Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Пятница, 3 октября 1828 г. 8 страница




 

Воскресенье, 7 марта 1830 г.

 

В полдень зашел к Гёте; сегодня он был в полном обладании сил и выглядел еще свежее, чем обычно. Он сразу же сказал мне, что вынужден был на время отставить свою «Классическую Вальпургиеву ночь», чтобы приготовить к отправке издателю последние тома.

— Думается, я поступил умно, прекратив работу, покуда еще весь горел ею и у меня в запасе имелось много уже придуманного; так я куда легче подхвачу нить, чем если бы писал дальше и уже начал бы спотыкаться.

Я про себя отметил эти слова, как весьма полезный урок.

Гёте намеревался еще до обеда прокатиться со мною за город; но нам обоим было сейчас так уютно в комнате, что он приказал отложить поездку.

Между тем Фридрих, его слуга, распаковал большой ящик, присланный из Парижа. Это была посылка от скульптора Давида — отлитые в гипсе портреты и барельефы пятидесяти семи прославленных современников. Фридрих вносил слепки в раздвижных ящичках, и мы с увлечением рассматривали лица всех этих интересных людей. Мне не терпелось взглянуть на Мериме . Его лицо оказалось столь же сильным и дерзким, как его талант, Гёте же увидел в нем еще и что-то забавное. У Виктора Гюго, Альфреда де Виньи, Эмиля Дешана лица были чистые, открытые, жизнерадостные. По душе нам пришлись также портреты мадемуазель Гэ , мадам Тасту и других молодых писательниц. К. мужественному профилю Фабвъе , словно дошедшему до нас из других веков, мы возвращались не раз. Так мы рассматривали то одно, то другое лицо, и Гёте не уставал повторять, что Давид сделал его обладателем сокровища, за которое он не знает, как и благодарить этого крупнейшего художника. Отныне он будет показывать свою коллекцию всем, кто хоть мимоездом посетит Веймар, дабы, путем устных расспросов, пополнить ее теми, кто в ней не представлен.

В ящике лежали еще и пакеты с книгами. Гёте распорядился отнести их в нижние комнаты, мы тоже прошли туда, уселись за стол, и у нас завязалась оживленная беседа о предстоящих работах и различных планах.

— Нехорошо человеку быть одному, — сказал Гёте, — и уж совсем худо работать в одиночестве; для удачи необходимо поощрение и участие. Шиллеру я обязан «Ахиллеидой» и многими моими балладами , он подстрекнул меня заняться ими, а вы можете считать своей заслугой, если я окончу вторую часть «Фауста» . Я уже не раз это говорил, но повторю опять, чтобы вы получше запомнили.

Как я радовался его словам и сознанию, что есть в них доля правды.

После обеда Гёте вскрыл один из пакетов. В нем лежали стихотворения Эмиля Дешана и письмо, которое Гёте дал мне прочитать. Из него я, к вящей моей радости, убедился, как сильно воздействует Гёте на жизнь новой французской литературы, как любит и чтит его литературная молодежь, признавая в нем своего духовного вождя. В пору юности Гёте такое влияние имел Шекспир. Вольтер производил значительно меньшее впечатление на молодых поэтов других стран, он не был их знаменем и властителем дум. Письмо Эмиля Дешана было насквозь пронизано непринужденностью и какой-то отрадной свободой.

— Мы словно видим весну прекрасной души, — заметил Гёте.

Помимо всего прочего к посылке Давида был приложен лист бумаги, на котором во всевозможных ракурсах была изображена треуголка Наполеона .

— Это для моего сына, — сказал Гёте и немедленно отослал рисунки к нему наверх. Дар явно возымел свое действие, молодой Гёте очень скоро спустился к нам и с восторгом объявил, что треуголка героя — это non plus ultra его коллекции. Не прошло и пяти минут, как пресловутый лист, в рамке и под стеклом, уже был помещен среди прочих памяток о герое.

 

Вторник, 16 марта 1830 г.

 

Утром ко мне заходит господин фон Гёте с известием, что давно им задуманная поездка в Италию наконец решена, что отец дает необходимые средства и выражает желание, чтобы я ехал вместе с ним. Мы оба радуемся и обсуждаем приготовление к предстоящей поездке.

