КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ЧАСТЬ 2 6 страницаДжинни тоже серьезно добавляет: -- Будто ты долго об этом думал. -- Я думал о концепциях, лежащих в основе этого, двадцать лет, -- отвечаю я. За креслом передо мной искры взмывают в каминную трубу, ветер вытягивает их наружу: он теперь сильнее, чем прежде. Я снова добавляю, почти что самому себе: -- Смотришь, куда идешь и где находишься, и это никогда не имеет смысла, но потом оглядываешься на то, где был, и там, кажется, проявляется какой-то порядок. А если спроецируешь этот порядок вперед, то бывает, что к чему-нибудь и приходишь. Все разговоры про технологию и искусство -- часть порядка, который, наверное, возник из моей собственной жизни. Он представляет собой высший порядок чего-то такого, границы которого многие другие, думаю, попытаются пересечь. -- Как это? -- Ну, дело не просто в искусстве и технологии. Дело в каком-то несращении разума и чувства. С технологией не в порядке то, что она никак по-настоящему не связана с делами духа и сердца. Поэтому она вполне случайно делает слепые, безобразные вещи, и ее за это ненавидят. Люди на это раньше не обращали особого внимания, поскольку их в основном заботили пища, одежда и укрытие для каждого, а технология это предоставляла. Но теперь, когда все это гарантируется, безобразие замечают всё больше и больше, и люди уже спрашивают, всегда ли мы должны страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это стало почти национальным кризисом -- марши против загрязнения, антитехнологические коммуны, стили жизни и все такое. И ДеВиз, и Джинни все это поняли, поэтому пока нет необходимости пояснять, и я продолжаю: -- Из порядка моей собственной жизни возникает вера в то, что причина кризиса -- в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Ее не могут разрешить рациональные средства, поскольку источник проблемы -- сама рациональность. Решают ее только те, кто решает ее на личном уровне, посылая к чертям всю «квадратную» рациональность и следуя одним лишь чувствам. Как Джон и Сильвия. И миллионы других -- таких же, как они. И это мне кажется тоже неверным направлением. Поэтому я, наверное, вот что сейчас пытаюсь сказать: решение проблемы -- не в том, чтобы послать рациональность к чертям вообще, а в том, чтобы расширить природу рациональности так, чтобы она была способна породить решение. -- Я полагаю, что не понимаю, что ты имеешь в виду, -- говорит Джинни. -- Ну, это такая довольно самостоятельная операция. Аналогичная тому пунктику, что присутствовал у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных коэффициентов изменения. В его время было неразумно думать о чем-то изменяющемся в нулевое количество времени. И в то же время почти необходимо математически работать с другими нулевыми количествами, такими как точки в пространстве и времени, которые никто вовсе не считал неразумными, хотя на самом деле разницы никакой нет. Поэтому Ньютон и сказал в сущности, мол, «мы допустим, что существует такая вещь, как мгновенное изменение, и посмотрим, можно ли найти способы определения, что это такое в различных применениях». Результат этого допущения -- отрасль математики, известная под названием «исчисление», -- им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Он расширил размышление так, чтобы то могло справляться с бесконечно малыми изменениями, и я думаю, сейчас необходимо как раз такое же расширение размышления, чтобы оно могло иметь дело с технологическим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно. Мы живем в вывернутое время, и я считаю, что причиной такого вывернутого ощущения служит неспособность старых форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, подлинное познание получается только из «пунктиков», идефиксов, где вместо расширения ветвей того, что уже знаешь, приходится останавливаться и некоторое время смещаться в сторону -- пока не наткнешься на то, что позволит расширить корни того, что уже знаешь. Все с этим знакомы. Думаю, то же самое происходит с целыми цивилизациями, когда такое расширение необходимо в корнях. Оглядываешься на последние три тысячи лет, и задним умом полагаешь, что видишь аккуратные порядки и цепочки причин и следствий, которые произвели вещи такими, какие они есть. Но если пойдешь к изначальном источникам, к литературе какой-то определенной эры, то обнаружишь, что эти причины никогда не были очевидными в то время, когда, как ты считаешь, они действовали. В периоды корневого расширения все выглядело так же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как и сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения, возникшего после того, как Колумб открыл Новый Свет. Это просто встряхнуло людей. Вывернутость того времени записана везде. Во взглядах Ветхого и Нового Заветов на землю как на плоскость ничего не предсказывало такого. И все же люди не могли этого отрицать. Принять это можно было только полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления. Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если по-настоящему удастся сдержать настоящее знание о последствиях его путешествия и спроецировать себя в его положение, то начнешь видеть, что наше сегодняшнее освоение луны неизбежно выглядит простым чаепитием по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение луны не означает подлинного корневого расширения мысли. У нас нет причин сомневаться в том, что существующие формы мысли способны с этим справиться. На самом деле, оно -- просто продолжения ветвей того, что сделал Колумб. По-настоящему новое освоение, которое для нас сегодня выглядело бы как Колумб для всего мира, должно было бы располагаться в совершенно ином направлении. -- Типа? -- Типа сфер за пределами разума. Я думаю, что разум сегодняшнего дня подобен плоской земле средневековья. Если зайдешь слишком далеко, то считается, что свалишься -- в безумие. А люди этого очень боятся. Думаю, эта боязнь безумия сравнима со страхом упасть с края мира, который у людей когда-то был. Или с боязнью еретиков. Очень близкое сходство. Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее и менее способна справиться с опытом, который у нас накапливается, и это создает широкораспространенные ощущения вывернутости. В результате получается, что все больше и больше народу вовлекается в иррациональные сферы мышления -- оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, -- поскольку эти люди чувствуют неспособность классического разума справиться с тем, что, как они знают, является реальным опытом. -- Я не совсем понял, что ты имеешь в виду под классическим разумом. -- Аналитический, диалектический разум. Разум, который в Университете иногда считается всем пониманием целиком. На самом же деле, тебе никогда не приходилось понимать его. Он всегда терпел полное банкротство по отношению к абстрактному искусству. Непредставительное искусство -- часть того корневого опыта, о котором я говорю. Некоторые до сих пор осуждают его, поскольку оно не имеет «смысла». На самом же деле здесь не само искусство не в порядке, а «смысл», классический разум, который не может его постичь. Люди по-прежнему ищут продолжения ветвей разума, которые охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы -- не в ветвях: они у корней. Вот яростно набрасывается порыв ветра с горы. -- Древние греки, -- говорю я, -- которые изобрели классический разум, были гораздо умнее, нежели просто использовать его исключительно для предсказания будущего. Они слушали ветер и по нему предсказывали будущее. Сейчас это звучит безумно. Но чего ради изобретатели разума должны казаться безумцами? ДеВиз прищуривается: -- А как они могли предсказывать будущее по ветру? -- Не знаю; может, так же, как художник может предсказать будущее своей картины, глядя на пустой холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов, нам еще только предстоит понять методы, повлекшие за собой такие результаты. Я на минуту задумываюсь, а потом говорю: -- Когда я был здесь в последний раз, я много говорил о Церкви Разума? -- Да, достаточно много. -- А я говорил о некоем Федре? -- Нет. -- Кто это? -- спрашивает Джинни. -- Древний грек... ритор... «основной состав» своего времени. Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума. -- Ты никогда о нем не рассказывал -- я не помню. -- Должно быть, это пришло позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в истории Западного Мира. Платон поносил их во всех своих трудах, чтобы отшлифовать собственную ось, и с тех пор почти все, что мы знаем о них, мы знаем от Платона: они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали высказаться. Церковь Разума, о которой я говорил, стоит на их могилах. Она и сегодня поддерживается их могилами. А если начнешь глубоко зарываться в ее основания, то наткнешься на призраков. Смотрю на часы. Третий час. -- Долгая история, -- говорю я. -- Тебе надо было все это записать, -- говорит Джинни. Я согласно киваю: -- Я задумал серию лекций-эссе -- что-то типа Шатокуа. Я пытался их разработать в уме, пока мы сюда ехали... Может, поэтому чувствуется, что я так подкован. Это все необъятно и трудно. Как путешествовать по горам пешком. Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, -- а так, на самом деле, никогда не бывает. Люди должны видеть, что там всегда просто кто-то один говорит из одной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. И по-другому никогда не было, но передать это в эссе невозможно. -- Ты все равно должен это сделать, -- говорит Джинни. -- Не пытаясь достичь совершенства. -- Наверное, -- отвечаю я. ДеВиз спрашивает: -- А это увязывается с тем, что ты делал по поводу «Качества»? -- Это его непосредственный результат. Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза: -- Разве ты мне не советовал бросить? -- Я только сказал, что никто никогда не преуспевал в том, что пытался делать ты. -- А ты думаешь, это вообще возможно? -- Не знаю. Кто знает? -- Он действительно этим озабочен, видно по лицу. -- Сейчас больше людей научилось слушать лучше. Особенно молодые. Они действительно слушают... не просто так -- они вслушиваются... в тебя. Огромная разница. Ветер со снежных полей наверху долго звучит по всему дому. Этот звук становится громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом целиком, всех нас -- прочь, в никуда, чтобы в ущелье все было как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Потом возвращается, нанося легкий отвлекающий удар с дальней стороны, а затем тяжелым порывом обрушивается на нашу стену. -- Я все еще слушаю ветер, -- говорю я. -- Думаю, когда Сазерленды уедут, нам с Крисом надо будет забраться туда, где он начинается. Мне кажется, Крису пора получше увидеть эту страну. -- Можете начать прямо отсюда, -- говорит ДеВиз, -- и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль. -- Тогда здесь и начнем, -- отвечаю я. Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, и оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже -- там тепло, очень тепло -- и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.
Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый шахтерский городок и обратно -- и вот уже Джону с Сильвией пора поворачивать домой. Теперь мы едем в Бозмен из каньона вместе в последний раз. Сильвия впереди оборачивается уже в третий раз, очевидно, убедиться, что с нами все в порядке. Последние два дня она была очень тихой. Вчера мне показалось, что она глядит на нас с опаской, почти со страхом. Слишком беспокоится за нас с Крисом. В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все хорошо было, как мы скоро увидимся, и внезапно становится очень грустно разговаривать вот так -- будто обычные знакомые. На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом и говорит: -- У вас все будет хорошо. Беспокоиться не о чем. -- Конечно, -- отвечаю я. Снова тот же испуганный взгляд. Джон заводит мотоцикл и ждет ее. -- Я тебе верю, -- говорю я. Она отворачивается, садится позади Джона и вместе с ним наблюдает за встречным движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу. -- Увидимся, -- говорю я. Она снова бросает на нас взгляд -- на этот раз безо всякого выражения. Джон выбирает момент и выезжает на полосу движения. Потом Сильвия машет нам, как в кино. Мы с Крисом машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке машин, выезжающих из штата. Я долго за ним наблюдаю. Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит. Утро мы проводим сначала в парке на скамейке с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ ПОЖИЛЫХ ГРАЖДАН», потом покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на заправочной станции. Звено надо подогнать, поэтому мы ждем и прогуливаемся в стороне от центральной улицы. Подходим к церкви и садимся на лужайке перед нею. Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой. -- Ты устал? -- спрашиваю я. -- Нет. Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. Жучок с прозрачными крылышками цепляется на травинку рядом с ногой Криса. Я наблюдаю, как он изгибает крылышки, и чувствую, что лень одолевает меня с каждой минутой. Я тоже укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойное чувство. Поднимаюсь. -- Давай немного пройдемся, -- предлагаю я. -- Куда? -- К школе. -- Пошли. Мы идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо аккуратных домиков. На этих улицах для меня -- много маленьких сюрпризов узнавания. Припоминать круто. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовил свои лекции перипатетически, бродя по улицам, как по своей академии. Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика, письмо, второе из трех «р»(11). Он должен был вести углубленный курс технического письма и немного из начального курса английского языка. -- Ты помнишь эту улицу? -- спрашиваю я Криса. Он оглядывается по сторонам и говорит: -- Мы здесь ехали на машине искать тебя. -- Он показывает через дорогу. -- Я помню смешную крышу на том доме... Тот, кто первым тебя увидит, получит монету. А потом мы остановились и посадили тебя на заднее сиденье, а ты с нами даже не разговаривал. -- Я тогда очень сильно думал. -- Мама тоже так сказала. Он действительно думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства плохо само по себе, но для него гораздо хуже было то, что он своим точным аналитическим путем приходил к пониманию, что предмет, которому он учит -- вне всякого сомнения, самая неточная, неаналитическая, аморфная сфера во всей Церкви Разума. Поэтому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики. В большинстве курсов риторики для начинающих предполагается всего лишь, что прочтешь небольшое эссе или рассказ, обсудишь, как писатель добился определенных маленьких эффектов определенными маленькими штучками, а потом заставишь студентов написать по подражательному маленькому эссе или рассказу, чтобы посмотреть, смогут ли они сделать те же самые маленькие штучки. Он снова и снова пытался так делать, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате такой тщательно просчитанной мимикрии студенты редко добивались чего-либо вообще, хоть отдаленно похожего на модели, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только ухудшался. Казалось, будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, было настолько полно исключений, противоречий, оговорок и путаницы, что хотелось с самого начала никогда на это правило не натыкаться. Студент всегда спрашивал, как это правило будет применяться в определенных особых обстоятельствах. У Федра в таких случаях имелся выбор: попытаться прогнать дурочку посредством наспех сляпанного объяснения, как оно работает, или пойти на самопожертвование и сказать, что он думает на самом деле. А на самом деле он думал, что правило приляпано к написаннному после того, как писание завершено. Правило существует post hoc, после факта -- вместо того, чтобы существовать до него. И он убедился в том, что все писатели, которым студенты, как было задумано, будут подражать, писали безо всяких правил, занося на бумагу все, что для них правильно звучало, потом возвращаясь посмотреть, по-прежнему ли оно правильно звучит, и изменяя что-то, если этого не происходило. Были и некоторые, кто, видимо, писал с заранее рассчитанным намерением -- поскольку так выглядел их продукт. Но такой взгляд его не устраивал. В нем был кое-какой сироп, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не выливался. Как же будешь обучать тому, что не обдумано заранее? Совершенно невозможное требование, кажется. Он просто брал текст, комментировал его, не обдумывая ничего заранее, и надеялся, что студенты из этого что-то выудят. Это его не удовлетворяло.
Вот оно, впереди. Бьет напряжение, -- ощущение в желудке то же самое, -- пока мы подходим. -- Ты помнишь это здание? -- Ты тут раньше преподавал... зачем мы туда идем? -- Не знаю. Просто хотел взглянуть. Народу вокруг немного. Конечно, чего ради? Летняя сессия. Огромный и странный фронтон над старым темно-коричневым кирпичом. Действительно, прекрасное здание. Оно единственное кажется здесь уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов. -- Зачем мы идем внутрь? -- Шшш. Помолчи пока просто. Я открываю огромную, тяжелую наружную дверь и вхожу. Внутри -- еще лестницы, изношенные и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотнями лет подметания и вощения. На полпути вверх я останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков. Крис шепчет: -- Зачем мы здесь? Я только качаю головой. Слышно, как снаружи проезжает машина. Крис шепчет: -- Мне здесь не нравится. Здесь жутко. -- Тогда выйди на улицу, -- говорю я. -- Ты тоже. -- Потом. -- Нет, сейчас. Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него -- такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, как вдруг выражение его лица ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу прежде, чем я успеваю броситься за ним. Внизу закрывается большая тяжелая дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука... Чьего?.. Его?.. Слушаю долго. Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; скрип сопровождается жуткой мыслью, что это идет он. В этом месте он -- реальность, а я -- призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку одного из классов, задерживается, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь. Комната внутри ждет точно так же, как в памяти, как если бы он сейчас был здесь. Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что я вижу. Все вспыхивает и вибрирует воспоминанием. Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились и нуждаются в починке -- как и раньше. Мел -- мела никогда нет, если не считать маленьких тупых огрызков в ложбинке -- пока есть. За доской -- окна, и сквозь них видны горы, на которые он смотрел в раздумье в те дни, когда студенты писали. Он садился у батареи отопления с кусочком мела в одной руке и смотрел в окно на горы, изредка прерываемый вопросом студента: «А нам надо...?» И он оборачивался и отвечал на что бы то ни было, и в этом было единение, которого он прежде никогда не знал. То было место, где его принимали -- как самого себя. Не как того, кем он мог быть или должен был быть, а как самого себя. Место, полностью принимавшее его -- слушавшее его. Он все отдавал ему. Не одна комната -- тысяча, каждый день менявшихся вместе с бурями, снегами и узорами облаков в горах, с каждым классом и даже с каждым студентом. Каждая пара всегда непохожа на другую, и для него всегда было тайной, что принесут следующие... Мое ощущение времени утрачено, когда я слышу скрип шагов в холле. Он все громче, потом замирает у дверей класса. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Внутрь заглядывает женщина. У нее агрессивное лицо, словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около тридцати, не очень симпатичная. -- Мне показалось, я кого-то видела, -- говорит она. -- Я думала... -- У нее на лице недоумение: -- О Господи... -- говорит она. -- Это вы? Я ее совсем не узнаю. Совсем. Она называет меня по имени, и я киваю: да, это я. -- Вы вернулись. Я качаю головой: -- Заглянул на минутку. Она продолжает на меня таращиться, пока это не становится неудобным. Теперь она тоже это понимает и спрашивает: -- Можно присесть? Робость, с которой она просит, говорит о том, что она могла быть его студенткой. Она садится на стул в первом ряду. Рука, на которой нет обручального кольца, дрожит. Я действительно призрак. Теперь ей самой становится неловко. -- Вы надолго?.. Нет, я уже об этом спрашивала... Я заполняю паузу: -- Я остановился на несколько дней у Боба ДеВиза, а потом еду на Запад. У меня было время в городе, вот я и решил посмотреть, как выглядит колледж. -- О, я рада, -- говорит она. -- Он изменился... мы все изменились... так сильно -- с тех пор, как вы уехали... Еще одна неловкая пауза. -- Мы слышали, вы были в больнице... -- Да, -- говорю я. Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Еще немного колеблется, ища, что бы сказать. Это трудно выносить. -- Где вы преподаете? -- наконец, спрашивает она. -- Я больше не преподаю, -- отвечаю я. -- Бросил. Она смотрит недоверчиво: -- Вы бросили? -- Хмурится и опять смотрит на меня, словно желая удостовериться, что не ослышалась. -- Этого не может быть. -- Может. Не веря, она качает головой: -- Только не вы! -- Да. -- Почему? -- Хватит уже с меня. Я теперь занимаюсь другими вещами. Мне все еще интересно, кто она такая, а она выглядит столь же озадаченной: -- Но это же просто... -- Фраза обрывается. Она пытается начать заново: -- Вы же просто совершенно... -- Но и эта фраза неудачна. Следующее слово -- «сумасшедший». Но оба раза она осеклась. Что-то представляет себе, закусывает губу и выглядит совсем подавленной. Я бы сказал что-нибудь, если б смог, но начинать неоткуда. Я уже почти собираюсь признаться, что не знаю ее, но она встает и произносит: -- Мне надо идти. Наверное, она видит, что я ее не помню. Она подходит к двери, торопливо прощается, и, когда дверь закрывается, ее торопливые, почти бегущие шаги слышны в холле. Наружная дверь хлопает, и в классе становится тихо. Как и прежде, если не считать какого-то психического вихря, который она за собой оставила. Комната полностью преобразилась. Остался только отголосок ее присутствия, а то, что я пришел сюда увидеть, исчезло. Хорошо, -- думаю я, вставая снова, -- я рад, что зашел сюда, но вряд ли мне захочется увидеть этот класс еще когда-нибудь. Лучше уж буду чинить мотоциклы -- один из них как раз сейчас меня ждет. Выходя, я считаю своим долгом открыть еще одну дверь. Там на стене я вижу то, от чего по шее начинают бегать мурашки. Это картина. Я ее не помнил, но теперь знаю, что он ее купил и повесил сюда. И внезапно понимаю, что, на самом деле, это не картина, а репродукция, которую он заказал из Нью-Йорка, и по поводу которой ДеВиз нахмурился, поскольку репродукции лишь воспроизводят искусство, сами же искусством не являются -- этой разницы он в то время не понимал. Но репродукция «Церкви Миноритов» Фейнингера нравилась ему чем-то, не имеющим отношения к искусству: сюжет -- какой-то готический собор, воссозданный с помощью полуабстрактных линий, плоскостей, цветов и оттенков -- казалось, отражал его мысленный образ Церкви Разума, потому-то он ее и повесил здесь. Вот все и возвращается. Здесь был его кабинет. Находка. Вот комната, которую я ищу! Я захожу, и лавина памяти, высвобожденная толчком репродукции, обрушивается на меня. На нее падает свет жалкого узенького окна в примыкающей стене, откуда он выглядывал на долину, на хребет Мэдисон на противоположной стороне, наблюдал, как наступают грозы, и сейчас глядя на долину через вот это окно, вот... все началось, все это безумие, вот оно -- здесь! Вот это самое место! А та дверь ведет в кабинет Сары. Сара! Вот оно обрушивается! Она пробегала между теми двумя дверями со своей лейкой и на бегу сказала: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству.» И это все певучим, мелодичным голосом дамы, которой осталось год до пенсии и которая собирается сейчас полить свои растения. В этот момент все и началось. То было зерно кристалла. Зерно кристалла. Возвращается мощный фрагмент воспоминания. Лаборатория. Органическая химия. Он работал с чрезвычайно перенасыщенным раствором, когда случилось что-то похожее. Перенасыщенный раствор -- это когда точка насыщения (то есть, когда вещество больше не растворяется) уже превзойдена. Такое может случиться, если точка насыщения стала выше с повышением температуры раствора. Когда растворяешь вещество при высокой температуре, а потом остужаешь раствор, вещество иногда не выкристаллизовывается, потому что молекулы не знают, как. Им требуется что-то для начала -- зерно кристалла или пылинка, или даже резкое царапанье или постукивание по стеклу сосуда. Он пошел к крану, чтобы остудить раствор, но так и не дошел. Перед самыми его глазами -- пока он шел -- в растворе появилась звездочка кристаллического вещества, а потом внезапно и игольчато выросла, заполнив собой весь сосуд. Он увидел, как она растет. Там, где прежде была только прозрачная жидкость, теперь оказалась масса настолько твердая, что он мог перевернуть сосуд, и из него ничего бы не вылилось. Произнесли одну фразу: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству,» -- и в течение каких-нибудь нескольких месяцев, вырастая с такой скоростью, что этот рост можно было почти увидеть, появилась огромная, запутанная, высокоструктурированная масса мысли, образовавшаяся точно по волшебству. Я не знаю, что он ответил, когда она это сказала. Вероятно, ничего. Она сновала туда-сюда за его креслом много раз на дню по пути в свой кабинет, иногда останавливалась, произнося слово-два извинений за беспокойство, иногда -- с какой-нибудь новостью, и он привык к этому, как к части кабинетной жизни. Я помню, что она зашла во второй раз и спросила: «А вы действительно преподаете Качество в этой четверти?» -- а он кивнул и, на секунду выглянув из кресла, ответил: «Безусловно!» -- и она потрусила дальше. Он работал над тезисами лекции в то время и пребывал в полном унынии по их поводу. В уныние приводило то, что текст был одним из самых рациональных имевшихся текстов по теме «Риторика» -- и все же в нем что-то было не так. Более того, он имел доступ к авторам, работавшим на отделении. Он спрашивал, слушал, говорил, соглашался с их ответами разумным путем, но все-таки они как-то его не удовлетворяли. Текст начинался с посылки, что если риторике вообще следует обучать на уровне Университета, то ей следует обучать как ответвлению разума, а не как мистическому искусству. Следовательно, подчеркивалось овладение рациональными основами коммуникации в целях понимания риторики. Вводилась элементарная логика, привносилась теория элементарных стимулов-реакций, а из этого выстраивалась прогрессия к пониманию того, как создать эссе. Для первого года преподавания Федра эта схема удовлетворяла. Он чувствовал, что в ней что-то было не так, но, в то же время, неправильность эта лежала не в сфере применения разума к риторике. Неправильность заключалась в старом призраке его грез -- в самой рациональности. Он признавал в ней ту же самую неправильность, что тревожила его много лет, решений которой у него не было. Он только чувствовал, что ни один писатель никогда не учился писать, используя этот приквадратненный, по-порядку-номеров-рассчитайский, объективный, методичный подход. В то же время, рациональность предлагала только это, и тут ничего нельзя было поделать, не впадая в иррациональность. Если и существовало то, что он вне всякого сомнения имел право делать в Церкви Разума, так это -- быть рациональным; следовательно, вопрос этот пришлось пока оставить. Снова пробегая рысью мимо несколько дней спустя, Сара притормозила и высказалась: -- Я так счастлива, что вы даете Качество в этой четверти. Нынче мало кто делает это. -- Ну, вот я и делаю, -- ответил он. -- И совершенно определенно это подчеркиваю. -- Хорошо! -- сказала она и потрусила дальше. Он вернулся к своим заметкам, но совсем немного погодя ход его мысли прервало воспоминание о ее странном замечании. О чем, к чертовой матери, она вообще говорила? Качество? Конечно же, он преподает Качество. А кто нет? Он продолжал составлять свои тезисы. Еще в уныние его повергала предписывающая риторика, с которой, как предполагалось, уже покончили, но та по-прежнему отиралась вокруг. Барахло в духе: «шлепать по пальцам, если тебя поймают с болтающимися в воздухе определениями». Правильное правописание, правильная пунктуация, правильная грамматика. Сотни фиговых правил для фиговых людишек. Все равно никто не в силах помнить всю эту херню, пытаясь что-нибудь написать. Сплошные застольные манеры, разработанные не из доброты, приличия или гуманности, а с самого начала -- из эгоистического стремления выглядеть не хуже джентльменов и леди. Джентльмены и леди хорошо ведут себя за столом, говорят и пишут грамматично. Это определяло принадлежность к высшим классам.
|