КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Модели познанияЗадание 1.Познакомьтесь с приведенным далее текстом статьи известного отечественного философа Г. Померанца «Две модели познания» [6] и ответьте на вопросы. 1.В чем специфика «дневной» и «ночной» моделей мышления (познания)? 2. Как их можно назвать иначе? 3. Какую роль в освоении мира человеком играет каждая из них? 4. Каковы сильные и слабые (уязвимые) стороны каждой из них? 5. Какую роль каждая из них играет в философском познании? 6. Какие из высказанных идей кажутся Вам справедливыми, а какие вызывают возражения?
Г. Померанц. Две модели познания.
Существуют две модели познания. Дети называют их «как будто» («понарошку») и «в самом деле» («взаправду»). Слова «как будто» – уступка взрослым. «Как будто» – для ребенка не менее истинно, чем «в самом деле». В мире «как будто» он, играя, входит в ритм жизни и становится маленьким чудотворцем: превращает воду в вино; палку – в лошадку, щепку – в летучего голландца. В этом мире он всемогущ, всеведущ и всеблаг. Подобно Вишну, он воплощается каждый раз в того самого героя, который необходим для спасения человечества, и совершает великие подвиги. Модель «в самом деле» играет в жизни ребенка скорее служебную, вспомогательную роль: она дает знание, как доехать до зоопарка (а не только сыграть в зверей); но желание попасть в зоопарк возникло в мире «как будто». Каждое открытие в мире предметов, в мире, который «в самом деле», становится для ребенка новым материалом для игры. Нет еще рассудочного деления на субъект и объект, оторванных друг от друга и безразличных друг к другу. Ребенок стихийно чувствует, что все в мире имеет отношение к его собственной сущности. И у него возникает этот роковой для ленивых и нелюбопытных взрослых вопрос – зачем мне это знать? Иногда ребенок путается. Например, четырехлетний мальчик мечтательно сказал в середине зимы: "А на даче теперь лето!" В таких случаях взрослые поправляют его. Если они это делают грубо и неумело и если ребенок недостаточно решительно и ловко защищает свое царство, рушится волшебный мир «как будто» и вырастает очень скучный, несчастный человек. Ему точно известно, как доехать до Киева, но совершенно неясно, зачем ехать. Он потерял умение желать (разве только – есть, пить и одеваться). Остается делать то, что все люди делают. Есть своеобразные взрослые, для которых область «как будто» совпадает со сном. Во сне предметы теряют определенность, становятся волнами, переливающимися друг в друга. Эта неустойчивость приводит к нелепой и смешной путанице, но она же раскрывает тайны, которых не увидишь в застывших вещах. В танце предметов-теней, предметов-волн исчезает обособленность, выделенность из мирового целого. Сон раскрывает не только страхи и желания, не только мелкие тайники подсознания, запертые дневными табу, и древние инстинкты коллективного бессознательного. Сон стирает рассудочные грани между предметами, сбрасывают условную сетку, которую рассудок накидывает на мир. Есть люди (редкие, впрочем), которые именно во сне узнали самое важное, что им удалось сказать (днем их, по-видимому, связывал слишком негибкий рассудок). Первую модель можно назвать дневной (или солнечной), а вторую – ночной (или лунной). Ночью небо сливается с морем и подходит к берегу, и вся эта звездная громада у ног. Днем хорошо виден каждый камешек, но за подробностями, за деталями, за деревьями исчезает лес. День – ювелир, чеканщик деталей, ночь – художник, пишущий крупными мазками. Я не думаю, что живописец хуже ювелира видит действительность, какая она есть. Два видения, дневное и ночное, дополняют друг друга, оба они истинны. Человеческое сознание с первых своих шагов создаст и разрабатывает обе основные модели мира: • мир как текучее переливчатое целое, охваченное единым ритмом (дао, «вечно живой огонь»); • мир как совокупность атомарных фактов, жестко расчлененных и затем связанных более или менее точно зафиксированными отношениями (равенство и неравенство, причинность и вероятность, и т.