Когда, уже около полудня, я проходил мимо дома Гёте, он поманил меня из окна, и я быстро взбежал наверх. Он вышел мне навстречу веселый, бодрый и сразу же заговорил об итальянском путешествии сына: он-де одобряет эту его затею и считает ее весьма разумной и радуется тому, что я еду с ним.

— Это будет полезно для вас обоих, — сказал он, — вы же при вашей восприимчивости к культуре приобретете немало.

Затем он показывает мне гравюру со скульптурного изображения Христа с двенадцатью апостолами , и мы говорим о том, что никакой скульптор не в состоянии одухотворить их.

— Один апостол, — замечает Гёте, — мало чем отличается от другого, и лишь у немногих позади жизнь и поступки, которые могут придать им характер и значительность. Я как-то, шутки ради, отобрал двенадцать библейских фигур, так, чтобы все они были разные, все значительные, а следовательно, каждая являлась бы благодарной моделью для художника. Начнем с Адама : это мужчина столь прекрасный, что лучше, пожалуй, и не придумаешь. Одной рукою он оперся на лопату — символ того, что человек призван возделывать землю.

За ним Ной . С него ведь начинается второе сотворение мира… Он хлопочет над виноградной лозою, в этом образе есть что-то от индийского Вакха.

Рядом с ним Моисей — первый законодатель.

Затем Давид — воитель и царь.

Далее Исайя — властелин и пророк.

Наконец, Даниил — предтеча грядущего Христа.

Христос .

Подле него Иоанн , он любит Христа , явившегося людям. Таким образом, Христос как бы обрамлен фигурами двух юношей, одного из них (Даниила) следовало бы изваять хрупким и длинноволосым, другого (Иоанна) порывисто-страстным, со стрижеными кудрями. Ну-с, а кто же идет после Христа?

Сотник из Капернаума , как представитель верующих, которые ожидают немедленной помощи. За ним Магдалина — символ кающегося человечества, жаждущего прощения и готового искупить все свои грехи. Обе эти фигуры являли бы собой самую суть христианства.

Далее, пожалуй, Павел , наиболее ярый из проповедников христианского вероучения.

За ним Иаков , ходивший в дальние страны, — носитель идей миссионерства.

И, наконец, Петр . Художнику следовало бы поставить его у врат и придать его взору испытующее выражение, словно он вглядывается, достоин ли вступить в эти священные врата тот, кто приближается к ним.

Ну-с, что вы скажете о моем замысле? Мне думается, это будет интереснее, чем двенадцать апостолов, как две капли воды похожих друг на друга. Моисея и Магдалину я бы изобразил сидящими.

Я с восторгом ему внимал и попросил его все это записать, что он и пообещал сделать.

— Я хочу еще раз обдумать разные подробности, — сказал он, — и наряду с другими записями передать вам для тридцать девятого тома.

 

Среда, 17 марта 1830 г.

 

Обедал с Гёте. Говорил об одной строчке в его стихотворении, должна ли она читаться, как во всех предыдущих изданиях:

 

Так Гораций , твой жрец, полон восторга, предрек…

 

(Перевод С. Шервинского.)

Или:

 

Так Проперций, твой жрец, и т. д., —

 

как напечатано в последнем издании.

— Заменить Горация Проперцием меня уговорил Гёттлинг . Но звучит это хуже, и потому я предпочитаю первый вариант.

— Вот так же в рукописи вашей «Елены» стояло, что Тезей похитил ее десятилетнюю и стройную, как серна. Вы посчитались с неудовольствием Гёттлинга и внесли исправление «семилетнюю и стройную, как серна», но это ведь значило бы, что она еще совсем дитя, даже в глазах близнецов Кастора и Поллукса, ее освободивших. Действие, конечно, происходит в баснословные времена, и никому не ведомо, сколько ей было лет, к тому же вся мифология настолько неустойчива и растяжима, что каждый вправе выбрать сюжет, который ему представляется наиболее интересным и красивым.

— Я с вами согласен, — сказал Гёте, — и тоже предпочитаю, чтобы Тезей похитил ее десятилетней, написал же я позднее «После десяти лет она пошла по рукам». Итак, я попрошу вас в новом издании из семилетней серны вновь сделать десятилетнюю.

За десертом Гёте показал мне два только что полученных альбома — иллюстрации Нейрейтера к его балладам. Нас обоих восхитил свободный и радостный дух достойного художника.

 

Воскресенье, 21 марта 1830 г.

 

Обед с Гёте. Он сразу заговорил о предстоящем путешествии своего сына и предостерег нас от чрезмерных упований на успех такового.

— Обычно возвращаешься таким же, каким уехал из дому, — сказал он, — важно только не привезти с собой новых идей, неподходящих для наших обычных условий. Я, например, вернулся, очарованный прекрасными итальянскими лестницами, и тем самым изрядно испортил свой дом, — из-за их ширины комнаты стали меньше, чем должны были быть. Главное — научиться владеть собой. Если бы я дал волю своим наклонностям, то, наверно, загубил бы себя и сокрушил все меня окружающее.

Затем мы говорили о физических недомоганиях и о взаимовлиянии тела и духа.

— Трудно даже вообразить, какую поддержку дух может оказать телу, — сказал Гёте. — Я часть страдаю болями в нижней части живота, однако воля и сила разума не позволяют мне слечь. Лишь бы дух не подчинился телу! Так, например, при высоком атмосферном давлении мне работается легче, чем при низком. Зная это, я, когда барометр стоит низко, стараюсь большим напряжением сил преодолеть неблагоприятные условия, и мне это удается.

Но вот в поэзии насилием над собой не много сделаешь, приходится ждать от доброго часа того, чего нельзя добиться усилием воли. Так нынче в «Вальпургиевой ночи» я дал себе передышку, чтобы она не утратила своей мощи и обаяния, хотя я уже изрядно продвинулся вперед и надеюсь ее закончить до вашего отъезда.

Что до некоторых резких выпадов, в ней имеющихся, то я растворил их во всеобщем так, что читатель хоть и уловит кое-какие намеки, но не поймет, к чему они, собственно, относятся. Тем не менее я стремился, в согласии с духом античности, всему придать определенность очертаний, избегая смутного, расплывчатого, — словом, присущего романтическому стилю.

— Понятие классической и романтической поэзии, теперь распространенное повсеместно и вызывающее так много споров и разногласий, — продолжал Гёте, — пошло от нас с Шиллером. В поэзии я был убежденным сторонником объективного и ничего другого не признавал, тогда как Шиллер, который творил чисто субъективно, правильной почитал только свою методу и, полемизируя со мной, написал статью о наивной и сентиментальной поэзии. В ней он доказывал, что я, сам того не ведая, склонен к романтизму и что в моей «Ифигении» преобладает романтическая чувствительность, а следовательно, она отнюдь не может быть признана классической в античном понимании этого слова, хотя на первый взгляд и может таковой показаться. Шлегели подхватили это противопоставление и распространили его, так что оно пошло гулять по свету, и теперь каждый толкует о классицизме и романтизме, о которых пятьдесят лет назад никто и не помышлял.

Я снова навел разговор на вышеупомянутые двенадцать фигур, и Гёте сказал следующее:

Адама следовало бы изваять, как я уже говорил, не совсем нагим, ибо яснее всего он видится мне после грехопадения; на него можно накинуть тонкую шкуру молоденькой серны. А чтобы показать его отцом человечества, хорошо бы поставить рядом с ним старшего его сына, своенравного мальчика с отважным взглядом — маленького Геркулеса, одной рукою удушающего змею.

Кстати, и насчет Ноя у меня мелькнула другая, думается, более удачная мысль. Не стоит придавать ему сходство с индийским Вакхом, надо изобразить его виноделом, в некотором роде — спасителем, который, выращивая виноград, избавляет человечество от муки горестей и забот.

Меня пленили эти прекрасные мысли, и я дал себе слово записать их.

Засим Гёте показал мне еще один рисунок Нейрейтера — иллюстрацию к его легенде о подкове.

— Художник, — сказал я, — изобразил рядом со Спасителем всего восемь апостолов.

— Но ему даже восьми, — перебил меня Гёте, — показалось многовато, и он поступил мудро, разделив их на две группы, чтобы избегнуть монотонного повторения бездушных лиц.

 

Среда, 24 марта 1830 г.

 

Обед у Гёте прошел в оживленнейших беседах. Он рассказывает мне о некоем французском стихотворении «Le rire de Mirabeau» [75] («Смех Мирабо» (фр.)), которое, в рукописи, было приложено к коллекции Давида.

— Это на редкость остроумное и дерзкое стихотворение, — заметил Гёте, — вам надо его прочитать. Право, кажется, что чернила для поэта изготовил Мефистофель. Удивительное дело, если он написал его, не прочитав «Фауста», и не менее удивительное, если он его прочитал.

 

Среда, 21 апреля 1830 г.

 

Сегодня я простился с Гёте, так как отъезд в Италию мой и его сына-камергера назначен на завтрашнее раннее утро. Мы много говорили о путешествии, и он прежде всего рекомендовал мне зорко все наблюдать и время от времени писать ему.

Я чувствовал известную растроганность, покидая Гёте. Утешал меня разве что его крепкий, сильный вид, дававший мне твердую надежду и по возвращении застать его в добром здравии.

Когда я собрался уходить, он подарил мне альбом, в который вписал следующие слова:

 

«Вот он пройдет предо мною,

И не увижу его;

Пронесется, и не замечу его.»

Книга Иова.

Путешествующим

Гёте.

Веймар,

21 апреля 1830 г.

 

Франкфурт, суббота, 24 апреля 1830 г.

 

Около одиннадцати я совершил прогулку по городу и, пройдя через сады, поднялся на горы Таунус, радуясь великолепию здешней природы и обилию растительности. Третьего дня, в Веймаре, на деревьях еще только набухали почки, здесь же молодые побеги лип были уже длиною с четверть локтя, а каштанов, пожалуй, с фут, темной зеленью отливала листва берез и уже вовсю распускались дубы. И трава успела подняться так высоко, что в воротах мне встретились девушки с корзинами, доверху наполненными ею.

Я шел садами, любуясь широким видом на горы, веял свежий ветерок, облака тянулись с юго-запада, на северо-восток и своею тенью осеняли горы. Я приметил, как за деревьями опустились несколько аистов и тотчас же взмыли вверх. В лучах солнца, между белизной медленно плывущих облаков и синевой неба, это было поистине дивное зрелище, завершавшее красоту всей местности. На обратном пути уже у самых ворот навстречу мне попалось стадо отличных коров с лоснящейся шкурой, рыжих, белых и пятнистых.

Воздух здесь легкий и благотворный, вода имеет сладковатый привкус. Таких превосходных бифштексов я, пожалуй, не ел со времен Гамбурга, да и белый хлеб здешней выпечки удивительно приятен на вкус.

Во Франкфурте сейчас ярмарка, на улицах с утра до поздней ночи толчея, пенье, пронзительно дудят дудки. Мне бросился в глаза мальчик-савояр: он крутил шарманку и тащил за собой собаку, верхом на которой восседала обезьяна. Мальчик свистел, напевал что-то и долго выпрашивал у нас подачку. Мы бросили вниз больше, чем он мог рассчитывать, я был уверен, что мальчонка с благодарностью на нас взглянет, но ничуть не бывало, — сунув деньги в карман, он стал смотреть на тех, от кого еще можно было чего-то ждать.

 

Франкфурт, воскресенье, 25 апреля 1830 г.

 

Сегодня утром мы катались по городу в весьма элегантной коляске нашего хозяина. Очаровательные зеленые насаждения, великолепные здания, прекрасная река, сады и уютные садовые домики освежали душу и тешили взор. Вскоре, однако, я понял, что окружающий мир должен будить в нас мысль, — такова уж потребность человеческого разума, — иначе все в конце концов становится безразличным и проскальзывает мимо, не оставляя следа.

В обед за табльдотом я увидел множество лиц, но ни на одном из них не было выражения, хоть сколько-нибудь запомнившегося мне. Сильно заинтересовал меня только обер-кельнер: я от него глаз не отрывал, следя за каждым его движением. Что это был за удивительный человек! За длинными столами расположилось около двухсот нахлебников, и почти невероятным покажется мое утверждение, что этот обер-кельнер, можно сказать, один всех обслуживал. Он ставил на столы и убирал кушанья, другие же только передавали их ему или брали у него из рук. При этом не пролилось ни одной капли, ни разу он не задел кого-нибудь из сидящих, — все происходило так, словно нам прислуживали добрые духи. Тысячи тарелок и мисок перелетали на столы из его рук и со столов в руки идущей за ним свиты помощников. Занятый исключительно своей миссией, он, казалось, весь состоял из глаз и рук, сомкнутые его губы приоткрывались лишь для беглых ответов и приказаний. Он не только подавал и убирал блюда, но принимал еще и добавочные заказы на вино и прочее. При этом он все замечал, все помнил и к концу обеда, принимая деньги, знал счет каждого гостя. Меня повергала в изумление зоркость, умение владеть собой и удивительная память этого молодого человека. Притом он был совершенно спокоен, уверен в себе, всегда готов пошутить или остроумно кому-то ответить, так что улыбка не сходила с его губ. Один француз, ротмистр старой гвардии, под самый конец обеда высказал сожаление, что дамы поторопились покинуть зал; тот, не задумываясь, его срезал: «C'est pour vous autres; nous sommes sans passion» (Виноваты вы и другие мужчины, нам увлекаться не положено (фр.)). По-французски он говорил великолепно, так же как и по-английски, а кто-то заверил меня, что он владеет еще тремя языками. Позднее я вступил с ним в разговор и убедился, что это человек разносторонне образованный.

Вечером на «Дон-Жуане» мы поневоле с нежностью вспоминали Веймар. Собственно, голоса здесь были хорошие и актеры одаренные, но играли они и выговаривали слова, как самоучки, ни о какой школе и слыхом не слыхавшие. Дикция у них была прескверная, а на сцене они держались так, словно публики вообще не существовало. Игра отдельных персонажей навела меня на мысль, что неблагодарное, если в нем отсутствует характер, немедленно становится пошлым до непереносимости, тогда как наличие характера немедленно же возносит его в высокие сферы искусства. Публика вела себя не в меру шумно и пылко, часто вызывала певцов, кричала «бис». Церлину принимали и очень хорошо, и очень плохо, — половина зала ее освистывала, вторая ей аплодировала, обе партии взаимно друг друга разгорячали, и всякий раз это кончалось невообразимым шумом и гамом.

 

Милан, 28 мая 1830 г.

 

Я здесь без малого три недели, и пора уже кое-что записать.

Оперный театр «Ла Скала», к сожалению, закрыт. Мы в него зашли и видели, что он сплошь уставлен лесами. Там идет ремонт и, как говорят, строится еще один ярус лож. Первые здешние певцы и певицы, используя это время, разъехались на гастроли. Одни будто бы поют сейчас в Вене, другие в Париже.

Театр марионеток я посетил сразу же по приезде; меня восхитила четкая и выразительная речь актеров, которые управляют куклами. Это едва ли не лучший в мире театр марионеток, он пользуется громкой славой, и разговоры о нем немедленно слышит каждый, при ехавший в Милан.

Театр Канобиана, с пятью ярусами лож — самый большой в Милане после «Ла Скала», вмещает три тысячи человек. Мне он пришелся по душе, я часто туда ходил, слушал все ту же оперу и смотрел все тот же балет. Здесь вот уже три недели дают оперу Россини «Граф Ори» и балет «Сирота из Женевы» . Декорации, сделанные Сан-Квирико или, может быть, под его руководством, производят неприятнейшее впечатление, при этом они достаточно скромны и служат выгодным фоном для костюмов исполнителей. Я слышал, что Сан-Квирико держит у себя на службе множество искусных мастеров; все заказы сначала поступают к нему, он их раздает и наблюдает за выполнением; таким образом, все идет под его именем, хотя сам он мало что делает. И еще говорят, будто бы он этим художникам круглый год платит жалованье, даже тогда, когда они больны или не имеют заказов.

Помимо всего прочего мне понравилось, что в опере не видно суфлерской будки, которая обычно неприятнейшим образом закрывает ноги действующих лиц. Далее, по-моему, здесь удачно выбрано место дирижера. Он стоит так, что ему виден весь оркестр, может направо и налево давать указания музыкантам, сам виден всем, ибо его место находится в партере на возвышении у оркестровой ямы, и вдобавок свободно обозревает сцену. В Веймаре, например, дирижеру с его места видна сцена, но оркестр находится у него за спиной, так что ему всякий раз надо оборачиваться, чтобы подать знак музыкантам.

Оркестр здесь очень большой, я насчитал шестнадцать контрабасов, по восьми в последнем ряду с каждой стороны. Оркестранты, около ста человек, сидят лицом к дирижеру и спиной к просцениуму и двум выдвинутым вперед ложам. Справа и слева они видят партер и сцену, прямо — дирижера.

Что касается голосов, как мужских, так и женских, то меня поразила в них чистота и сила звука, а также легкость, свобода, с которой здешние певцы владеют своим искусством. Я думал о Цельтере и сожалел, что его нет рядом со мной. Меня положительно пленил голос синьоры Корради-Пантанелли , которая пела пажа. Я поговорил кое с кем об этой прекрасной певице и узнал, что на зимний сезон она ангажирована в «Ла Скала». Партию графини Аделе пела молодая дебютантка, синьора Альбертини ; ее голос исполнен нежности и прозрачной чистоты, словно солнечный свет. Любому приезжему из Германии она не может не понравиться. Надолго запомнится мне также один бас. Правда, мощный его голос минутами звучал несколько беспомощно, беспомощной бывала и его игра, но все это свидетельствовало только о недостаточном опыте.

Хор был великолепен и никогда не расходился с оркестром.

Удивила меня также умеренная и спокойная жестикуляция актеров, ибо тут я ожидал увидеть проявления итальянской живости.

Грим придавал лицам лишь слегка розоватый оттенок, на который приятно смотреть в обыденной жизни, размалеванных физиономий здесь и в помине не было.

И еще меня удивляло, что такой большой оркестр никогда не глушил голоса певцов и они неизменно доминировали над ним.

Во время обеда я заговорил об этом, и мой сосед, видимо, достаточно сведущий молодой человек, ответил мне так:

— Немецкие оркестры эгоистичны, они хотят прежде всего оставаться оркестром, то есть чем-то вполне самостоятельным. Итальянские же, напротив, довольствуются скромной ролью. Они отлично понимают, что главное в опере — пение, а оркестр призван только сопровождать и как бы поддерживать его. К тому же, по их мнению, ни один инструмент не должен звучать форсированно. Поэтому, сколько бы ни было в итальянском оркестре скрипок, кларнетов, труб и контрабасов, общее его звучание всегда мягко, всегда ласкает слух, а немецкий оркестр, даже в три раза меньший, то и дело гремит, оглушая слушателей.

Мне нечего было возразить на столь убедительные доводы, к тому же я был доволен, что эта проблема для меня разрешилась.

— Но не думаете ли вы, — заметил я, — что вина здесь ложится и на новейших композиторов, — возможно, они неправильно инструментуют оркестровый аккомпанемент в опере.

— Разумеется, — отвечал мой собеседник, — многие впадают в эту ошибку, но только не великие мастера, как, например, Моцарт или Россини . Иной раз, впрочем, и они вводят в аккомпанемент мотивы, независимые от певческой мелодии, но при этом столь умеренно, что вокал всегда остается главенствующим. Новейшие же композиторы, несмотря на скудность мотивов в оркестровом сопровождении, частенько глушат голоса певцов чрезмерно громкой инструментовкой.

Я не мог не согласиться с юным незнакомцем. От другого сотрапезника я узнал, что это был молодой лифляндский барон, который долго жил в Париже и Лондоне, но вот уже пять лет, как живет здесь, занимаясь науками.

И еще одно, что я заметил в опере, и заметил с большим удовольствием. Итальянцы изображают на сцене ночь не как наступивший мрак, а лишь символически. В немецких театрах на меня всегда неприятное впечатление производила темнота в ночных сценах, когда не видишь выражения лиц актеров, а иной раз даже их самих — перед тобою сплошная темень. Итальянцы поступают куда умнее. Их театральная ночь только намек. Сцена чуть затемнена в глубине, исполнители подходят ближе к просцениуму, так, что они достаточно освещены и ничто в их мимике не ускользает от зрителя. Этот же принцип, вероятно, соблюдается и в живописи: вряд ли нам удастся встретить картину, где лица неразличимы во мраке. Думается, хорошие мастера так не пишут.

Этот же остроумный прием я видел использованным и в балете. На сцене изображена ночь, под ее покровом разбойник нападает на девушку. Свет лишь слегка притушен, так что отчетливо видна мимика танцоров и каждое их движение. Девушка кричит, разбойник убегает, но к ней и факелами уже спешат на помощь ее односельчане. И факелы эти не тусклые огоньки, они горят ярким пламенем, и, по контрасту с вдруг осветившейся сценой, становится очевидно, что все предыдущее происходило ночью.

Все, что мне рассказывали в Германии о шумной итальянской публике, подтверждалось сполна, и еще я заметил, что она становится тем беспокойнее, чем дольше дается опера. Две недели назад я присутствовал на одном из первых представлений «Графа Ори». Известных певцов и певиц публика встречала взрывом аплодисментов; во время проходных сцен в зале разговаривали, но едва дело доходило до любимых арий, наступала тишина и всеобщее одобрение служило наградой певцам. Хор пел выше всяких похвал, и мне оставалось только поражаться слитности голосов и оркестра. Но теперь, когда оперу так долго ставили каждый вечер, публика сделалась невнимательной, все переговаривались между собой, зал гудел, как улей. Лишь изредка раздавались отдельные хлопки, и я не понимал, как у певцов хватало выдержки хотя бы разомкнуть губы, а у оркестрантов притронуться к своим инструментам. От усердия, от былой точности даже следа не осталось, и приезжего, которому захотелось бы послушать в Милане какую-нибудь оперу, неминуемо охватило бы отчаяние, будь оно возможно среди столь развеселого окружения.

 

Милан, 30 мая 1830 г., в первый день троицы.

 

Хочу записать еще несколько итальянских наблюдений, доставивших мне радость или показавшихся особо интересными.

Вверху, на Симплоне, в туманной и заснеженной глуши, поблизости от траттории, к нашему экипажу подошел мальчик, вместе с сестренкой подымавшийся в гору. За спинами у обоих были небольшие корзинки с хворостом, собранным ниже, где еще встречается какая-то растительность. Мальчик протянул нам несколько кусочков горного хрусталя и еще какие-то камешки, мы же дали ему несколько мелких монет. И мне навеки запомнился тот ликующий взгляд, который он, уходя от нас, украдкой бросил на свое богатство. Такого неземного выражения блаженства мне еще никогда видеть не доводилось. Я стал думать о том, что господь открыл душе человеческой все источники счастья и потому счастье нисколько не зависит от того, где живет человек и как ему живется.

 

Я хотел продолжать свои заметки, но что-то помешало мне и во все время дальнейшего пребывания в Италии, где, разумеется, и дня не проходило без новых значительных открытий и наблюдений, я так и не собрался вернуться к ним. Только распрощавшись с Гёте-сыном и оставив позади Альпы, я написал Гёте нижеследующее письмо.

 

Женева, воскресенье, 12 сентября 1830 г.

 

На сей раз мне столько всего хочется рассказать Вам, что я в растерянности: с чего начать и чем кончить.

Ваше превосходительство в шутку нередко говаривали, что отъезд был бы прекрасен, если бы за ним не следовало возвращение. Сейчас я с болью ощущаю всю справедливость этих слов, ибо нахожусь, можно сказать, на распутье. И не знаю, какую мне избрать дорогу.

Мое пребыванье в Италии, несмотря на всю его краткость, конечно же, принесло мне большую пользу. Великолепная природа говорила со мной на языке своих чудес, спрашивая, достаточно ли я развит теперь, чтобы понимать этот язык. Великие творения людей, великие их деяния будоражили мою душу и заставляли меня, глядя на собственные руки, думать: а ты-то что способен совершить? Тысячи самых разных жизней, коснувшись меня, словно бы задавали мне вопрос: в чем она наполнена, твоя жизнь? И так я ощутил три необоримых потребности: умножить свои знания, улучшить свои житейские условия и, чтобы добиться того и другого, приступить к вполне определенному делу.

Никаких сомнений по поводу того, каким оно будет, я не испытываю. В душе я уже годами пестую произведение, которому отдаю весь свой досуг, и оно почти что закончено, если можно назвать законченным корабль, еще нуждающийся в оснастке, для того чтобы сойти со стапелей.

Я имею в виду те разговоры о великих основах различных видов искусства и науки, равно как и рассуждения о высших интересах человечества, о творениях духа и о выдающихся современниках, словом, разговоры, для которых всегда находился повод в течение шести счастливых лет моего пребывания подле Вас. Эти разговоры стали для меня фундаментом поистине неисчерпаемой культуры, а так как я был бесконечно счастлив, слыша их и впитывая их в себя, то мне, натурально, захотелось поделиться своим счастьем с другими, почему я и записал их для лучшей части человечества.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-15; просмотров: 70; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.007 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты