Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


XIV. Кто правит миром?. 2 страница




Но спросите этих глашатаев упадка, на каких конкретных, осязаемых данных они основывают свой диагноз? Они тотчас разведут руками, как люди, потерпевшие поражение. Они и сами не знают, за что им уцепиться. Единственное, что у них имеется, — это экономические затруднения, стоящие перед всеми европейскими странами. Но когда дело доходит до того, чтобы точнее определить эти затруднения, оказывается, что ни одно из них не угрожает серьезно производительным силам Европы, старый континент переживал и гораздо более тяжелые кризисы.

Разве немцы или англичане не могут теперь производить больше и лучше, чем раньше? Конечно, могут; и очень важно получше понять, что чувствует по этому поводу англичанин или немец. Любопытно, что их бесспорная депрессия вызвана вовсе не тем, что они чувствуют себя слабыми, а тем, что, сознавая себя более сильными, чем раньше, они натыкаются на какие-то роковые преграды, которые мешают им осуществить то, что вполне в их силах. Эти преграды для развития германского, французского, английского хозяйства — политические границы стран. Затруднения не в экономических проблемах, но в том, что формы общественной жизни, в которых должна развиваться экономика, не соответствуют ее размаху. Ощущение упадка и бессилия — которое, несомненно, отравляет нашу жизнь — проистекает именно из этого несоответствия между огромными возможностями сегодняшней Европы и той формой политической структуры, в рамках которой она вынуждена действовать. Жизненный импульс, энергия, необходимые для разрешения насущных проблем, так же велики, как и раньше; но они стеснены узкими перегородками, которые разделяют материк на мелкие государства. В этом вся причина пессимизма и депрессии: Европа напоминает огромную, могучую птицу, которая отчаянно бьется о железные прутья клетки.

Подтверждение этому мы находим и в других областях, весьма далеких от экономики и тем не менее попавших в такое же положение — например, в области интеллектуальной. Сегодня каждый "интеллектуал" в Германии, в Англии или во Франции ощущает, что границы его государства стесняют его, он задыхается в них; его национальная принадлежность лишь ограничивает, умаляет его. Немецкий ученый уже понимает, как нелепо то, что вынуждает создавать немецкая ученая среда; он видит, что и ему не хватает той высокой свободы, которой пользуется французский писатель или английский эссеист. И, наоборот, парижский литератор догадывается, что галльские традиции словесного изыска уже исчерпаны, и он охотно заменил бы их — сохранив лишь лучшие их черты — некоторыми достоинствами немецкого ученого.

То же самое происходит и во внутренней политике. Очень странный вопрос — почему политическая жизнь во всех крупных государствах Европы стоит так низко — до сих пор не анализирован, и удовлетворительного ответа на него нет. Говорят, что демократические учреждения утратили популярность. Вот это-то и требует объяснения, ибо эта утрата поистине удивляет. Во всех государствах бранят парламент и, однако, нигде не пытаются его упразднить. И нет никакого плана новой формы государственного устройства, нет даже утопической идеи, которая хотя бы в теории казалась лучше. Значит, не так уж достоверно, что парламент отслужил свой век. Зло не в самих учреждениях (они инструменты общественной жизни), а в целях, для которых ими пользуются. Нет программ, отвечающих уровню и возможностям современного европейского бытия.

Перед нами — оптический обман, который нужно раз и навсегда исправить, ибо проблема парламентаризма постоянно вызывает самые нелепые мнения. Есть немало серьезных возражений против традиционной парламентской практики; но при ближайшем рассмотрении оказывается: ни одно из них не приводит к заключению, что парламент надо упразднить; они указывают, что его надо реформировать. Тем самым парламент признается необходимым и жизнеспособным. Сегодняшний автомобиль возник из поправок, какие выдвигались против автомобиля в 1910 году. Однако всеобщее разочарование в парламенте проистекает не из этих возражений. Говорят: парламент непригоден! Позвольте спросить: непригоден к чему? Годность — это способность выполнить задание, достигнуть цели. В данном случае цель — разрешение общественных проблем в государстве. Поэтому каждый, кто называет парламент непригодным, должен указать иной способ решения современных общественных проблем. Так как иного способа ни у кого нет и даже теоретически вопрос еще не уяснен, мы не вправе ставить парламентаризм к позорному столбу. Полезнее было бы вспомнить, что за всю историю не было создано ничего более величественного, более достойного, чем парламентарные государства XIX века. Это очевидно, и забывать об этом глупо. Таким образом, можно говорить лишь о том, что необходима радикальная реформа Законодательного Собрания, чтобы повысить его дееспособность; но вовсе не о его бесполезности.

