивостью, а значит, и с большим смыслом и с большею грацией. Дайте мне двенадцатилетнего ребенка, совершенно пичого не знающего, и я на пятнадцатом году обязуюсь возвратить его таким же знающим, как п тот, которого вы обучали с малолетства,— с тою разницей, что знания вашего будут содержаться лишь в памяти, а знания моего — в рассудке. Точно так же введите двадцатилетнего юношу в свет; при хорошем руководстве он в один год станет более милым и рассудительно вежливым, чем тот, которого воспитывали в свете с самого детства; ибо первый, будучи способен сознавать основания всех поступков, составляющих это обращение и соответственных с возрастом, положением, полом, может обратить эти основания в принципы и распространить их на непредвиденные случаи, тогда как второй, не имея иного руководства, кроме рутины, совершенно теряется, как только отступает от нее. Юные француженки все воспитываются до своего замужества в монастырях. Замечено ли чтоб им было трудно, по выходе оттуда, перенять эти манеры, столь новые для них? И можно ли обвинять парижанок в том, что они неуклюжи и растерянны с виду, незнакомы с светским обращением, потому что с детства не были допущены в свет? Предрассудок этот обязан своим происхождением все тем же светским людям, которые, не зная ничего важное этой ничтожной науки, ложно воображают, что для усвоения ее нужно как можно раньше за нее приниматься. Правда и то, что не нужно слишком долго ждать. Кто провел всю молодость вдали от большого света, тот в светском кругу до конца жизни будет отличаться смущенным, принужденным видом, вечной бестактностью в речах, неуклюжими и неловкими манерами, от которых уже не отучит его привычка жить в свете и которые вследствие усилия избавиться от них становятся еще более смешными. Для всякого рода обучения есть свое время, которое нужно знать, и особого рода опасности, которых нужно избегать. А при этом обучении особенно много бывает этих опасностей; но ведь для того и я принимаю меры предосторожности, чтобы не подвергать своего воспитанника этим опасностям. Если моя метода удовлетворяет со всех сторон одной и той же цели, если, устраняя одно неудобство, предупреждает другое, то я вывожу заключение, что она хороша и что я на настоящей дороге. Это именно я и вижу в том средстве, которое в данном случае она мне подсказывает. Если я захочу быть строгим и сухим по отношению к своему ученику, я потеряю его доверие и он скоро станет скрытным по отношению ко мне. Если я хочу быть снисходительным, уступчивым или стану закрывать глаза, то что же ему за польза быть под моим руководством? Я в этом случае только даю ему право на распутство и облегчаю его совесть, в ущерб своей. Если я его введу в свет с единственной целью научить его, он научится большему, чем я желаю. Если я стану до конца удалять его от света, то чему же он научится от меня? Всему, быть может, кроме самого необходимого для человека и гражданина искусства — именно умения жить с себе подобными. Если я имею в виду при этих заботах слишком отдаленную пользу, она не будет иметь в его глазах никакого значения; он дорожит лишь настоящим. Если я ограничусь доставлением ему развлечений, то какая ему от этого будет польза? Он изнежится и ничему не научится. Не нужно ничего подобного. Мое средство устраняет все затруднения. «Сердце твое,—скажу я молодому человеку,—нуждается в подруге; поищем же такую, которая подходила бы к тебе; мы не легко, быть может, найдем ее — истинное достоинство всегда редко; но не будем торопиться или падать духом. Несомненно, она существует, и мы найдем ее наконец или по крайней мере ближе всего к ней подходящую». Вот с каким заманчивым проектом я ввожу его в свет. Нужно ли мне еще прибавлять что-нибудь? Не видите ли вы, что дело сделано?
|