КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
СТРАДАНИЯ ИЗОБРЕТАТЕЛЯ⇐ ПредыдущаяСтр 32 из 32
На другой день Люсьен засвидетельствовал паспорт, купил вязовую палку и сел на стоянке, что в улице Анфер, в кукушку[199], которая за десять су доставила его в Лонжюмо, а далее он пошел пешком. На первом привале он ночевал в конюшне какой-то фермы, в двух лье от Арпажона. Когда он пришел в Орлеан, силы уже его оставляли, так он был утомлен, но лодочник переправил его за три франка в Тур, и во время этого переезда он истратил всего лишь два франка на пищу. От Тура до Пуатье Люсьен шел пять дней. Пуатье было уже далеко позади, в кармане у него оставалось всего лишь сто су, но Люсьен, собрав последние силы, продолжал путь. Однажды ночь настигла его среди поля, и он уже решил было ночевать под открытым небом, как вдруг заметил карету, подымавшуюся по склону горы. Украдкой от почтаря, путешественников и лакея, сидевшего на козлах, он примостился на запятках экипажа, между двумя тюками, и, устроившись поудобнее, чтобы не упасть при толчках, заснул. Поутру, разбуженный солнцем, светившим ему прямо в глаза, и шумом голосов, он узнал Манль, тот самый городок, где тому полтора года он ожидал г-жу де Баржетон, – как ликовало тогда его сердце от избытка любви и надежды! Он был весь в пыли, а вокруг него толпились зеваки и почтари, и он понял, что его в чем-то подозревают; он вскочил на ноги и хотел было заговорить, но, увидев двух путешественников, выходивших из кареты, лишился дара речи: перед ним стояли новый префект Шаранты граф Сикст дю Шатле и его жена Луиза де Негрпелис. – Если бы мы знали, что случай пошлет нам такого спутника! – сказала графиня. – Пожалуйте к нам в карету, сударь. Люсьен холодно поклонился этой чете и, метнув в нее взгляд униженный и одновременно угрожающий, скрылся на проселочной дороге, огибавшей Манль; он надеялся встретить там какую-нибудь ферму, где бы он мог позавтракать молоком и хлебом, отдохнуть и подумать в тиши о будущем. У него оставалось еще три франка. Автор «Маргариток», гонимый нервным возбуждением, быстрыми шагами прошел немалое расстояние; он шел вниз по течению реки, любуясь окрестностью, которая становилась все живописнее. Около полудня он очутился близ заводи, образовавшей некое подобие озера, осененного ивами. Он остановился, чтобы полюбоваться свежей и тенистой рощицей, взволновавшей его душу своей сельской прелестью. Из-за вершин деревьев виднелась соломенная, поросшая молодилом, кровля домика, прилегавшего к мельнице, которая приютилась у излучины реки. Единственным украшением этого незатейливого строения были кусты жасмина, жимолости и хмеля, а вокруг, среди тучных, густых трав, пестрели флоксы. На вымощенной щебнем плотине, выведенной на крепких сваях, способных выдерживать самые сильные паводки, сушились на солнце сети. За мельницей, у запруды, в прозрачном водоеме, между двумя бурлящими потоками, плавали утки. Доносился задорный шум мельничных колес. Поэт увидел сидевшую на простой скамье толстую добродушную женщину; она вязала, приглядывая за ребенком, который гонялся за курами. – Голубушка, – сказал Люсьен, подходя к ней, – я страшно устал, меня лихорадит, а в кармане всего лишь три франка; не согласитесь ли вы покормить меня неделю хлебом и молоком и не разрешите ли поспать на сеновале? А я тем временем напишу родным, и они пришлют мне денег или приедут за мной. – С охотой, – сказала она, – только бы муж согласился. Эй, муженек! Мельник вошел, оглядел Люсьена и, вынув трубку изо рта, сказал: – Три франка в неделю? Да лучше ничего с вас не брать. «Как знать, не кончу ли я батраком на мельнице?» – сказал про себя поэт, наслаждаясь прелестным пейзажем, прежде чем лечь в постель, постланную для него мельничихой, и заснул таким непробудным сном, что напугал хозяев. – Ну-ка, Куртуа, поди погляди-ка, не помер ли наш гость? Вот уже четырнадцать часов, как он спит; я даже заглянуть к нему боюсь, – говорила на другой день около полудня мельничиха. – А по мне, – отвечал мельник жене, оканчивая расставлять сети и рыболовные снасти, – так этот пригожий малый не иначе как какой-нибудь бродячий комедиант без единого су за душой. – С чего ты это взял, муженек? – сказала мельничиха. – Фу-ты, да ведь он ни князь, ни министр, ни депутат, ни епископ, почему же у него руки как у белоручки? – Удивительно, как только голод его не пробудит, – сказала мельничиха, готовившая завтрак для гостя, посланного ей накануне случаем. – Комедиант? – повторила она. – Куда же он путь держит? Ярмарка в Ангулеме еще не открыта. Ни мельник, ни мельничиха не могли представить себе, что помимо комедианта, князя и епископа, существует человек, и князь и комедиант одновременно, человек, на которого возложена высокая миссия поэта, который, казалось бы, ничего не делает и, однако ж, властвует над человечеством, ежели сумеет его живописать. – Кто же он такой? – сказал Куртуа жене. – И не опасно ли его в доме держать? – спросила мельничиха. – Э-э! Вор, тот зевать не стал бы, он бы уже обчистил нас, – возразил мельник. – Я не князь, не вор, не епископ, не комедиант, – печально сказал внезапно появившийся Люсьен, который, как видно, услышал через окно разговор жены с мужем. – Я беден, иду пешком от самого Парижа и очень устал. Мое имя Люсьен де Рюбампре, я сын покойного господина Шардона, бывшего аптекаря в Умо; господин Постэль его преемник. Моя сестра замужем за Давидом Сешаром, типографом, что живет на площади Мюрье в Ангулеме. – Постойте-ка, – сказал мельник, – а не отцом ли ему приходится старый плут, что нажил себе изрядное именьице в Марсаке? – Увы, да! – Ну, и отец же, можно сказать, – продолжал Куртуа. – Говорят, он вконец разорил сына, а у самого добра, пожалуй, тысяч на двести, да еще в кубышке кое-что припрятано. Когда душа и тело разбиты в долгой и мучительной борьбе, час наивысшего напряжения сил влечет за собой или смерть, или изнеможение, подобное смерти; однако натуры, способные к сопротивлению, черпают в нем свежие силы. Люсьен, находившийся в состоянии именно такого припадка, едва не умер, услыхав о несчастье, постигшем его зятя, Давида Сешара, хотя известие это не вполне дошло до его сознания. – Сестра! – вскричал он. – Ах, что я натворил, презренный! И, смертельно побледнев, он упал на деревянную скамью; мельничиха проворно принесла кувшин с молоком и заставила его выпить, но он обратился к мельнику с просьбой помочь ему добраться до постели, извиняясь заранее в том, что причинит ему хлопоты своей смертью, – он думал, что пришел его последний час. Чувствуя близ себя призрак смерти, этот прелестный поэт проникся религиозным настроением: он пожелал пригласить кюре, исповедаться и причаститься. Столь жалобные просьбы, высказанные столь слабым голосом и исходившие от такого очаровательного и стройного юноши, как Люсьен, тронули за живое г-жу Куртуа. – А ну-ка, муженек, садись на коня и скачи в Марсак за врачом, господином Марроном, пускай он поглядит, что приключилось с мальчуганом; по мне, так он при последнем издыхании; задно привези кюре; они, пожалуй, лучше твоего знают, что стряслось с типографом с площади Мюрье; ведь Постэль зятем приходится господину Маррону. Куртуа пустился в путь; мельничиха, как все деревенские люди, держалась того мнения, что больных прежде всего надо усиленно питать, а потому принялась усердно кормить Люсьена, и тот покорно принимал ее заботы. Жестокие угрызения совести терзали его; однако ж они оказались спасительными в его унынии, ибо послужили своего рода нравственной встряской. Мельница Куртуа находилась на расстоянии одного лье от Марсака, главного местечка кантона, лежащего на полпути между Манлем и Ангулемом, поэтому добрый мельник быстро доставил врача и кюре из Марсака. Оба они слышали о связи Люсьена с г-жой де Баржетон, ведь в ту пору весь департамент Шаранты только и говорил что об ее замужестве и возвращении в Ангулем с новым префектом Шаранты, графом Сикстом дю Шатле, а потому и врач и кюре, услыхав, что Люсьен находится у мельника, почувствовали неодолимое желание узнать, какие причины помешали вдове г-на де Баржетона выйти замуж за юного поэта, с которым она бежала, и разузнать, не для того ли он воротился на родину, чтобы выручить своего зятя Давида Сешара. Таким образом любопытство и человечность соединились, чтобы оказать помощь умирающему поэту. И вот через два часа после отъезда Куртуа Люсьен услыхал, как по мощеной плотине мельницы продребезжала плохонькая пролетка деревенского врача. Господа Марроны (врач приходился племянником кюре) не замедлили прибыть. Итак, Люсьен встретился с людьми близкими к отцу Давида Сешара, насколько могут быть близки соседи в маленьком винодельческом поселке. Врач, осмотрев умирающего, проверив пульс, попросил его показать язык, взглянул на мельничиху с улыбкой, способной рассеять все тревоги. – Госпожа Куртуа, – сказал он, – если у вас в погребе найдется бутылка доброго вина, в чем я не сомневаюсь, а в садке жирный угорь, угостите-ка больного. Он просто-напросто переутомлен, и мы быстро поставим на ноги нашего великого человека. – Ах, сударь, – сказал Люсьен, – я болен не телом, а душой; эти славные люди убили меня, рассказав о несчастье, постигшем мою сестру, госпожу Сешар. Ваша дочь, судя по словам госпожи Куртуа, замужем за Постэлем; вы должны знать о делах Давида Сешара. Ради бога... – Он, должно быть, арестован, – отвечал врач, – отец не пожелал ему помочь. – Арестован! – сказал Люсьен. – По какой причине? – Из-за каких-то векселей, присланных из Парижа. Он, видимо, о них забыл; говорят, он большой ротозей. – Прошу вас, оставьте меня наедине со священником, – сказал поэт, сильно изменившись в лице. Врач, мельник и его жена вышли. Когда Люсьен остался наедине со старым священником, он вскричал: – Я достоин смерти и чувствую ее близость! Я презренный из презренных и лишь покаянием могу заслужить прощение. Я палач моей сестры и моего брата, ведь Давид Сешар был братом для меня! Я подделал подпись на векселях, которые Давид не мог оплатить... Я разорил его. Я жил в страшной нужде и забыл об этом подлоге. Дело, возбужденное в связи с этими векселями, было на время улажено благодаря помощи одного богача... Я думал, что он погасил векселя, но он, оказывается, ничего не сделал. И Люсьен рассказал о своих несчастьях. Когда эта поэма, переданная в горячечной, поистине достойной поэта форме, была закончена, Люсьен стал умолять кюре съездить в Ангулем и выведать у Евы, его сестры, и у его матери, г-жи Шардон, истинное положение вещей, ибо он желал знать, возможно ли еще помочь им. – До вашего возвращения, сударь, – сказал он, обливаясь горькими слезами, – я не умру. Ежели моя мать, ежели сестра, ежели Давид не отрекутся от меня, я буду жить! Красноречие парижанина, слезы этого горького раскаяния, красота бледного, чуть ли не умирающего юноши, его отчаяние, рассказ о несчастьях, превышающих человеческие силы, все это возбудило в кюре сострадание и участие. – В провинции, как и в Париже, сударь, – отвечал он ему, – слухам надобно верить лишь наполовину; не приходите же в отчаяние от пересудов, которые в трех лье от Ангулема, разумеется, чрезвычайно раздуты. Старик Сешар, наш сосед, несколько дней тому уехал из Марсака; он, очевидно, решил заняться делами сына. Я съезжу в Ангулем и на обратном пути сообщу, возможно ли вам воротиться в семью. Ваше признание и раскаяние помогут мне заступиться за вас. Кюре не знал, сколько раз за последние полтора года Люсьен раскаивался и что его раскаяние, каким бы ни было оно горячим, было всего лишь превосходно разыгранной комедией, притом разыгранной искренне! Священника сменил врач. Признав у больного нервный припадок, опасность которого почти миновала, племянник, как и дядя, стал утешать больного и в конце концов убедил своего пациента подкрепить силы. Кюре, зная край и привычный его уклад, воротился в Манль, куда вскоре должна была прибыть почтовая карета, идущая из Рюфека в Ангулем; в ней оказалось свободное место. Старый священник рассчитывал получить сведения о Давиде Сешаре от своего внучатого племянника Постэля, аптекаря в Умо, бывшего соперника типографа в любви к прекрасной Еве. Увидев, с какой предупредительностью толстяк фармацевт бросился помочь старику выйти из ужасающей колымаги, которая в те времена обслуживала Рюфек и Ангулем, самый ненаблюдательный человек догадался бы, что супруги Постэль усматривали свое благосостояние в наследстве после него. – Вы завтракали? Не желаете ли закусить? А мы и не ждали вас, какая приятная неожиданность... И сразу посыпались бесконечные вопросы. Г-же Постэль самой судьбой предопределено было стать женой аптекаря в Умо. Ростом с коротышку Постэля, мощного сложения, краснощекая, она была настоящая деревенская девушка, и вся ее красота состояла в чрезвычайной свежести. Рыжие волосы, почти скрывавшие лоб, повадки и говор, вполне соответствовавшие простоватому выражению ее круглого лица, глаза чуть ли не желтые – короче, все в ней говорило, что женились на ней в надежде на деньги. Итак, после первого же года замужества она командовала в доме и, видимо, полновластно управляла Постэлем, который был чрезвычайно счастлив, обретя такую богатую наследницу. Г-жа Леони Постэль, урожденная Маррон, кормила грудью сына, безобразного младенца, похожего и на отца и на мать, любимца старого кюре, врача и Постэля. – Какие же у вас, дядюшка, дела в Ангулеме, что вы даже отведать ничего не желаете? – сказала Леони. – Едва переступили порог и уже собираетесь уйти. Когда почтенный церковнослужитель произнес имена Евы и Давида Сешара, Постэль покраснел, а Леони метнула в муженька ревнивый взгляд, присущий женщинам, которые держат мужей под башмаком и в интересах будущего всегда настороженно относятся к прошлому. – Чем вы обязаны этим людям, дядюшка, что так печетесь об их делах? – сказала Леони с явной досадой. – Они несчастны, дочь моя, – отвечал кюре и рассказал Постэлю, в каком положении он нашел Люсьена у Куртуа. – Те-те-те! Так вот в каком виде он возвращается из Парижа! – вскричал Постэль. – Бедняга! А ведь он неглуп, и к тому же честолюбив! Тянулся за хлебом – получил камень. Но зачем он воротился? Сестра его в страшной нужде, потому что все эти гении, все эти Давиды и Люсьены ничего не смыслят в делах. В коммерческом суде мы рассматривали его дело, и мне, как судье, пришлось подписать приговор! Тяжело мне было! Не знаю, можно ли Люсьену при нынешних обстоятельствах явиться к сестре; но, во всяком случае, комнатка, которую он когда-то занимал, свободна, и я ему с охотою ее предложу. – Хорошо, Постэль, – сказал священник, надевая свою треуголку. И прежде чем выйти из лавки, он поцеловал младенца, спавшего на руках Леони. – Вы, конечно, отобедаете с нами, дядюшка, – сказала г-жа Постэль. – Ведь вам немало предстоит хлопот, ежели вы желаете распутать дела этих людей. Муж отвезет вас в своей двуколке. Супруги смотрели вслед своему дражайшему дядюшке, который направился в Ангулем. – А он еще глядит молодцом для своих лет, – сказал аптекарь. Покамест почтенный пастырь подымается по ангулемским склонам, небесполезно разъяснить, в какое сплетение интересов он намеревался войти. После отъезда Люсьена в Париж Давид Сешар, этот мужественный и разумный вол, подобный тому, которого живописцы дают в спутники евангелисту, задумал быстро составить большое состояние, не столько ради себя, сколько ради Евы и Люсьена, о чем он стал мечтать в тот вечер, когда они с Евой сидели у плотины на берегу Шаранты и она отдала ему руку и сердце. Окружить жену вниманием и роскошью, среди которой ей так пристало жить, мудро руководить честолюбием своего брата – такова была программа, начертанная огненными письменами перед его умственным взором. Газеты, политика, мощное развитие книжной торговли и литературы, развитие науки, стремление ставить на общее обсуждение все нужды страны, общественное движение, вспыхнувшее в то время, когда Реставрация, по-видимому, упрочилась, – все это требовало бумаги чуть ли не в десять раз больше по сравнению с тем количеством ее, на которое в