Разочарование в парламенте не имеет ничего общего с его общеизвестными недостатками и даже с самим парламентом, как политическим инструментом. Оно вызвано тем, что европеец не знает, как использовать это учреждение. Он разочаровался в традиционных целях общественной жизни. Он не питает больше иллюзий насчет национального государства, в котором чувствует себя ограниченным, вроде пленника. Если внимательно присмотреться к этому общеизвестному факту, то мы заметим, что в большинстве стран граждане не питают больше уважения к собственному государству, будь то Англия, Германия или Франция. Поэтому бесцельно менять детали государственной структуры — дело не в них, а в самом государстве, оно стало слишком малым.

Впервые в своей политической, экономической и духовной деятельности европеец наталкивается на границы своего государства; впервые он чувствует, что его жизненные возможности непропорциональны размерам того политического образования, в которое он включен. И тут он делает открытие: быть англичанином, немцем, французом значит быть провинциалом. Ему приходит на ум, что он как бы уменьшился по сравнению с прошлым, ибо раньше англичанин, немец, француз думали про себя, что они — вселенная. Здесь, как мне кажется, подлинная причина того ощущения упадка, которое мучает европейца. Причина субъективная, иллюзорная, парадокс — ведь иллюзия упадка возникла потому, что способности человека возросли и старая организация стала для них тесна.

Чтобы пояснить сказанное на конкретном примере, возьмем хотя бы автомобильное производство. Автомобиль — чисто европейское изобретение; однако на первом месте сейчас Америка. Вывод: европейская машина в упадке. Тем не менее европейские техники и промышленники ясно видят, что преимущества американской продукции объясняются вовсе не превосходством людей за океаном, а просто тем, что американская промышленность работает без всяких ограничений на свой рынок в 120 миллионов населения. Представим себе, что европейский завод имел бы беспрепятственный сбыт во все европейские страны с их колониями и зонами влияния; несомненно, его продукция, рассчитанная на сбыт населению в 500-600 миллионов людей, далеко превзошла бы Форда. Исключительное превосходство американской техники почти целиком обусловлено величиной и однородностью ее рынка. Рационализация производства появляется автоматически, как следствие расширения рынка.

Итак, действительное положение Европы можно описать следующим образом: ее долгое и блестящее прошлое привело ее к новой жизненной стадии, где все размеры возросли; но структура, унаследованная от прошлых времен, теперь мала ей, тормозит ее развитие. Европа возникла как комплекс малых наций. Идея нации и национальное чувство были ее самыми характерными достижениями. Теперь ей необходимо преодолеть самое себя. Вот схема грандиозной драмы, которая должна разыграться в ближайшие годы. Сможет ли Европа стряхнуть с себя пережитки прошлого, или она навсегда останется их пленницей? В истории уже были примеры, когда великая цивилизация умирала только потому, что не смогла вовремя отказаться от изжитой идеи государства и найти ей замену.

6.

В другом своем труде я исследовал агонию и смерть греко-римского мира, и в том, что касается подробностей, отсылаю к этому труду ["Sobre la muerte de Roma". El Espectador, VI — прим.автора]. Сейчас я бы хотел подойти к теме с другой точки зрения.