д.). Первая модель создается из слов или знаков, каждый из которых вызывает бесконечный поток ассоциаций; это слова-образы, тропы (метафоры). Вторая модель конструируется из однозначных слов, из знаков строго определенного смысла. Это слова-термины. Образы — (многозначные слова) естественно сплетаются своими ассоциативными "полями", образуя более сложные образные сочетания. Термины строго связываются и разделяются по законам логики и математики (начавшими складываться гораздо раньше, чем родились Аристотель и Эвклид). Эти модели не вполне совпадают с областью искусства и науки. Любая конкретная форма мышления не укладывается в рамки строгой логичности или строгой ассоциативности. Образное мышление можно отметить у многих ученых, например, у Маркса. Сравнение греков с детьми, конечно, нельзя назвать логическим определением. Но Маркс, как мне кажется, следовал в этом случае верному чутью, подсказавшему, что предмет рассуждения иногда требует перехода со строгого языка терминов на текучий язык уподоблений, метафор. С другой стороны, только некоторые крайние течения в искусстве пытаются поставить знак равенства между поэтическим и иррациональным. Классическое искусство никогда не боялось использовать рассудочно осознанные формы. (Канон человеческого тела в скульптуре, ордер в архитектуре.) Ритм музыки не совпадает с тактом метронома, но вьется вокруг него, как лиана вокруг ствола. Размер, рифма и строфика в классическом стихотворении как бы расшивают канву — рассудочно определенную схему. Однако можно сказать, что в науке господствует тенденция к слову-термину и строгой логике связей, а в искусстве — к слову-образу и свободной ассоциации образов. С известными оговорками модель А может быть названа поэтической, модель Б — научной. Ученый, который игнорирует факт, не ложащийся в его схему, — плохой ученый. Достаточно было одного опыта Майкельсона, чтобы переоценить всю классическую физику. Напротив, плох тот художник, который не умеет игнорировать или деформировать факт, не укладывающийся в картину (мы называем его обычно «бескрылым натуралистом»). История искусства — это, между прочим, история условностей. Греческий скульптор скрывает или отбрасывает физически уродливое: Перикл, у которого была шишка на голове, изображается в шлеме, а голова Августа усаживается на торс гладиатора. Рембрандт, для которого красота — это одухотворенность, терпимо относится к уродливому, старческому или больному телу; зато он погружает все лишние предметы во тьму и выхватывает из нее причудливо упавшим светом только то, что ему важно: лицо, руки. Истина, которую несет искусство, — это не истина об отдельных фактах (или определенных связях между фактами), а ритм целого, «музыка сфер», как говорили греки, ритм, схваченный образным мышлением в движении эстетически выразительных предметов (предметное искусство) или условных элементов отвлеченной выразительной системы (музыка, архитектура): что бы художник ни рисовал, подлинный предмет картины — бытие целого, полнота бытия, качественно бесконечное, отразившееся в предмете (или условной конструкции), как солнце в капельке воды. Эта истина полисемична, многозначна, текуча, переливчата по самой своей природе, и в застывших терминах ее просто невозможно было бы высказать. Художник может не пользоваться метафорами, но самый предмет, который на первый взгляд составляет содержание картины, для него только метафора, иносказание, намек на невысказанную тайну. Музыка и архитектура, например, не несут никакой информации об отдельных предметах. Это не мешает музыке быть одним из самых серьезных искусств; без причастности к нему древние греки и китайцы не представляли себе цивилизованного человека, не представляли себе нравственности. В древней философии обе модели выступают как различные системы, учения: с одной стороны, поэтический парадоксализм Гераклита и Лао-цзы; с другой, — рассудочные конструкции (атомизм, формальная логика: характерно, что в Индии логики и атомисты слились в одну школу — Ньяя—Вайшешика). Первая модель, в общем, заметнее в древнейшей философии: впоследствии побеждает вторая. Почти в каждом сравнении бросается в глаза диалектичность, текучесть мысли древних и строгость (и сухость) новых философов. И в рамках самой древности можно выделить два этапа: Гераклита — и Демокрита, Лао-цзы — и Хань Фэя. Однако, строго говоря, никакого гераклитовского этапа не было. Гераклит и Лао-цзы были аутсайдерами, восставшими против еще не вполне сложившейся, но уже достаточно сильной и ощутимой рационалистической тенденции. Это были попытки свернуть философию с пути, по которому она шла — от Фалеса к Аристотелю и от Конфуция к Сюнь-цзы. Сама форма мысли Гераклита или Лао-цзы полемична и предполагает предмет полемики — философию здравого смысла. Характерные приемы Гераклита и Лао-цзы — отказ от положительного определения или внутренне противоречивое определение, сознательное «шиворот-навыворот» здравого смысла. Даже в подчеркнутом обращении к древнейшим формам (метафоре и сравнению) чувствуется протест против засилья логики, логического равенства. (Впоследствии все эти четыре приема были подхвачены мистиками и использовались, чтобы подвести слушателя к внутреннему переживанию истины, не выразимой словом.) Таким образом, обе модели все время существуют рядом друг с другом, ни одну из них нельзя назвать старшей; ни одну из них нельзя совершенно упразднить. То одна, то другая берет верх, оказывается (относительно) влиятельнее, активней. Древнейшие философы не отдавали себе ясного отчета в характере (и ограниченности) каждой из моделей познания, которые они разрабатывали. Эта гносеологическая наивность (гносеология была развита уже на последующем этапе) сближает их с мифологическим или, если говорить шире, с синкретическим сознанием. Синкретическое сознание, с его стихийными переходами от одной модели познания мира к другой и господством поэзии над наукой, было естественно сложившейся почвой, на которой древняя философия выросла и которую она не смогла преодолеть. Должно быть ясно понято, что обе модели мышления упрощают действительность. Образно-ассоциативное мышление отражает мир в одном аспекте, атомарно-логическое — в другом. Мир не создан художником, но он не создан и техником-конструктором. В механически-рассудочной картине действительности, развитой естествознанием, воображение древнего поэта устранено, но его заменило схематическое воображение геометра или механика. Это не было безусловным завоеванием. Как бы ни совершенствовалась механика (релятивистская или квантовая), она остается чем-то безгранично более бедным, схематичным, чем движение реальности. Это не очень мешает при познании неживой природы, потому что индивидуальные особенности ритма атомов и электронов нам довольно безразличны; но механическая концепция действительности обрушивается на нас всей своей тяжестью, как только мы пытаемся с ее помощью познать живое, познать самих себя. Современная наука совершила великое открытие, экспериментально установив корпускулярно-волновой (следовательно, нелогичный с атомарной точки зрения) характер элементарных частиц. Однако это открытие до сих пор не осознано в методологии науки, и единство корпускулярных и волновых свойств рассматривается большинством физиков как неприятный парадокс. Двойственное, текучее и переливчатое нельзя сосчитать, а без математики наука теряет свою форму. Точное знание связано с известной условностью: со сведением переливчатого к ясно и отчетливо разложенному на элементы. Но эту особенность модели, необходимую для точных наук, нельзя смешивать с объективной реальностью. Волны, с которыми имеют дело физики в своих расчетах — это не реальные волны, а математические схемы, так же, как частицы в расчетах — не индивидуумы, а усредненные точки. Реальный ритм действительности — это движение бесконечно разнообразных воплощений мирового целого, переливающихся друг в друга. В некоторых случаях мы можем отвлечься от него, упростить его и мысленно подменить ритм — механическим тактом, стихию — решеткой из обособленных частиц. Например, созерцая море, мы любуемся им именно потому, что волны бесконечно разнообразны. Но, изучая влияние моря на сваи пристани, мы отвлекаемся от неуловимой реальной волны и заменяем ее схемой, удобной для расчетов. Было бы, однако, величайшей неправдой считать, что законы механики — не только аспект