начале Революции рассчитывал знаменитый Уврар[200], движимый подобными же соображениями. Но в 1821 году бумажные фабрики во Франции были чересчур многочисленны, чтобы надеяться объединить их в одних руках, как это сделал Уврар, который завладел самыми крупными фабриками, предварительно скупив всю их продукцию. Притом у Давида не было ни предприимчивости, ни капиталов, необходимых для подобной спекуляции. В ту пору в Англии уже вводились машины для производства рулонной бумаги. Стало быть, самой насущной нуждой было приспособить бумажную промышленность к потребностям французской цивилизации, которая грозила все подвергнуть обсуждению и покоилась на постоянном обмене личными мнениями, – истинное бедствие, ибо народы, предающиеся рассуждениям, чрезвычайно мало действуют. Итак, – удивительное дело! – в то время как Люсьена втягивал в себя гигантский механизм журналистики, грозя в прах стереть его честь и разум, Давид Сешар изучал в тиши своей типографии развитие периодической печати со стороны ее технического процесса. Он желал согласовать средства техники и развитие печати в соответствии с духом времени. Он был совершенно прав, полагая найти свое благосостояние в производстве дешевой бумаги, ибо события оправдали его предвидение. За последние пятнадцать лет в контору по выдаче патентов на изобретения поступило более ста заявлений от лиц, притязавших на открытие нового способа изготовления бумаги. Уверенный, как никогда ранее, в полезности этого скромного, но чрезвычайно прибыльного открытия, Давид, после отъезда шурина в Париж, весь ушел в те бесконечные заботы, которые причиняла эта задача каждому, кто пытался бы ее разрешить. Расходы, связанные с женитьбой и отъездом Люсьена, поглотили все его сбережения; и с первых же дней своей семейной жизни он оказался в чрезвычайно стесненном положении. Он отложил тысячу франков на нужды типографии и столько же занял под вексель у аптекаря Постэля. Итак, двойная задача стояла перед этим глубоким мыслителем: надо было изобрести дешевый состав бумаги, и изобрести без промедления; словом, требовалось приложить выгоды открытия к нуждам своих близких и своего дела. Каким же эпитетом наградить ум, способный отрешиться от мучительных забот, причиняемых нищетой, тщательно скрываемой, и зрелищем голодной семьи, от повседневных требований труда, столь кропотливого, как труд печатника, и парить в области неведомого, пытаясь с самозабвенной страстью ученого уловить тайну, изо дня в день ускользающую от самых искусных изысканий? Увы! Как будет видно, немало еще других горестей выпадает на долю изобретателей, не говоря уже о неблагодарности толпы, которой всякие бездарности и лентяи твердят о гениальном человеке: «Он родился изобретателем и никем иным быть не мог. За его открытия мы обязаны ему не больше, нежели принцу за то, что он родился принцем. Он воспользовался своими природными дарованиями! Да он уже и обрел награду в своем труде». Замужество для девушки является большим нравственным и физическим переломом; притом замужество в условиях мещанской жизни обязывает девушку войти в круг совершенно новых для нее интересов и дел, стало быть, какое-то время она обречена наблюдать, а не действовать. Любовь Давида к жене отдалила, к сожалению, ее участие в делах мужа, ибо он не осмелился посвятить в них Еву ни на другой день после свадьбы, ни в последующие дни. Несмотря на отчаянную нужду, на которую обрекла его скупость отца, он не решался омрачить медовый месяц унылым обучением Евы своему трудному ремеслу и преподать ей сведения, необходимые для жены всякого коммерсанта. Таким образом, тысяча франков – все их состояние – была поглощена не столько типографией, сколько хозяйством. Беспечность Давида и неведение его жены длились четыре месяца! Пробуждение было ужасно. Когда наступил срок уплаты по векселю, выданному Давидом аптекарю Постэлю, у молодоженов не оказалось денег, но причина, по которой они оказались в долгу, была хорошо известна Еве, и, чтобы вовремя рассчитаться, она пожертвовала и свадебными подарками, и семейным серебром. В тот день, когда вексель был погашен, Ева решилась вечером поговорить с Давидом о делах, так как заметила, что он вовсе забросил свою типографию ради изобретения, о котором говорил ей недавно. Шел всего только второй месяц со дня свадьбы, а Давид уже стал проводить большую часть времени в пристройке в глубине двора, в конурке, приспособленной для отливания валиков. Через три месяца по своем возвращении в Ангулем он заменил мацы для накатки краски кипсеем с доской и цилиндром, который механически растирает краску и наносит ее на форму с помощью эластичных валиков, сваренных из рыбьего клея и патоки. Это первое усовершенствование в типографском деле было столь неоспоримым, что братья Куэнте воспользовались им, лишь только увидели все его выгоды. Давид установил у внутренней стены своей своеобразной кухни печь с медным котлом, полагая таким путем уменьшить расход угля при переливке валиков, заржавевшие формы которых выстроились вдоль стены, но, впрочем, он не переливал их и двух раз. Он не только снабдил эту конурку крепкой дубовой дверью, изнутри обитой листовым железом, но еще заменил грязные оконные стекла, сквозь которые все же проникал взгляд, рифлеными, чтобы со двора не было видно, над чем он трудится. Но, как только Ева заговорила об их будущем, Давид с тревогой взглянул на жену и, прервав ее, сказал: – Дитя мое, я знаю, на какие мысли должна тебя наводить заброшенная мастерская и видимость застоя в моих торговых делах. Но, видишь ли, – продолжал он, подводя ее к окну спальни и указывая на таинственную лачугу, – наше богатство там... Нам доведется помучиться еще несколько месяцев; но будем терпеливы! Дозволь мне разрешить промышленную задачу, известную тебе, и тогда все наши бедствия окончатся. Давид был так добр, в преданность его можно было поверить на слово, и бедная женщина, волнуемая, как все женщины, повседневными расходами, приняла на себя труд избавить мужа от хозяйственных забот. Итак, она покинула прелестную бело-голубую комнату, где, беседуя с матерью, занималась рукоделием, и спустилась в одну из двух деревянных клеток в углу мастерской, чтобы изучить торговый механизм типографии. И разве это не было героизмом со стороны женщины, уже беременной? В течение первых месяцев после женитьбы Давида рабочие, до той поры необходимые в деле, покинули один за другим бездействующую типографию. Братья Куэнте, заваленные заказами, нанимали не только местных мастеровых, прельщенных возможностью хорошего поденного заработка, но и рабочих из Бордо, откуда являлись преимущественно подмастерья, считавшие себя мастерами достаточно искусными, чтобы миновать годы ученичества. Исследуя средства, какими еще располагала типография Сешара, Ева обнаружила, что там всего лишь три работника. Прежде всего Серизе – подмастерье, которого Давид привез с собою из Парижа; потом Марион, привязанная к дому, как дворовый пес; наконец, Кольб, эльзасец, в прошлом чернорабочий в типографии господ Дидо. Будучи призван на военную службу, Кольб случайно попал в Ангулем, и там, на военном параде, незадолго до окончания срока его службы, Давид увидел его и узнал. Кольб навестил Давида и пленился толстухой Марион, открыв в ней все качества, какие человек его сословия ищет в женщине: могучее здоровье, пышущее на щеках румянцем кирпичного оттенка, мужскую силу, которая позволяла Марион с легкостью подымать тяжелую форму с набором, щепетильную честность, которую весьма ценят эльзасцы, преданность хозяевам, что свидетельствует о покладистом характере, и, наконец, бережливость, которой она обязана была капитальцем в тысячу франков, бельем, платьями и кое-какими другими вещами, которые она содержала с чисто провинциальной опрятностью. Марион, дородная и мощная женщина лет тридцати шести, была польщена вниманием статного, крепкого, как бастион, кирасира ростом в пять футов семь дюймов, и, естественно, надоумила его стать печатником. Когда эльзасец отбыл срок службы, Марион и Давид сделали из него довольно благовоспитанного Медведя, не умевшего, однако ж, ни читать, ни писать. Набор так называемых городских заказов в эти три месяца не настолько был обременителен, чтобы Серизе один не мог бы с ним справиться. Одновременно наборщик, метранпаж и фактор, Серизе осуществлял то, что Кант именует чудесной тройственностью: он набирал, сам правил корректуру, записывал заказы и составлял счета; но чаще он сидел без дела и читал романы в своей клетке в углу мастерской в ожидании заказа на какую-нибудь афишу или пригласительные билеты. Марион, вышколенная Сешаром-отцом, подготовляла бумагу, смачивала ее, помогала Кольбу печатать, складывать и обрезать листы, притом она хлопотала в кухне, а поутру ходила на рынок. Когда Ева потребовала у Серизе отчета за первые полгода, оказалось, что доход был равен восьмистам франкам. Расход же только на поденную оплату Серизе и Кольба, – что составляло три франка в день, из которых первый получал два франка, а второй один франк в день, – достигал шестисот франков. А так как стоимость материала по выполненным и сданным заказам доходила до ста с лишним франков, для Евы стало ясно, что в первое полугодие их семейной жизни Давид понес ущерб, выразившийся в том, что он не оплатил помещение, лишился процентов с капитала, представляемого ценностью оборудования и патента – словом, того дохода, который обычно имеет печатник, не выдал жалованье Марион, израсходовался на краску, на множество мелочей, именуемых печатниками прикладом, – выражение, обязанное своим происхождением тем квадратным кускам сукна или шелка, что употребляются в качестве прокладки между пианом[201] печатного станка и бумагой (декельная обтяжка), чтобы придать больше упругости винту при нажиме на шрифт. Представив себе в общих чертах возможности типографии и ее производительность, Ева поняла, какие малые блага сулит эта мастерская, истощенная всепожирающей деятельностью братьев Куэнте, одновременно бумажных фабрикантов, издателей, печатников, обслуживающих епископство, город и префектуру. Газетка, которую два года назад Сешары, отец и сын, продали за двадцать две тысячи франков, нынче приносила годового дохода восемнадцать тысяч франков. Ева угадала расчеты, скрытые под мнимым великодушием братьев Куэнте, которые предоставляли типографии Сешара достаточно работы, чтобы она могла существовать, но не настолько, чтобы с ними соперничать. Приняв на себя ведение дел, Ева прежде всего составила полную опись типографского оборудования. Она приказала Кольбу, Марион и Серизе прибрать в мастерской, вычистить и привести все в порядок. Затем однажды вечером, когда Давид после прогулки по полям воротился домой в сопровождении старухи, которая несла за ним огромный узел, Ева обратилась к нему за советом, каким образом извлечь пользу из той рухляди, что им оставил отец Сешар, и обещала самостоятельно вести дело. По совету мужа г-жа Сешар рассортировала всю бумагу, какая еще оставалась в типографии, и пустила ее в ход, чтобы печатать в две колонки, на одной стороне листа, популярные народные легенды с раскрашенными картинками, которые крестьяне наклеивают на стенах своих хижин, как-то: «Вечный Жид», «Роберт Дьявол», «Прекрасная Магелона», сказания о чудесах. Кольб стал у Евы разносчиком. Серизе не терял ни минуты: с утра до вечера он набирал эти наивные тексты с грубыми рисунками. Марион их печатала. Г-жа Шардон взяла на себя все заботы по дому, в то время как Ева раскрашивала картинки. В два месяца, благодаря предприимчивости Кольба и его честности, три тысячи лубочных картинок г-жи Сешар были распространены на двенадцать лье в окружности Ангулема и принесли доходу триста франков, из расчета по два су за экземпляр, между тем как изготовление их обошлось в тридцать франков. Но когда все окрестные лачуги и кабачки расцветились этими легендами, надо было затеять какое-нибудь новое дело, так как эльзасец не мог выезжать за пределы округа. Ева, перетряхнув решительно все в типографии, нашла там полный набор клише, необходимых для печатания так называемого «Пастушеского календаря», в котором все содержание представлено в знаках, рисунках, гравюрах в красную, черную и голубую краску. Старик Сешар, который сам не умел ни читать, ни писать, нажил в свое время немало денег на этом издании, предназначенном для неграмотных. Этот календарь, который продается за одно су, состоит из листа, сложенного в шестьдесят четыре раза, что представляет собой книгу в шестьдесят четвертую долю листа в сто двадцать восемь страниц. Обрадованная успехом своих лубочных картинок, изданием которых занимаются главным образом мелкие провинциальные типографии, г-жа Сешар задумала поставить издание «Пастушеского календаря» на широкую ногу, вложив в него все свои барыши. Бумага «Пастушеского календаря», который расходится ежегодно во Франции в многомиллионном тираже, грубее бумаги «Льежского календаря» и стоит около четырех франков за стопу. По выходе из печати эта стопа, содержащая в себе пятьсот листов, продается, стало быть, по одному су за лист и приносит двадцать пять франков прибыли. Г-жа Сешар решила истратить на первое издание сто стоп, что дало бы пятьдесят тысяч календарей и прибыль в две тысячи франков. Рассеянный, как всякий человек, поглощенный своей работой, Давид был изумлен, когда, заглянув в мастерскую, услыхал скрип станка и увидел за работой Серизе, который, не присаживаясь, набирал под наблюдением г-жи Сешар. День, когда он зашел в мастерскую, заинтересовавшись начинанием Евы, был днем ее великого торжества, ибо ее муж нашел, что издание календаря превосходное дело. Притом Давид обещал ей помочь советом в выборе красок, требующихся для расцветки рисунков этого календаря, где все должно говорить глазу. Наконец, он взялся собственноручно перелить валики в своей таинственной мастерской, чтобы по мере сил помочь жене в этом небольшом, но важном для нее предприятии. В начале этой кипучей деятельности Сешары стали получать от Люсьена отчаянные письма, в которых он жаловался матери, сестре и зятю на невзгоды и свое бедственное положение в Париже. Понятно, что, посылая тогда этому балованному ребенку триста франков, Ева, г-жа Шар-дон и Давид лишались ради поэта буквально своего последнего куска хлеба. Удрученная письмами брата и обескураженная тем, что ее самоотверженный труд так мало приносит ей пользы, Ева со страхом ожидала события, которое обычно приносит столько радости молодой чете. Зная, что ей предстоит стать матерью, она спрашивала себя: «Что станется с нами, если до рождения ребенка мой милый Давид не завершит своих изысканий? Дела нашей бедной типографии лишь начинают налаживаться, кто же ими займется?» «Пастушеский календарь» должен был выйти в свет гораздо раньше первого января, но Серизе, на котором лежал весь набор, запаздывал и приводил г-жу Сешар в отчаяние, тем более что она не настолько знала типографское дело, чтобы делать ему выговоры, и довольствовалась тем, что наблюдала за молодым парижанином. Серизе, питомец парижского Воспитательного дома, попал в ученики к господам Дидо. С четырнадцати до семнадцати лет он был Сеидом[202] Сешара, который отдал его под начало одному из самых искусных мастеров и обратил его в своего баловня, в своего типографского пажа; Давид принял участие в Серизе, подметив в нем живой ум, и завоевал его привязанность, доставляя ему кое-какие развлечения и угощая сластями, недоступными беднякам. Природа наделила Серизе неправильной, но смазливой рожицей, копной рыжих волос, тусклыми голубыми глазами, а Париж привил ему замашки уличного мальчишки, от которых он не освободился и в столице Ангулема. Живой, насмешливый ум и лукавство делали его опасным. В Ангулеме Давид ослабил надзор за своим питомцем, потому ли, что, войдя в возраст, Серизе внушал больше доверия своему наставнику, потому ли, что типограф понадеялся на влияние провинции, но его питомец, таясь, впрочем, от опекуна, обратился в настоящего Дон-Жуана в фуражке, обольстил трех-четырех молоденьких мастериц и совершенно развратился. Нравственность его, дочь парижских кабачков, вменяла личную выгоду в единственный закон. Потому-то Серизе, который в следующем году должен был, по народному выражению, тянуть жребий, жил в свое удовольствие; он вошел в долги, рассудив, что через шесть месяцев его возьмут в солдаты и тогда никакой заимодавец его не сыщет. Давид сохранил еще некоторую власть над Серизе не потому, что был его хозяином, не потому, что принимал в нем участие, но потому, что бывший парижский мальчишка уважал Давида за его светлый ум. Серизе не замедлил завязать дружбу с мастеровыми братьев Куэнте, привлеченный обаянием рабочей куртки и блузы, короче, сословным духом, выраженным, пожалуй, острее в низших слоях общества, нежели в высших. В этом общении он утратил и то немногое из добрых правил, что сумел внушить ему Давид; все же, когда кто-нибудь пробовал подтрунить над деревяшками, – как Медведи презрительно именовали допотопные станки Сешаров, – и начинал кичиться целой дюжиной великолепных металлических станков, которые обслуживали мастерскую Куэнте, где на единственном деревянном станке тискали лишь корректурные листы, Серизе все же становился на сторону Давида и гордо бросал в лицо зубоскалам: «На своих деревяшках мой Простак ускачет дальше, чем вы на ваших стальных прыгунчиках, от которых только и толку что церковные требники! Он ищет разгадку одной тайны, а ежели найдет, так за пояс заткнет всех печатников Франции и Наварры!..» – «А покуда, горе-фактор, платят тебе сорок су, и командует тобой прачка!» – отвечали ему. «Ну, что ж, она красотка, – возражал им Серизе, – посмотреть на нее любо, не то что на рожи ваших хозяев». – «Что ж, ты сыт ее красотой?» Из кабачка и от ворот типографии, где происходили эти дружеские пререкания, до братьев Куэнте дошли кое-какие слухи о положении дел в типографии Сешара: узнали они и о предприятии Евы и сочли необходимым положить конец ее затее, которая могла вывести бедную женщину из нужды. «Дадим-ка ей по рукам, чтобы отбить охоту к торговым делам», – сказали себе братья Куэнте. Один из братьев Куэнте, а именно тот, который руководил типографией, нашел случай встретиться с Серизе и предложил ему править для них корректуры, под предлогом, что их корректор якобы не справляется с чересчур большой работой. Серизе, потрудившись несколько часов ночью, получил от братьев Куэнте гораздо больше, чем он получал у Давида Сешара, работая целый день. Между Куэнте и Серизе установились некоторые отношения, и братья не преминули похвалить его блестящие способности и посетовать, что такой смышленый малый поставлен в такие незавидные условия. – Вы могли бы, – сказал ему однажды один из Куэнте, – работать фактором в солидной типографии и получать шесть франков в день, а при вашей сметливости вы вошли бы в конце концов участником в дело. – А какой мне толк в том, что я сметлив? – отвечал Серизе. – Я сирота, в будущем году меня призывают, и если я вытяну жребий, кто поставит за меня рекрута?.. – Ежели вы будете полезны, – отвечал богач типограф, – почему бы вам отказать в сумме, необходимой для вашего освобождения? – Уж не мой ли Простак меня освободит? – сказал Серизе. – Разве что он откроет секрет... Фраза эта была сказана таким тоном, что могла пробудить самые дурные мысли у того, кто ее слышал: недаром Серизе окинул бумажного фабриканта взглядом, красноречивей любого вопроса. – Не знаю, чем он занят, – осторожно заговорил Серизе, видя, что буржуа молчит, – но не такой он человек, чтобы искать золото в наборной кассе! – Послушай-ка, любезный, – сказал типограф, протягивая ему шесть листов молитвенника, печатавшегося для епархии, – ежели вы успеете выправить эти листы к завтрашнему дню, получите восемнадцать франков. Мы люди не зловредные и не будем препятствовать фактору нашего соперника заработать несколько лишних су! Кстати, госпожа Сешар решила, как видно, вложить все свои средства в «Пастушеский календарь»... Да ведь для нее это чистое разоренье!.. Казалось бы, затея нам на руку? Ан нет! Напротив, можете предупредить, что мы тоже издаем «Пастушеский календарь»... Пускай знает, что не она первая будет на рынке... Теперь не мудрено понять, почему Серизе так медлил с набором календаря. Еву охватил ужас, когда она узнала, что Куэнте расстраивают ее скромное начинание, и все же в довольно лицемерном сообщении Серизе о грозящем ей соперничестве она пыталась усмотреть доказательство преданности; однако она скоро приметила, что ее единственный наборщик проявляет чересчур живую любознательность, которую, впрочем, она склонна была оправдать его возрастом. – Серизе, – сказала она ему однажды утром, – вместо того чтобы закончить набор нашего календаря, вы вечно торчите подле двери, поджидая господина Сешара. Любопытствуя узнать, что он там скрывает, вы выслеживаете его во дворе, когда он выходит из мастерской для отливки валиков. Как все это дурно! Ведь даже я, его жена, уважаю, как вы видите, его тайну и несу непосильный труд, лишь бы он мог спокойно окончить работу. Если бы вы не теряли попусту столько времени, календарь был бы уже издан, Кольб продавал бы его. Куэнте не могли бы причинить нам вреда. – Э-э, полно вам, сударыня, – отвечал Серизе. – Неужто для вас мало того, что я, за ваши сорок су в день, набираю на сто су? Помилуйте, не вычитывай я вечерами корректуру для братьев Куэнте, мне пришлось бы питаться воздухом! – Так молоды и так неблагодарны! Вы далеко пойдете, – отвечала Ева, глубоко уязвленная не столько упреками Серизе, сколько грубостью его тона, вызывающей позой и дерзким взглядом. – Далеко ли уйдешь, коли хозяин – баба; у них на неделе семь пятниц! Ева, оскорбленная в своем женском достоинстве, кинула на Сериэе негодующий взгляд и поднялась к себе. Когда Давид пришел обедать, она сказала ему: – Ты уверен, мой друг, в этом сорванце Серизе? – В Серизе? – отвечал он. – Но, помилуй, я воспитал этого мальчугана, за наборную кассу его поставил, приучил держать корректуру, словом, он мне всем обязан! Неужто спрашивают у отца, уверен ли он в своем сыне? Ева сказала мужу о том, что Серизе правит корректуру для Куэнте. – Бедный мальчуган! Нужно же ему на что-то жить, – отвечал Давид с покорностью хозяина, который чувствует свою вину. – Да, мой друг, но как не схожи между собой Кольб и Серизе! Кольб каждый день исхаживает по двадцать лье, расходует пятнадцать – двадцать су, домой приносит семь, восемь, а порой и девять франков выручки за проданные картинки и никогда ничего не попросит сверх двадцати су – оплаты его расходов. Кольб скорее даст себе руку отсечь, чем прикоснется к станку Куэнте. Озолоти его, он не станет рыться в отходах, которые ты выбрасываешь во двор, а Серизе подбирает их и просматривает. Высокие души с трудом допускают существование зла и неблагодарности, и нужны жестокие жизненные уроки, чтобы они познали всю глубину человеческой низости; потом, когда их обучение в этом смысле закончено, они возвышаются до той снисходительности, которая является высшей степенью презрения. – Э-э, полно! Пустое любопытство парижского мальчишки, – закричал Давид. – А ну-ка, друг мой, сделай одолжение, сойди в мастерскую да посмотри, насколько преуспел в наборе твой мальчишка в последний месяц, и скажи мне, можно ли было за это время выпустить наш календарь... Окончив обед, Давид получил возможность убедиться, что календарь можно было выпустить за неделю; притом он узнал, что Куэнте готовят подобный же календарь, и решил оказать помощь жене: он приказал Кольбу приостановить продажу лубочных картинок и сам взялся руководить мастерской; он пустил станок, на котором Кольб должен был работать вместе с Марион, а сам стал с Серизе за другой, наблюдая за многокрасочной печатью. Каждая окраска требует отдельного отпечатка. Так, рисунок в четыре краски надо тиснуть четыре раза. «Пастушеский календарь» обходится, таким образом, чрезвычайно дорого, и выпускают его исключительно провинциальные типографии, где стоимость рабочих рук и проценты на вложенный в дело капитал чересчур низки. Вот почему это весьма незатейливое издание недоступно типографиям, выпускающим изящные издания. Впервые с той поры, что старик Сешар вышел из дела, в старой мастерской заработали два станка. Хотя календарь был в своем роде образцовым произведением, Ева, однако, вынуждена была пустить его в продажу по два лиара за штуку, потому что братья Куэнте уступали разносчикам свой календарь по три сантима; убытки она возместила на розничной торговле, заработав на календарях, проданных непосредственно Кольбом; но все же затея не оправдала себя. Заметив недоверчивое к себе отношение прекрасной хозяйки, Серизе переложил всю вину на нее и сказал про себя: «А-а! Ты меня подозреваешь? Так я же тебе отомщу!» Таков уж нрав парижского мальчишки. Итак, Серизе стал принимать от братьев Куэнте явно чрезмерное вознаграждение за правку корректур, которые он получал каждый вечер в конторе типографии и которые поутру сдавал. Сталкиваясь с братьями Куэнте изо дня в день, он сблизился с ними и в конце концов поверил в возможность освобождения от военной службы, послужившую ему приманкой, и, прежде чем братья Куэнте успели его подкупить, он сам предложил им шпионить за Давидом и воспользоваться его изобретением. Ева, встревоженная тем, что она так мало могла положиться на Серизе, и не надеясь найти другого Кольба, решила отказать единственному наборщику, в котором внутренним зрением любящей женщины видела предателя; но это было бы равносильно смерти для типографии, и она приняла мужественное решение: она написала письмо г-ну Метивье, парижскому посреднику Давида Сешара, Куэнте и почти всех местных бумажных фабрикантов, и попросила его поместить в парижском «Журналь де либрери» следующее объявление: «Продается типография на полном ходу, со всем оборудованием и патентом, в г. Ангулеме. Об условиях справиться у г. Метивье, улица Серпант». Получив номер газеты, где напечатано было это объявление, Куэнте сказали себе: «Эта женщина не лишена сметливости, пришло время нам самим взять в руки эту типографию, а ей предоставить кое-какие средства на жизнь, иначе в преемнике Давида мы рискуем получить соперника, а в наших интересах держать соглядатая в этой мастерской». Утвердившись в подобных мыслях, братья Куэнте явились однажды для переговоров с Давидом Сешаром. Ева, – а именно к ней обратились братья, – почувствовала живейшую радость, видя, какое быстрое действие оказала ее уловка, ибо Куэнте не скрыли от нее, что целью их посещения служит намерение предложить господину Сешару работать на них: они, дескать, загружены заказами, чтобы с ними справиться, их станков недостаточно; они выписывают мастеров из Бордо и могут загрузить работой все три станка Давида. – Господа, – говорила она братьям Куэнте, пока Серизе ходил извещать Давида о приходе его собратьев по ремеслу, – мой муж знавал у господ Дидо превосходных мастеров, честных и деятельных, он, конечно, выберет преемника из их числа... Не лучше ли продать предприятие за двадцать тысяч франков, что сулит тысячу франков годовой ренты, чем терять тысячу франков в год на заказах, которые вы будете нам передавать? И почему календарь, наше маленькое, скромное предприятие, вызывает такую зависть? Ведь, к слову сказать, он всегда печатался нашей типографией. – Да почему же вы не предупредили нас, сударыня? Мы не стали бы вам поперек дороги, – любезно сказал тот из братьев, которого прозвали Куэнте-большой. – Помилуйте, господа, вы начали издание своего календаря, как только узнали от Серизе, что мы уже издаем такой календарь... Она произнесла эти слова с горячностью, устремив взгляд на Куэнте-большого, и он опустил глаза. Тут она убедилась в измене Серизе. Этот Куэнте, ведавший и бумажной фабрикой, и всеми оборотами фирмы, был дельцом гораздо более ловким, нежели его брат Жан, который, впрочем, с большим умением руководил типографией, но способности его можно было уподобить таланту полковника, между тем как Бонифас был генералом, которому Жан уступал главное командование. Бонифас, сухой и тощий, с лицом желтым, как восковая свеча, к тому же испещренным красными пятнами, с поджатыми губами, с кошачьими глазами, никогда не выходил из себя; он выслушивал с невозмутимостью святого самые обидные оскорбления и отвечал на них елейным голосом. Он исправно ходил в церковь ко всем службам, исповедовался и причащался. Под вкрадчивыми манерами, под внешней вялостью он таил упорство, властолюбие священника и алчность купца, томимого жаждой обогащения и почестей. В 1820 году Куэнте-большой мечтал о том, что буржуазия завоевала лишь после революции 1830 года. Исполненный ненависти к аристократии, равнодушный к вопросам религии, он был таким же святошей, как Бонапарт монтаньяром. Он гнул спину с чудесной гибкостью перед знатью и начальством, изображая собою ничтожество, смиренника и угодника. Короче, чтобы обрисовать этого человека одним штрихом, значение которого оценят искушенные в делах люди, надобно сказать, что он носил синие очки по той якобы причине, что они защищают глаза от солнечного света, обычно резкого в городе, где почва известковая и столько белых зданий, притом расположенного в высокой местности. В действительности же под этими синими очками он прятал свой взгляд. Хотя он был немного выше среднего роста, он казался высоким из-за своей худобы, которая свидетельствовала о здоровье, надорванном работой, и о постоянной взволнованности мысли. Его иезуитский облик довершали прямые, длинные, бесцветные волосы, подстриженные, как у церковнослужителя, и одежда, которая вот уже семь лет состояла из черных панталон, черных чулок, черного жилета и коричневого суконного левита (так на юге называют сюртук). Прозвали его Куэнте-большой в отличие от брата, которого звали Куэнте-толстый, подчеркивая тем различие как во внешности, так и в способностях братьев, равно, впрочем, опасных. И верно, Жан Куэнте, благодушный толстяк с обличьем фламандца, обожженный ангулемским солнцем, коренастый и коротконогий, толстобрюхий, как Санчо, с вечной ухмылкой, широкоплечий, являл собою полную противоположность старшему брату. Жан отличался от Бонифаса не только складом лица и свойствами ума, он щеголял своими воззрениями, чуть ли не либеральными, он принадлежал к левому центру, слушал мессу лишь в воскресенье и превосходно уживался с либеральным купечеством. В Умо находились торговые люди, которые утверждали, что расхождение братьев во мнениях было явным комедиантством. Куэнте-большой ловко пользовался обманчивой внешностью брата; Жан служил для него своего рода дубинкой. Жан возлагал на себя щекотливые разговоры, продажу имущества с торгов, короче, все то, что претило кроткому нравом брату. В ведении Жана был департамент гневливости, он горячился, он выкрикивал столь несуразные предложения, что даже условия его братца начинали казаться приемлемыми, и таким путем они рано или поздно достигали своего. Ева чисто женским чутьем вскоре разгадала характер братьев; она держалась настороженно в присутствии столь опасных противников. Давид, предупрежденный женой, выслушивал предложения своих врагов с крайне рассеянным видом. – Вам следует говорить об этом с моей женой, – сказал он обоим Куэнте, выходя из застекленной клетки и вновь направляясь в свою крошечную лабораторию, – она ведет дела типографии лучше меня самого. Я поглощен делом более прибыльным, нежели это жалкое предприятие, и надеюсь в скором времени возместить убытки, которые я понес по вашей вине. – Как вы изволили сказать? – спросил, смеясь, Куэнте-толстый. Ева взглянула на мужа, как бы умоляя его соблюдать осторожность. – Да, да, вы еще будете мне дань платить, вы и вкупе с вами все потребители бумаги, – отвечал Давид. – Но позвольте, что же вы такое изобретаете? – спросил Бенуа-Бонифас Куэнте. Когда Бонифас, состроив самую елейную мину, сладчайшим голосом задал этот вопрос, Ева опять взглянула на мужа, пытаясь этим взглядом внушить ему, что отвечать не надо, а если и отвечать, так какой-нибудь незначащей фразой. – Я ищу способ наполовину снизить стоимость производства бумаги... И он вышел, не заметив, как переглянулись между собою братья, словно говоря: «Он, безусловно, изобретатель; человек такого склада не может быть бездельником!» – «Воспользуемся его изобретеньем», – сказал Бонифас. «Но каким путем?» – спросил Жан. – Давид держит себя с вами так же, как и со мной, – сказала г-жа Сешар. – Когда я любопытствую, он, конечно, помня, что меня зовут Ева, отвечает мне подобными же фразами; но, право, все это лишь мечтания... – Ежели ваш супруг надеется осуществить свои мечтания, он, бесспорно, разбогатеет скорее, чем работая в типографии, и меня больше не удивляет, что он не радеет об этом заведении, – заметил Бонифас и, оборотившись, заглянул в мастерскую, где Кольб, в одиночестве сидя на доске для обрезывания бумаги, натирал зубчиком чеснока ломоть хлеба. – Однако ж мы отнюдь не радовались бы, видя вашу типографию в руках расторопного соперника, пронырливого, честолюбивого; возможно, мы с вами еще столкуемся? Допустим, – я говорю это только к примеру, – вы согласитесь за определенную сумму отдать ваше оборудование в аренду какому-нибудь нашему мастеру, который будет работать под вашей фирмой, как водится в Париже, мы поддержали бы малого, дали бы ему возможность платить вам солидную сумму за аренду, да и ему бы оставались кое-какие барыши... – Все зависит от суммы, – отвечала Ева Сешар. – Сколько же вы предлагаете? – прибавила она, взглядом давая понять Бонифасу, что отлично понимает его уловки. – А каковы ваши претензии? – с живостью отозвался Жан Куэнте. – Три тысячи франков в полугодие, – сказала она. – Помилуйте, хорошая вы моя дамочка! Ведь вы только что сказали, что готовы продать типографию за двадцать тысяч франков, – вкрадчивым голосом сказал Бонифас. – Доход с двадцати тысяч франков при шести процентах годовых составит всего лишь тысячу двести франков. На минуту Ева смутилась и тут только поняла, какое драгоценное качество – умение молчать. – Вы воспользуетесь нашими станками, шрифтами, а они, как вы знаете, служат мне для кое-каких попутных дел, – возразила она, – притом мы должны платить за наем помещения отцу, господину Сешару, который не балует нас подарками. После двух часов борьбы Ева настояла на двух тысячах франков в полугодие, из которых тысяча вносилась вперед. Когда все было уже условлено, братья доложили ей о своем намерении поручить типографию со всем оборудованием не кому иному, как Серизе. Ева не могла скрыть своего изумления. – Посудите же, не самое ли разумное доверить мастерскую тому, кто ее знает? – сказал Куэнте-толстый. Ева молча попрощалась с братьями, а про себя решила, что теперь она сама будет наблюдать за Серизе. – Ну вот, подите! Неприятель уже в крепости! – смеясь, говорил Давид жене, которая во время обеда подала ему договор для подписи. – Послушай! – сказала она. – Я ручаюсь, что Кольб и Марион преданы нам; вдвоем они за всем присмотрят. Затем мы получим четыре тысячи франков годового дохода с оборудования типографии, которое обошлось нам недешево. У тебя впереди целый год, чтобы осуществить свои надежды... – Тебе суждено быть женой изобретателя, как ты сама мне говорила однажды, там, у плотины, – сказал Сешар, с нежностью сжимая руку жены. Хотя полученные деньги и обеспечили семье Давида спокойную зиму, все же он очутился под надзором Серизе и, сам того не подозревая, в зависимости от Куэнте-большого. – Он в наших руках! – сказал, выходя, бумажный фабрикант своему брату-типографу. – Эти нищие привыкнут жить на арендную плату с типографии, будут на нее рассчитывать и влезут в долги. Но на второе полугодие договора мы не возобновим. Поглядим, что запоет сей гениальный муж, когда мы поставим ему одно условьице: желаем-де вступить в деловое содружество по применению вашего изобретения!.. А нет, так... Если бы какой-нибудь шустрый делец услышал, как Куэнте-большой произнес: деловое содружество, он понял бы, что опасность брачного договора, заключенного в мэрии, ничтожна в сравнении с опасностью торгового договора, заключенного в коммерческом суде. Разве не достаточно того, что эти кровожадные охотники напали на след дичи? Неужели в состоянии были Давид и его жена, и с Кольбом и с Марион, противостоять козням Бонифаса Куэнте? Когда г-же Сешар пришло время родить, билет в пятьсот франков, посланный Люсьеном, а также деньги по второму платежу Серизе позволили покрыть все расходы. Ева, ее мать и Давид, решившие, что Люсьен их совсем забыл, радовались, как и в первые дни успехов поэта, выступление которого в мире журналистики подняли в Ангулеме еще больший шум, чем в Париже. Убаюканный обманчивым покоем, Давид сразу потерял почву под ногами, получив от шурина следующее безжалостное письмо:
«Дорогой мой Давид, я учел у Метивье три векселя за твоей подписью, выданные мне тобою сроком на один, два и три месяца. У меня не было выхода: самоубийству я предпочел это страшное средство спасения, хотя знаю, как это стеснит тебя. Позже я объясню тебе, в каком отчаянном положении я нахожусь, и, конечно, постараюсь выслать деньги к сроку платежа. Сожги мое письмо; ни словом не обмолвись сестре и матери, ибо, признаюсь тебе, я рассчитываю на твое мужество, хорошо известное твоему несчастному брату Люсьену де Рюбампре».
– Твой бедный брат, – сказал Давид жене, когда она поправилась после родов, – в страшной нужде, я послал ему три векселя по тысяче франков, сроком на один, два и три месяца; занеси это в счета. И он ушел в поле, чтобы избежать неминуемого объяснения с женой. Но, обсуждая с матерью эту зловещую фразу, Ева, и ранее того чрезвычайно встревоженная молчанием брата, от которого вот уже полгода не было писем, исполнилась самых дурных предчувствий и, желая их рассеять, решила сделать шаг, подсказанный отчаянием. Именно в это время молодой Растиньяк, приехавший на несколько дней к своим родным, распускал о Люсьене достаточно дурные слухи, и эти парижские новости, попав на язычок местных сплетников, не могли не дойти, и притом, в самом приукрашенном виде, до сестры и матери журналиста. Ева бросилась к г-же де Растиньяк и как милости просила о свидании с ее сыном, с которым она и поделилась всеми своими тревогами, умоляя его сказать правду о положении Люсьена в Париже. И тут-то Ева узнала о связи брата с Корали, о дуэли с Мишелем Кретьеном, вызванной предательской статьей Люсьена против д'Артеза, – короче, о жизни Люсьена со всеми ее злоключениями в ядовитом изложении остроумного денди, преподнесшего свою ненависть и зависть под видимостью сожаления, в пышной форме дружественного участия соотечественника, встревоженного за будущность великого человека и искренне восхищенного талантом одного из детищ Ангулема, столь тяжко, однако, опорочившего себя. Растиньяк говорил об ошибках, совершенных Люсьеном, о том, что поэт по своей вине лишился покровительства высокопоставленных лиц и по этой причине был отменен указ о пожаловании ему герба и имени де Рюбампре. – Сударыня, ежели бы ваш брат прислушивался к добрым советам, он был бы теперь на пути к почестям, стал бы мужем госпожи де Баржетон... Но, помилуйте!.. Он покинул ее, оскорбил!.. Она стала графиней Сикст дю Шатле, к великому своему огорчению, – ведь она любила Люсьена. – Возможно ли?.. – вскричала г-жа Сешар. – Ваш брат – орленок, ослепленный первыми лучами роскоши и славы. Когда орел падает, кто может знать, в какие бездны он низринется? Чем выше взлет великого человека, тем глубже его падение. Ева воротилась домой, испуганная этой последней фразой, поразившей ее, точно стрела, в самое сердце. Задеты были самые чувствительные стороны ее души; она хранила глубокое молчание, но крупные слезы катились на щечки и лобик ребенка, которого она кормила грудью. Так трудно отрешиться от заблуждений, которые вкореняются в вас, словно какая-нибудь семейная традиция, от самой колыбели, и Ева не поверила Эжену де Растиньяку. Пожелав услышать голос истинного друга, она написала трогательное письмо д'Артезу, адрес которого дал ей Люсьен в те времена, когда еще был почитателем Содружества, и вот какой ответ она получила.
«Сударыня!
Вы просите меня сказать правду о жизни вашего брата в Париже, Вы желаете знать, каково его будущее, и, побуждая меня к откровенности, повторяете слова господина де Растиньяка, чтобы удостовериться, насколько они правдивы? Что касается меня, сударыня, я должен в дружеское сообщение господина де Растиньяка внести поправку в пользу Люсьена. Вашего брата мучили угрызения совести, и он сам показал мне критическую статью о моей книге, признавшись, что не может решиться опубликовать ее, хотя его ослушание приказу роялистской партии угрожает неприятностями дорогому для него существу. Увы, сударыня, назначение писателя – постигать страсти, поскольку его слава основана на том, с каким мастерством он их изображает; итак, я понял, что ради возлюбленной, когда приходится выбирать, жертвуют другом. Я отнесся снисходительно к преступлению Вашего брата, сам выправил его статью-книгоубийцу и вполне ее одобрил. Вы спрашиваете, сохранил ли я уважение и дружбу к Люсьену? Сейчас мне трудно говорить об этом. Ваш брат на пути, который приведет его к гибели. Покамест я еще сожалею о нем, но скоро сознательно должен буду забыть о Люсьене, не столько из-за того, что он уже сделал, сколько из-за того, что он неминуемо сделает. Ваш Люсьен – поэтическая натура, но не поэт; он мечтает, но не творит. Короче, он точь-в-точь хорошенькая женщина, которая желает нравиться, – главный порок французов. Ради удовольствия блеснуть умом Люсьен неизбежно пожертвует самым лучшим другом. Он с охотою завтра же подписал бы договор с дьяволом, ежели бы это сулило ему несколько лет жизни блистательной и пышной. Не поступил ли он и того хуже, променяв свою будущность на преходящие утехи открытой связи с актрисой? Молодость, красота, преданность этой женщины, ибо она его боготворит, мешали ему понять всю опасность положения, с которым ни слава, ни успех, ни богатство не примиряет свет. Представится какое-нибудь новое искушение, и Ваш брат, как и теперь, не устоит. Успокойтесь, Люсьен никогда не дойдет до преступления, на это у него недостанет смелости; но он примет содеянное преступление как нечто должное, он разделит его выгоды, не разделив его опасностей, а это именно и кажется особенно ужасным всякому, даже злодею. Он будет презирать себя, раскаиваться; но представится случай, он опять начнет сызнова, ибо воля у него отсутствует, он бессилен перед соблазном наслаждения, перед требованиями собственного тщеславия. Ленивый, как все поэтические натуры, он почитает себя великим искусником, играя с трудностями, вместо того чтобы их преодолевать. Иной раз он проявит мужество, но иной раз держит себя, как трус, и напрасно было бы превозносить его за храбрость, как и упрекать за трусость. Люсьен – арфа, струны которой натягиваются и ослабевают по воле ветра. Он может в порыве гнева или восторга создать npeкрасную книгу и остаться равнодушным к успеху, которого, однако, жаждал. В первые же дни своего пребывания в Париже он подпал под влияние одного молодого человека, крайне безнравственного, пленившего его той изворотливостью и опытностью, с какими этот юноша преодолевал трудности парижской литературной жизни. Этот фигляр совершенно совратил Люсьена, вовлек его в беспутную жизнь, в которую, к несчастью, любовь внесла свое очарование. Чересчур легкий успех, возгласы удивления – признак недолговечности славы; нельзя оплачивать одной и той же монетой канатного плясуна и поэта. Мы все были оскорблены тем предпочтением, которое Люсьен оказал светским интригам и литературному шарлатанству перед мужеством и честью тех, кто советовал ему завоевывать успех, вместо того чтобы его похищать, выступать на арене, вместо того чтобы быть трубачом в оркестре. И, что чрезвычайно удивительно, сударыня, общество относится крайне снисходительно к молодым людям этой породы; оно их любит, оно принимает всерьез их притворство, внешний блеск; оно ничего от них не требует, оно, закрывая глаза на их недостатки, прощает все их грехи, дарит им свое благоволение, достойное лишь натур цельных, словом, оно делает из них своих баловней. И, напротив, к натурам сильным и цельным оно относится чересчур сурово. В этой оценке, по видимости столь несправедливой, общество проявляет, пожалуй, высшую справедливость. Шуты его развлекают, от них не требуют ничего иного, кроме забавы, и о них скоро забывают; но прежде чем склонить колена перед гением, от него требуют божественного великолепия. На все есть свои законы: вечный алмаз должен быть безупречным, создание капризной моды вольно быть легкомысленным, прихотливым, непостоянным. Стало быть, для Люсьена, несмотря на его ошибки, еще, пожалуй, вполне возможна полная удача, ежели ему представится счастливый случай или он попадет в достойное общество; но ежели ему повстречается какой-нибудь злой гений, он опустится на самое дно преисподней. Он – блистательное соединение прекрасных качеств, возложенных на чересчур легкую основу; годы унесут цветы, наступит день, когда останется лишь одна выцветшая ткань; а если ткань плоха, она превращается в отрепья. Покуда Люсьен молод, он будет нравиться; но в каком положении окажется он в тридцать лет? Таков вопрос, который должен задать себе каждый, кто искренне его любит. Если бы я один думал так о Люсьене, пожалуй, я не стал бы огорчать Вас своей откровенностью; но ограничиться пустыми фразами в вопросе, поставленном Вами с такой тревогой, я счел недостойным ни Вас, ибо Ваше письмо – вопль отчаяния, ни меня самого, раз Вы оказываете мне такое доверие, тем более что мои друзья, знавшие Люсьена, единодушно разделяют мое мнение. Итак, я почитаю своим долгом сообщить Вам истину, как бы ни была она ужасна. От Люсьена можно ожидать всего, как хорошего, так и дурного. Таково наше общее мнение о Люсьене, изложенное в кратких словах в этом письме. Если превратности жизни, покамест чрезвычайно жалкой, чрезвычайно неустойчивой, приведут поэта в Ваши края, употребите все Ваше влияние, чтобы удержать его в кругу семьи, ибо, покуда не окрепнет его характер, Париж будет для него гибелен. Он называл Вас и Вашего мужа своими ангелами-хранителями; он, без сомнения, о вас позабыл; но он вспомнит вас в ту минуту, когда, сломленный бурей, станет искать убежища в родной семье; итак, приютите его тогда в Вашем сердце, сударыня, он будет в этом нуждаться. Примите, сударыня, дань искреннего уважения от человека, которому известны Ваши редкие достоинства, который высоко чтит Вашу материнскую тревогу и просит Вас считать его Вашим преданным слугою Д'Артез ».
Два дня спустя после получения этого ответа Еве пришлось взять кормилицу: у нее пропало молоко. Когда-то она сотворила себе кумира из своего брата, и вот теперь он осквернил себя, злоупотребив своими самыми высокими дарованиями; короче, в ее глазах он упал в грязь. Это благородное создание не могло поступиться честностью, щепетильностью, всеми семейными святынями, взлелеянными у домашнего очага, еще столь непорочного, столь лучезарного в провинциальной глуши. Итак, Давид был прав в своем предвидении. Когда скорбь, наложившая свинцовые тени на ее нежное лицо, понудила Еву открыться мужу в одну из тех светлых минут, в которые влюбленные супруги говорят по душе, Давид нашел слова утешения. Хотя он без слез не мог видеть прекрасную грудь жены, иссушенную горем, видеть эту мать, отчаявшуюся исполнить свой материнский долг, все же он старался ободрить ее, подав ей некоторую надежду. – Полно, дитя мое, твой брат грешил от избытка воображения. Так естественно, что поэт жаждет нарядов из пурпура и лазури; его так страстно влечет к пиршествам! Этот птенец так доверчиво попадается на приманку роскоши, внешнего блеска, что бог простит его, если общество его и осудит! – Но он нас губит!.. – вскричала несчастная женщина. – Нынче он нас губит, а тому несколько месяцев он нас спас, послав нам свой первый заработок! – отвечал добрый Давид, который понимал, что, как ни велико отчаянье жены, все же ее любовь к Люсьену скоро вернется. – Мерсье[203], пятьдесят лет назад, сказал в своих «Картинах Парижа», что литература, поэзия, искусство и наука, эти детища человеческого мозга, никогда не могли прокормить человека; а Люсьен, как поэт, не поверил опыту пяти веков. Посев, орошенный чернилами, дает всходы (если только он их дает!) лет десять, двенадцать спустя, и Люсьен принял плевелы за пшеницу. Однако он познал жизнь. Помимо того что он обманулся в женщине, ему суждено было обмануться в свете и в мнимых друзьях. Позн
|