Мы видим, что греки и римляне при появлении на арене истории живут в городах (urbs, polis), наподобие пчел в улье. Этот факт, необъяснимый и таинственный сам по себе, мы должны принимать как данность, подобно тому как зоолог исходит из голого, необъяснимого факта, что оса живет бездомной одиночкой, а золотые пчелы живут только роем в ульях. Правда, раскопки и археология позволяют нам узнать кое-что о том, что происходило на территории Афин и Рима до их основания. Но переход от доисторического периода, чисто сельского и ничем не замечательного, к возникновению города — плода новой эпохи, взращенного на почве обоих полуостровов, — остается тайной; нам неизвестна даже этническая связь между доисторическими народами и удивительной общественностью, которая обогатила человечество новинкой, создав общественные площади и вокруг них город, отгороженный стенами от поля. Для правильного определения античного города лучше всего подходит такое шуточное определение: берут дыру, туго обвивают проволокой, и получается пушка. Так и город начинается с пустого места — площадь, рынок, форум в Риме, агора в Греции; все остальное — лишь придаток, необходимый, чтобы ограничить эту пустоту, отгородить ее от окружения. Первоначальный "полис" не скопление жилых домов, а прежде всего место народных собраний, специальное пространство для выполнения общественных функций. Город не возник, подобно хижине или дому, чтобы укрыться от непогоды растить детей и для прочих личных и семейных дел. Город предназначен для вершения дел общественных. Так создан вид пространства, более новый, чем открытый впоследствии Эйнштейном. До тех пор был только один вид обитаемого пространства — открытая деревня, и люди жили в ней, со всеми последствиями, какие влечет за собой такое существование. Сельский житель — существо еще растительного порядка. Вся его жизнь, его ощущения, мысли, желания сохраняют в себе нечто от дремотной апатии растения. Великие азиатские и африканские цивилизации были в этом смысле большими антропоморфными растениями. Но античный человек решительно оторвался от поля, от природы, от геоботанического космоса. Как это возможно? Как может человек покинуть природу? Куда он может пойти? Ведь "поле" безгранично, оно занимает всю землю! Очень просто: он обносит кусок этого поля стеной и противопоставляет его бесформенному, бесконечному пространству. Так возникает площадь. Она не похожа на дом, на "интерьер", прикрытый сверху наподобие пещеры, встречающейся в "поле"; она поле отрицает. Благодаря окружающим ее стенам площадь, отгородившийся клочок поля, показывает спину его остатку, становится в оппозицию к нему. Маленький мятежник, обособившийся от великой матери-земли, образует новый, особый жизненный простор. Здесь человек, освободившись от всякого общения с животным и растительным миром, создает замкнутый в себе, чисто человеческий мир — сообщество граждан. Великий гражданин Сократ — квинтэссенция греческого "полиса" — выразил это так: "Что мне деревья в поле? Я имею дело только с людьми в городе". Что знали об этом индусы, персы, китайцы или египтяне?

До Александра Македонского и Цезаря история Греции и Рима сводится к непрерывной борьбе между этими двумя мирами — разумным городом и растительной деревней, законодателями и крестьянами; между jus и rus.

Теория происхождения города не моя фантазия и не метафора. Жители греко-латинских городов с редким упорством хранят в глубине своей памяти воспоминание о "синоикисмосе". Это слово не нуждается в разъяснении, достаточно дать его точный перевод. "Синоикисмос" — решение вести общественную жизнь, переход к народному собранию и в физическом, и в правовом смысле слова. За периодом растительного рассеяния следует период сосредоточения людей в городах. Город — это "сверхдом", это преодоление "дома", гнезда первобытных людей; это создание высшей, более сложной и абстрактной социальной единицы, чем "ойкос" (очаг) семьи. Город — это республика, "политейа", состоящая не из мужчин и женщин, как таковых, но из "граждан". Для человеческого бытия открывается новое измерение, несводимое к тем, что даны природою и что сближают человека с животным. И в своем стремлении к нему те, что были до сих пор только "людьми", напрягают все свои силы. "Город" с самого начала возникает как государство.

Все побережье Средиземного моря всегда проявляло в какой-то степени внутреннюю склонность к этому типу государств. Он повторяется в более или менее чистом виде в Северной Африке (Карфаген — "город"). В Италии тип города-государства сохранился до XIX века, а испанский Левант стремится к самостоятельности, и это последний отголосок тысячелетней тенденции [интересно было бы показать, как в Каталонии действуют две противоположные силы: европейский "национализм" и "дух города" Барселоны, где склонности древнего, средиземноморского человека еще живы. Поэтому я назвал бы левантинца последним отпрыском античного человека на Пиренейском полуострове. — прим. автора].

Благодаря малым размерам и относительной простоте своей структуры город-государство позволяет яснее распознать сущность государственного принципа. С одной стороны, указывает, что исторические силы достигают здесь равновесия и устойчивости. В этом смысле государство противоположно историческому движению; это установившееся, упорядоченное, статическое общежитие. Но за неподвижностью, за спокойным, законченным образом скрываются — как за всяким равновесием — динамика, игра сил, которые создали государство и его поддерживают. Она напоминает нам о том, что установившееся государство лишь результат прежних боев и усилий, направленных к его созданию. Установившемуся государству предшествовало становление его, и в этом заключен принцип движения.

Государство не подарок; человек должен сам, своим трудом создавать его. Его надо отличать от орды, от племени и прочих форм общества, основанных на кровном родстве и созданных самой природой, без участия человека. Государство возникает тогда, когда человек стремится уйти от первобытного общества, к которому принадлежит по крови (вместо крови мы можем поставить здесь любой иной естественный признак, например, язык). Государство возникает, смешивая расы и языки. Оно преодолело естественное общество; оно разнокровно и многоязычно.

Итак, город возник из соединения племен. На почве племенного многообразия возникает абстрактное правовое единство [Правовое единство не требует непременно централизации. — прим. автора]. Конечно, не потребность в правовом единстве толкает к созданию государства. Тут действует импульс гораздо более существенный, чем законность, перспективы несравненно более крупных задач, чем те, которые доступны небольшим кровным союзам. В зарождении и развитии каждого государства мы видим или угадываем великих преобразователей.

Исследуя историческую ситуацию, непосредственно предшествующую возникновению государства, мы всегда находим отдельные мелкие общины с такой структурой, что каждая из них может жить обособленно, своей замкнутой жизнью. Это указывает на то, что в прошлом общины действительно жили изолированно, каждая сама по себе, без общей связи, лишь случайно соприкасаясь с соседями. За эпохой изоляции следует период внешних, главным образом хозяйственных связей. Члены общин уже не ограничиваются своим узким кругом; частично их жизнь уже связана с жизнью членов иных групп, с которыми они поддерживают экономические и духовные отношения. Таким образом возникает конфликт между двумя кругами жизни, внутренним и внешним. Установившиеся духовные связи — право, обычаи, религия — благоприятствуют внутреннему кругу и тормозят внешний, более обширный и новый. В этом положении государственное начало стремится разрушить старую социальную структуру малой, внутренней общины и заменить ее новой, отвечающей жизни большого, внешнего сообщества. Если приложить эту схему к современному состоянию Европы, абстрактные выражения получат конкретную форму и окраску.

Новое государство может возникнуть лишь тогда, когда каким-то народам удастся освободиться от традиционной общественной структуры и взамен изобрести новую, до сих пор неизвестную. Это — творчество в подлинном смысле этого слова. Создание нового государства начинается со свободной игры воображения. Фантазия — освобождающая сила, дарованная человеку. Народ может стать государством постольку, поскольку он способен его вообразить. Отсюда следует, что всем народам положены границы в их государственном развитии, те границы, которые природа положила их воображению.

Греки и римляне оказались способными вообразить город, который преодолел деревенскую разъединенность; но они остановились на городских стенах. Правда, был один, который хотел вести античный мир еще дальше, освободить и от города; но его усилия были тщетны. Бедность фантазии, воплощенная в Бруте, толкнула Рим на убийство Цезаря, воплощавшего творческую фантазию древнего мира. Мы, сегодняшние европейцы, должны помнить об этой древней истории, ибо наша собственная история открыта сегодня на той же главе.

7.