действительности (схематически развитый), а отражение всей полноты мира, отражение сущности действительности. Такой вульгарный механизм невыносим для всякого сколько-нибудь развитого человека. Каждый реальный, нематематизированный предмет находится в двояких отношениях с миром. Как атомарный факт, он оторван, отчужден от целого и находится в связях только с такими же, как он, атомарными фактами. (Целого, с этой точки зрения, первоначально нет: оно вторично и складывается из фактов.) Отношения фактов друг к другу познаются по законам формальной логики и математики, в рамках отношений причинности и взаимодействия. В конечном счете, взаимодействие атомарных фактов подчиняется более или менее сложной механике. Господствует более или менее строгая механическая необходимость, которую рафинированное научное сознание дополняет признанием случайностей, отклонений, «флуктуации». Это делает механическую схему менее жесткой, дает возможность лучше подогнать ее к действительности, но ничего не меняет по существу (и в отношении к человеку). Существо причинной картины мира не допускает никакой свободы. Всякая свобода в рамках системы атомарных фактов более или менее иллюзорна. Такой честный мыслитель, как Спиноза, выразил это прямо и откровенно: «и камень, брошенный из пращи, имея сознание, воображал бы, что движется свободно». Но каждый предмет — не только корпускула. Он может быть мыслим и как волна беспредельного целого, «волновой пакет» (как Шредингер предлагал когда-то мыслить электрон). Каждый предмет — центр поля, границы которого не могут быть рассудочно определены. Это поле сливается со всеми другими полями Вселенной. Каждый предмет — индивидуальное проявление бытия целого (которое только одно есть!), конечное проявление бесконечного, волна, лижущая берег (с этой стороны она ясно ограничена), но уходящая, сливаясь с другими, «в никуда». В таких узлах бытия, как живое существо, как человек, присутствие бесконечного особенно ощутимо. В результате все реальное не вполне определено своими связями с другими атомарными фактами. Сливаясь с целым, оно ускользает от их влияния. Вот почему все реальное, естественное так нестандартно. Нет двух одинаковых берез, одинаковых листьев березы. Сходство более или менее определено программой, но только более или менее. Механическая необходимость атомарных связей затопляется бытием целого, и в осуществление законов механики вкрадывается «волшебная ошибка» — свобода. Выражение «волшебная ошибка» принадлежит художнику Серову. Работая над портретом, он сначала механически срисовывал оригинал, а потом стирал сделанное (иногда вполне удовлетворявшее заказчика!) и рисовал заново – уже с «волшебной ошибкой». Эта «ошибка», этот сдвиг атомарных фактов и атомарных отношений помогал ему выявить в них и за ними дыхание целого, ритм бытия, присутствие бесконечного. В результате возникло что-то более истинное, чем фотография (фактография). Я позволю себе воспользоваться метафорой Серова и сказать, что закон «волшебных ошибок – это самый глубокий закон бытия. Ритм действительности (как и ритм в искусстве) основан на повторении подобного, а не одинакового (Л. Клагес). Волны моря, листья березы и строки хорошей поэмы бесконечно варьируют свою программу. Поэтому они никогда не надоедают. Во Вселенной, по-видимому, существуют две уравновешивающие друг друга тенденции: к однообразию, энтропии, – и к возрастающему многообразию, к качественной бесконечности. Вторая тенденция отчетливо выступает в живом и еще отчетливее – в музыкальном. Парадокс о тепловой смерти Вселенной (которому противоречит факт наличия Вселенной), по-видимому, показывает, что вторая тенденция неуловима для математически мыслящей науки, и мы способны познать ее скорее средствами искусства. Подчиняясь механическому такту (конвейера или газетной статьи), человек чувствует себя угнетенным и порабощенным. Подхваченный живым ритмом, человек чувствует себя свободным. Я думаю, что чувства не обманывают его. В той мере, в которой человек сливается с целым, становится его воплощением, узлом его бытия, – он свободен: ибо не остается ничего вне его, что могло бы его определить, ограничить. В той мере, в которой человек обособляется от целого Вселенной, становится замкнутым в себе атомом, он подчиняется закону, управляющему движением атомов: «угол падения равен углу отражения». Свобода для него – иллюзия, клок сена перед ослом. Чем более он обособляется от других в поисках независимости, тем более он теряет внутреннюю полноту жизни, к существование его становится зависимым от мельчайших булавочных уколов впечатлений. В конце концов, он погружается в полную пустоту, и вечность (формальная свобода) мерещится ему как маленькая комната вроде бревенчатой бани с пауками в углу. Достоевский хорошо показал это в Свидригайлове и Ставрогине. Как соотносятся друг с другом атомарная и переливчатая модели мира, видно также из анализа языка. В нашем разговорном языке слова и связи между словами до сих пор сохранили «неточность», многозначительность, переливчатость. Правда, эти – свойства языка сильно потускнели в ежедневной прессе, во всякого рода ведомственных изданиях и т.п. Чтобы оживить образность языка, поэтам приходится иногда нарочито коверкать, взламывать языковые штампы. И все же язык «простых людей» остается живым, "неправильным». Чтобы превратить его в язык точных терминов, понадобилось бы решительно перестроить его: исключить все синонимы и омонимы, антонимы – упростить. Например, в живой речи «умному» противостоит не «безумный», а «дурак». Но дурак – слово с самостоятельным значением, довольно сложным. В некоторой своей части оно противостоит не уму, а рассудочности, и приобретает положительный оттенок. Иванушка-дурачок стихийно умнее своих умных (рассудительных, рассудочных) братьев. Уменьшительная форма — дурачок — приобрела ласкательный смысл. Уменьшительная форма от слова идиот – идиотик – такого смысла не имеет; скорее она вносит оттенок презрения. Благодаря подобным неправильностям, живая речь – бесконечно переливчатая модель, хорошо передающая бесконечную переливчатость мира. Строго организованный язык терминов строился бы по двоичной системе: добро – антидобро; ученый – антиученый. Разумеется, бодлеровские «Цветы зла» на таком языке никогда не были бы написаны. Такой язык был бы очень удобен для программирования счетных машин. Но все переходы, не поддающиеся точной фиксации, на нем были бы невыразимы. Что-то очень важное для человеческой культуры, быть может, самое важное, было бы утрачено. Мы сохранили бы только выбор между «дураком» и «антидураком». Но антидурак – тот же дурак, только с обратным знаком. Проблемы языка вплотную подводят к проблеме ценностей, потому что ценность – это сущность культуры, получившая выражение в каком-то языке, ставшая словом, знаком (системой слов и знаков). Язык терминов останавливается на пороге сферы ценностей, не в силах проникнуть в нее, овладеть ею. Особенность ценностей как раз в том, что они не являются атомарными фактами, что их можно понять только как переливающиеся друг в друга аспекты единой сферы, «центр которой всюду, а периферия нигде» (Николай Кузанский). Атомарную модель мира можно сравнить с машиной, состоящей из отдельных частей, каждую из которых можно вытаскивать поодиночке, чистить и смазывать. А модель сферы ценностей – с живым организмом, члены которого нельзя разъять, не превратив целое в труп. Так же неотделимы друг от друга истина, добро, красота, любовь, свобода. Уничтожьте переливы между ними – и вы уничтожите их самих. Все, как будто, останется на месте, но исчезнет живое целое, исчезнет суть и смысл, стягивание аспектов в замкнутые фигуры образует вокруг них пустоту, и в этой пустоте все, в конце концов, тонет. Слово в этой пустоте мечется, как демокритов атом, подчиняясь логическим законам инерции, сталкиваясь с другими словами только для того, чтобы тут же отскочить от них, и весь этот хаос неудержимо логически движется к совершенному распаду, к утрате всяких связей, всякого общего смысла, к «смешению языков», к абсурду. В живом языке хороший стилист, пользуясь синонимами и омонимами, избегает механического повторения одних и тех же слов и конструкций, варьирует логические схемы и передает, таким образом, нечто более важное, чем непосредственно заданный смысл фразы – ритм целого. В результате он может высказать и высказывает нечто большее, чем предполагал, нечто неожиданное для самого себя, нечто настолько богатое смыслом, что несколько поколений находят в нем все новые и новые оттенки. «Перо гения умнее его самого». Это относится не только к гению, но ко всякому живому уму. Или, перефразируя догмат о том, что каждый человек обладает природой Будды, каждый живой ум обладает природой гения (хотя не в равной степени сознает это). Фраза хорошего стилиста – как бы живая ветвь, набухающая множеством новых побегов. Иногда они оказываются важнее первоначально намеченной конструкции и переживают ее, как молодые побеги, выросшие вокруг старого пня. Напротив, фраза строго терминологического языка – это ствол, очищенный от веток и листьев, бревно, палка. Она несет то, что ей положено, – и ничего больше. Когда она сгнивает – остается только труха. Искусство на этом языке невозможно, философия сводится к анализу синтаксических конструкций. Можно отчетливо выразить то, что автор совершенно отчетливо осознал, но никак нельзя передать смутно угаданного, предчувствованного, еще не нашедшего своей пригодной для программирования формы (насколько она вообще возможна). Человеческое мышление лишается своего поля, своей почвы. Оно перестает быть человеческим мышлением, превращается в разговор роботов. Тенденция переоценивает роль терминологического мышления – характерная черта цивилизации. Буржуазное общество вообще склонно превращать работника в придаток к машине. Работник нашего времени, ученый, превращается в придаток к счетной машине, а его язык – в жаргон роботов (на языке Карнапа суждение «Сикстинская мадонна прекрасна» не имеет смысла и рассматривается как эмоциональный всхлип, как ложно выраженное междометие). Следствие этого – деградация культуры, «фрустрация» (неудовлетворенность, заброшенность, одиночество), рост детской и юношеской преступности (стихийный протест против внутренней пустоты признанных ценностей), болезненно сформированная эротика, наркомания. Рационализм науки и техники дополняется иррационализмом культуры, нарастающим чувством абсурдности бытия: вульгарный материализм на одном полюсе гальванизирует вульгарный фидеизм на другом. Из этого вовсе не следует, что не надо разрабатывать язык роботов. На своем месте он так же хорош, как военная команда. Математическая лингвистика разрабатывает уставы для будущих электронных армий. Это очень хорошее дело. Терминологический жаргон дает возможность быстро и аккуратно найти средства к достижению ясно определенной цели. Надо только помнить, что он не дает ничего для действий, в которых цель вырастает в самом процессе действия, где «даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал...». Подведем черту. Есть две модели познания мира, переливчатая и атомарная, поэтическая и научная. Обе модели имеют свои особенности, свои преимущества и недостатки, свои «условности», искажения «объективной реальности». Чтобы не быть обманутым этими условностями, надо ясно отдать себе в них отчет. Визионеры прошлого придавали характер существования образам и понятиям, возникавшим в душе, прислушивающейся к бытию. Иначе сказать, – они превращали эти образы и понятия в своего рода материю, только сортом повыше, чем обычная, ощутимая глазами и ушами. Между тем все плоды внутреннего созерцания – только поплавки, теряющие смысл, если вынуть их из воды. Это только имена, названия для того, что не может быть названо, для целого, превосходящего все слова. Тот, кто этого не понял, обречен на труд Сизифа: создавать идолов, чтобы потом разрушить, и разрушать, чтобы восстанавливать их из обломков (иногда чуть-чуть получше, чем прежде, а иногда и хуже). Здравомыслящие люди, показывая на визионеров пальцами, делали другую ошибку: выплескивали из ванны, вместе с грязной водой, и ребенка, вместе с фантастическими образами, передававшими ощущение бытия, – само это ощущение; оставались при фактах, при частностях, теряли живое дыхание целого. Первая ошибка очень усложнила, запутала жизнь. Вторая – делает жизнь совершенно невозможной.
|