Светлых голов, в подлинном значении этого слова, было в древнем мире, вероятно, только две: Фемистокл и Цезарь, оба политики. Это удивительно — вообще-то политик, даже знаменитый, становится политиком, ибо он туп. Без всякого сомнения, в Греции и Риме были и другие люди, которые разумно, ясно мыслили о многих вещах — философы, математики, естествоведы; но эта ясность была научная, они постигали отвлеченности. Все предметы, о которых говорит какая угодно наука — отвлеченного характера, а отвлеченные понятия всегда ясны; так что ясность науки не столько в головах ученых, сколько в природе предметов, о которых они говорят. А вот живая, конкретная действительность всегда запутана, непроглядна, неповторима. Только того, кто в ней может с уверенностью ориентироваться, кто за внешним хаосом ощущает скрытую суть мгновения, короче — кто не теряется в жизни, того можно назвать светлой головой. Присмотритесь к окружающим вас, и вы увидите, как они блуждают по жизни; они бредут, словно во сне, по воле счастливой или злой судьбы, не имея ни малейшего представления о том, что с ними творится. Они уверенно говорят о себе и об окружающем мире, будто что-то думают, знают обо всем. Однако, если вы хотя бы поверхностно проследите их идеи, вы заметите, что они ничуть не отвечают действительности; а копнув поглубже, обнаружите, что эти люди даже никогда и не стремились к действительности приблизиться. Наоборот, идеи мешают им увидеть реальный мир и собственную жизнь. Жизнь — это прежде всего хаос, в котором ты затерян. Люди чувствуют это, но боятся стать лицом к лицу со страшной действительностью, пытаются прикрыть ее завесой фантазии, и тогда все выглядит очень ясно и логично. Их мало беспокоит, что идеи могут быть неверны, ведь это просто окопы, где они спасаются от жизни, или пугала, чтобы ее отгонять.

Ясная голова у тех, кто стряхнул эти фантастичные "идеи"; и взглянул жизни в лицо, и понял, что все в ней очень сомнительно, и растерялся. И так как это истинная правда, так как жить — значит "чувствовать себя потерянным", тот, кто это приемлет, уже начинает находить себя, обретать подлинную реальность; он стоит на твердой почве. Инстинктивно, как потерпевший кораблекрушение, он будет высматривать, за что бы ухватиться; и этот взгляд на жизнь, трагический, суровый, но истинный — ведь дело идет о спасении, — поможет ему упорядочить жизнь. Единственные подлинные идеи — идеи тонущего. Все остальное — риторика, поза, низменный фарс. Кто и впрямь не чувствует себя потерянным, тот теряет себя окончательно, то есть никогда себя не найдет, никогда не придет к действительности.

Это относится ко всем отраслям жизни, даже к науке, хотя наука сама по себе есть бегство от жизни. (Большинство ученых посвятило себя ей, страшась встретиться с жизнью. Это не светлые головы; поэтому они так беспомощны в конкретных ситуациях.) Ценность наших научных идей зависит от того, насколько мы растерялись перед проблемой, насколько мы постигли ее проблематичность, насколько мы усвоили, что чужие мнения, методы, рецепты не могут нам помочь. Кто открывает новую научную истину, должен сперва отказаться от всего, чему он учился; руки у него в крови — он убил множество общих мест.

Политика гораздо реальней науки, так как она складывается из неповторимых ситуаций, в которые человек попадает независимо от своей воли. Поэтому она и позволяет нам отличить светлые головы от тех, кто мыслит шаблонно.

Никто не умел лучше, чем Цезарь, схватывать самую суть реальности в час смятения, в один из самых хаотических периодов, какие переживало человечество. И как бы для того, чтобы подчеркнуть его единственность, судьба поставила рядом с ним Цицерона, образцового "интеллектуала", который только и делал, что все запутывал.

Политический аппарат Рима был расслаблен избытком удачи. Город на Тибре, владыка Италии, Испании, Северной Африки, классического и эллинистического Востока, был близок к краху. Общественные учреждения были муниципальными, неотделимыми от города, подобно дриадам, которые увянут, если оставят свое дерево.

Прочность и процветание демократий — какого бы типа и степени они ни были, — зависят от ничтожной технической детали: от процедуры выборов. Все остальное — второстепенно. Если процедура поставлена правильно, если ее результаты верны, все хорошо; если нет, страна гибнет, как бы отлично у нее ни было все остальное. В начале I века до Р.Х. Рим всемогущ, богат, у него нет врагов. Тем не менее он на краю гибели, ибо упрямо держится нелепой избирательной системы. Система эта нелепа, когда лжива. Голосование производилось в Риме. Граждане, жившие в провинции, не могли в нем участвовать, не говоря уже о тех, кто был рассеян по всему "римскому миру". Так как выборы были невозможны, приходилось их фальсифицировать, и кандидаты нанимали банды — из ветеранов армии, из цирковых атлетов, — которые брались вскрыть урны.

Без поддержки добросовестных выборов демократические учреждения повисают в воздухе; в воздухе повисают слова. "Республика была только словом", — сказал Цезарь. Ни одна магистратура не обладала властью. Генералы "правой" и "левой" — Марии и Суллы — устанавливали попеременно диктатуры, не приводившие ни к чему.

Цезарь никогда не излагал своей политики — он ее делал. Его политикой был он сам, Цезарь, а не учебник цезаризма, какой из нее сделали впоследствии. Если мы хотим понять его политику, нам надо перечислить его деяния. Тайна раскрывается в самом знаменитом из его подвигов — завоевании Галлии. Чтобы это сделать, Цезарь должен был восстать против тогдашней власти. Почему?

Власть была в руках республиканцев, то есть консерваторов, верных городу-государству. Их политика сводилась к двум основным положениям. Во-первых: расстройство общественной жизни Рима — результат его чрезмерной экспансии. Город не может править столь многими народами. Каждое новое завоевание — это преступление против республики. Во-вторых: чтобы избежать разложения государственных учреждений, нужен "принцепс" (князь, государь).

Под этим словом тогдашний римлянин — в противоположность сегодняшнему человеку — понимал обычного гражданина, которому высшая власть вручала управление аппаратом республиканских учреждений. Цицерон в своей книге "О республике" и Саллюстий в своих воспоминаниях о Цезаре резюмируют мысли этих политиков, требуя учредить "princeps civitatis" или "rector rerum publicarum" или же "moderator".

Цезарь решил иначе. Он ясно понимал, что единственное средство справиться с трудностями, возникшими в результате прежних римских завоеваний, — продолжать эти завоевания, до конца принять и выполнить назначение исторической судьбы. Прежде всего он считал необходимым покорить новые народы Запада, которые в недалеком будущем угрожали стать более опасными, чем разложившиеся народы Востока. Таким образом, Цезарь считает нужным радикально романизировать варварские племена Западной Европы.

Шпенглер утверждал, что греко-римский мир был неспособен постигнуть время, рассматривать свое бытие как нечто протяженное во времени; он жил лишь "точкообразно", настоящим моментом. Я склонен думать, что этот диагноз ошибочен или по крайней мере смешивает две вещи. Античный человек страдает поразительной слепотой в отношении будущего. Он просто его не видит, как дальтоник не видит красного цвета. Зато он укоренен в прошлом. Прежде чем принять решение, он отступает назад, он ищет в прошлом прообраз сегодняшней ситуации; и погружается в прошлое, как водолаз в скафандре, чтобы потом, найдя там ответ, применить его к разрешению современных проблем. Поэтому вся его деятельная жизнь некоторым образом воскрешение прошлого. Таков архаический человек, и такими были почти все древние. Это не полная нечувствительность ко времени, а несовершенное его восприятие — будущего нет, прошлое преувеличено. Мы, современные европейцы, наоборот, ориентированы на будущее; для нас определяет не то, что было до, а то, что придет после. Поэтому нам кажется, что античность не знает времени.

Эту манию — подходить к настоящему с меркой прошлого — унаследовали от старых времен современные филологи. Филолог тоже слеп к будущему. Он смотрит только назад; для каждого явления современности он ищет прецедента, который на изящном языке эклоги называет "источником". Я говорю об этом, так как уже древние биографы Цезаря сами не могли понять его величия, внушив себе, что он просто хотел подражать Александру Македонскому. Сравнение это само собой напрашивалось; если лавры Мильтиада не давали спать Александру, конечно, Цезарь обязан был не спать из-за Александра. И так далее. Всегда взгляд назад, "сегодня" идет по стопам "вчера". Наши филологи — это отзвук классических биографов.

Те, кто думает, что Цезарь стремился к тому же, что и Александр, — а так думали почти все историки — совершенно не понимают Цезаря и никогда его не поймут. Цезарь скорее противоположен Александру. Идея мировой империи — единственное, что их связывает. Но эта идея принадлежит Александру, она идет из Персии. Образ Александра должен был бы увести Цезаря на Восток, к драгоценной древности. Решительное предпочтение, которое Цезарь оказал Западу, показывает, что он решил идти иным путем, чем Македонец. Помимо того, Цезарь стремился не к мировой империи. Его замыслы глубже. Он хотел создать Римскую Империю, которая жила бы не одним Римом, но и окраинами провинций, то есть решительно преодолел идею города-государства и перешел к новому государству, где все народы сотрудничают, все связаны. Не центр, который только повелевает, и не периферия, которая только повинуется, но могучее социальное образование, где каждый элемент и пассивен, и активен. Это — наше современное государство, чудесно предвосхищенное гением. Но тогда надо было создать внеримскую, антиаристократическую власть, которая по своим полномочиям далеко превышала бы республиканскую олигархию с ее princeps'ом (ведь он был только primus inter pares — первый среди равных). Эта исполнительная власть, представляющая мировую демократию, могла быть только монархией со столицей вне Рима.

Республика, монархия! Истинный смысл этих слов в истории все время менялся, и поэтому для каждого момента их надо снова проверять, чтобы удостовериться, как их понимали.

Доверенными людьми Цезаря, его непосредственными орудиями были не архаически мыслящие представители римской знати, а новые люди, провинциалы, энергичные и решительные. Его настоящим помощником был Корнелий Бальбон, делец из Кадикса, человек Атлантики, "колонист".

Но замысел нового государства был слишком смелым; медлительные головы латинян не способны были к такому огромному прыжку. Образ Города в его покоряющей реальности заслонял для римлян всякую иную организацию общественной жизни. Как могут люди, не жившие в Городе, образовать государство? Что это за нереальное, мистическое образование?

Я повторяю снова: реальность, которую мы называем "государством", отнюдь не представляет собой спонтанно возникшего общества людей, связанных кровным родством. Государство возникает тогда, когда группы разного происхождения вынуждены жить вместе. Это не голое насилие; скорее их влечет сила общей цели, общей задачи, предстоящей рассеянным группам. Государство — это прежде всего план действия, программа сотрудничества. Оно призывает людей к некоей совместной работе. Государство не кровное родство, не общность языка или территории, не соседство. Оно вообще не что-то материальное, косное, данное, ограниченное. Это чистая динамика, воля к общей деятельности. Поэтому государственной идее не положено физических границ.

Есть знаменитая политическая эмблема Сааведры Фахадро — стрела и под ней слова: "Взлетает или падает". Это и есть государство. Оно движение, а не предмет; в каждый миг оно откуда-то приходит и куда-то идет. Как у всякого движения, у него есть свой terminus a quo и свой terminus a quem — начальный и конечный пределы. Если мы исследуем любое государство в любой момент, мы обнаружим единство общественной жизни, основанное на одном из тех материальных признаков, которые со статической точки зрения кажутся самой сущностью государства, — на единстве крови, языка, на "естественных границах". Но мы вскоре замечаем, что население государства занимается не только внутренними делами; оно покоряет другие народы, основывает колонии, заключает союзы с иными государствами, то есть беспрестанно выходит за пределы того самого объединяющего принципа, на котором оно якобы основано. Это terminus ad quem, это и есть подлинное государство, назначение которого — в преодолении начального единства. Если стремление к дальнейшему преобразованию ослабевает, государство автоматически идет к концу, и единство, основанное на материальной базе — расе, языке, границах, — ему не помогает; государство слабеет, разлагается, распадается.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 123; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.007 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты