КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Рассказ. Гущин замер в удивлении. Черным по белому: густой черной тушью на белом, с морозным глянцем ватмане было смачно выведено: «Срочно требуются седые человеческие
Гущин замер в удивлении. Черным по белому: густой черной тушью на белом, с морозным глянцем ватмане было смачно выведено: «Срочно требуются седые человеческие волосы». А рядом висели выцветшие, пожелтевшие объявления, оповещавшие, что «Ленфильму» нужны уборщицы, осветители, шоферы, парикмахеры, электротехники, рабочие на пилораму, вахтеры, буфетчица, пиротехник и счетовод. «А жутковато звучит насчет человеческой седины! – подумал Гущин. – Надо обладать завидно ясным и нетревожным духом, чтобы начертать такое воззвание». Он услышал короткий смешок. Возле него стояла девушка с чистым детским лицом и пышно‑застылой, слишком взрослой и модной прической. – Не бойтесь, – сказала девушка. – Это же добровольно. Перенесенный из смутных образов освенцимского злодейства, из полубредовых видений войны, внезапно нахлынувших на него, в детскую нежность взгляда, смеха и голоса, Гущин не понял обращенных к нему слов. – Вашей седине ничто не грозит, – чуть смущенно пояснила девушка. У Гущина была та красивая стальная седина, которую приносит раннее поседение, она не старила, скорее молодила его сорокапятилетнее, смуглое и печальное лицо. В отваге обращения и слов девушки таилось лестное для Гущина, но он был человеком оскорбленным, безнадежно оскорбленным собственной женой и потому не испытывал ни радости, ни гордости, скорее даже печаль его усугубилась. Так и всегда бывало, когда из внешнего мира поступали к нему добрые сигналы. Проще было жить с сознанием, что он никому даже мимолетно не интересен, не привлекателен, – наибездарнейший тускляк, вполне заслуживший судьбу домашнего отщепенца. – Хорошо хоть, что им не требуются человеческие зубы, ногти и кожа, – не понуждая себя ни к любезности, ни к остроумию, хмуро отозвался Гущин. Страдальческая гримаса покривила лицо девушки, на миг состарив его. – Простите, – сказала она. – Это была плохая шутка. Я бестактная дура. – Да что вы! Я вовсе не узник фашистского лагеря. Ему стало жаль девушку. Бедняжка захотела просто пошутить с незнакомым человеком, и вот какая получилась бодяга! – Бросьте, ей‑богу! Все в порядке. – Гущин улыбнулся. – А для чего им нужны эти волосы? – Для париков. – Девушка тоже улыбнулась, поверив, что не причинила ему боли. – А я думал, для матрасов. – Для матрасов? – Да. В немецких гостиницах над умывальником висит целлулоидный рожок, туда полагается сбрасывать вычески. Потом этими волосами набивают матрасы. – Как мило! Как разумно! – Девушка передернула плечами. – И как отвратительно! Тема была исчерпана, и двум незнакомым людям, случайно столкнувшимся возле студийной доски объявлений, ничего не оставалось, как разойтись в разные стороны. Сейчас незнакомка, с ее чистым детским лицом и взрослой пышной головой, уйдет, исчезнет, растворится в сумятице проспекта ее белый тонкий свитер и короткая плотная юбка, едва достигающая колен по‑женски прекрасных ног. И сколько бы еще ни прожил Гущин, он никогда больше не увидит ее больших, доверчивых и веселых глаз, ее рта, сразу стареющего от страдания, не услышит короткого смешка и нежного голоса. В ужасе перед ожидающим его одиночеством, Гущин, тюфяк, размазня, подкаблучник, вдруг ринулся напролом. – Вы торопитесь?.. Может, побродим по городу? Если у вас, конечно, есть время. Я тут в командировке, только зайду на студию, буквально на пять минут… А потом мы могли бы покататься на речном трамвае, посидеть в кафе или пойти в Летний сад… Девушка смотрела на него с любопытством и вроде бы с сочувствием. Гущин ее глазами видел себя: тяжелый, темный не по сезону мосторговский костюм, слишком тугой и округлый – «пасторский» – воротничок, дешевый, не идущий к костюму галстук, давно не чищенные ботинки на микропоре и удручающе огромный, заношенный дерматиновый портфель. – Как много всего сразу! Подумайте: прогулка, кафе, речной трамвай, Летний сад! Вы ничего не забыли? Ведь еще можно подняться на Исаакия, съездить в Лавру и на Волково кладбище, а потом – Эрмитаж, Русский музей, квартира Пушкина. Она просто смеялась над ним, над жалкой прытью немолодого, унылого человека в мосторговском костюме и пасторском воротничке. – Простите, – сказал Гущин, смиренно и без всякой обиды возвращаясь на подобающее ему место. – Это внезапное помрачение рассудка. Со мной давно никто не заговаривал на улице. Мне вдруг показалось, что мир сказочно подобрел. Лицо девушки знакомо притуманилось, будто постарело. Видимо, она обладала редкой способностью проникать за оболочку слов. – Зачем вы так? Я же не отказываюсь. Но мне тоже нужно на студию, и тоже на пять минут. – Так идемте! – притворно радостным голосом сказал Гущин, уверенный, что девушка «потеряется» в бесконечных коридорах «Ленфильма». – Вам в какой отдел? – В актерский. – Вы?.. – Да, я именно то, что никогда не требуется на студии, – актриса. А вы? Ума не приложу. Вы не подходите к студийной обстановке. – Почему? Судя по той же доске объявлений, студия имеет дело не только с творческими работниками. – Нет, – девушка покачала головой. – Кино, как бог – шельму, метит всех, кто попадает в его орбиту. Студийный счетовод ближе к Олегу Стриженову, чем к другому счетоводу из какого‑нибудь ЖЭКа. Вы не киношник, вы серьезный и грустный человек, случайно попавший в страну лжечудес. – Проще говоря, я инженер. По специальности катапультист. Меня прислали сюда по вызову группы «Полет в неведомое». – Знаю, – сказала девушка. – У них там все время катапультируются. Вы москвич? – Да. Я заметил, ленинградцы мгновенно угадывают москвичей. – Простонародный говор выдает, – засмеялась девушка. – Ну что же, мы уже знаем друг о друге в пределах анкеты для поездки, скажем, в Болгарию. Не заполнена только первая графа. – Она протянула ему руку. – Проскурова Наталия Викторовна. Наташа. – Гущин Сергей Иванович. Они обменялись рукопожатием и вошли в вестибюль киностудии. – Вам за пропуском? – И гордо: – А у меня постоянный. Значит, встречаемся здесь или лучше у входа через четверть часа. Кивнув вахтеру, видимо знавшему ее в лицо, она побежала по коридору в глубь помещения. Гущин проводил ее взглядом. Он понимал, что больше не увидит ее, но не испытывал давешней муки. Она не исчезла безымянно, не истаяла сном наяву, она подарила ему свое имя и тем как бы дала право на себя, право помнить, скучать, надеяться. Он может знать и называть ее, говорить с ней в своей душе, его одиночество заполнено. Судьба сделала ему нежданный и незаслуженный подарок, он должен благословлять милосердие судьбы и не помышлять о большем. Гущин долго ждал, когда инвалид‑охранник выпишет ему пропуск искалеченной рукой, но даже мысленно не торопил его. Время ничего не значило теперь для Гущина, ибо пережитое мгновение замерло и стало вечностью. Тот сложный обмен, который происходил сейчас между Гущиным и действительностью, не подчинялся законам времени: творилось вселение Наташи в клешню охранника, в мокрые ресницы престарелой артистки, которой отказали в пропуске, в тонкий прыщеватый профиль длинноволосого юнца, сказавшего своему приятелю самоуверенным и бедным голосом: «Старик, лента удалась!», в испуганные косички двух школьниц, влекомых на жертвенный алтарь искусства, – во все малое, жалкое, ущербное и милое, что окружало Гущина. Это продолжалось и после, когда с пропуском в руке он наконец‑то ступил в студийный коридор, до головокружения напоенный Наташей. Он думал: от кого так неистово оберегают студию? – и жалел маленьких глупых людей, учредивших пропускную канитель, – они находили свое искупление в Наташе. И режиссер игрушечного фильма «Полет в неведомое», и красноносый инженер по технике безопасности, с которыми он в последний раз обсуждал проблемы катапультирования, и высокомерная секретарша директора, отмечавшая ему пропуск и командировку, и толпящиеся в коридорах непризнанные гении – все были невиновны перед миром, осиянные заступничеством Наташи, ее искупительной прелестью. Когда же он спустился в вестибюль и увидел сквозь мутноватые стекла входных дверей летний уличный мир, уже не принадлежащий студии, ему вдруг не хватило смирения. Он почувствовал, что не в силах распахнуть дверей. Он любил эту студию, где творилась странная, таинственная жизнь Наташи, пусть не вся ее жизнь, а лишь малая и не главная частица, но пока не захлопнулись за ним двери, тоненькая ниточка еще связывает его с Наташей. Внезапно его осенило: а что, если пойти да и сдать цеху париков свои седые человеческие волосы? Он будет вправе еще какое‑то время не покидать студию, и, кто знает, быть может, Наташа сыграет в парике из его волос роль старинной светской дамы? Но пусть и не сыграет, все равно он сочетается с ее миром чем‑то интимным и вещественным. А там, усмехнулся про себя Гущин, глядишь, и впрямь студии понадобятся человечьи ногти, кожа, кости, внутренности, и он сдаст всего себя, как утиль – чем он на деле и является, – во славу любимой. – Это бог знает что! – услышал он задыхающийся, беспомощно‑гневный голос – Вы… вы просто старый авантюрист! Перед ним стояла Наташа, ее темные глаза были огромными и полными от возмущения и подступивших слез, а нижняя часть лица: губы с опустившимися уголками и сморщившийся подбородок – совсем старой. – Я не верил, что вы придете, – пробормотал Гущин. – Какой вы странный, – сказала Наташа с досадой, но уже безгневно. – Вас, наверное, много обманывали? Гущин пожал плечами. Да, меня много обманывали, я потерял веру в себя и в окружающих. Я признаю за каждым право меня обмануть. В сущности, это так же безнравственно, как и самый обман. Но я не могу объяснить вам, Наташа, как все это со мной сталось, потому что и сам не постигаю механизма своего падения. Видимо, все дело в постепенности, врабатываешься в примирение с низостью изо дня в день в течение многих лет – так приучают человеческий организм к ядам. Вот ты уже способен безнаказанно глотать мышьяк или отраву еще похуже. Если б на фронте кто‑нибудь осмелился мне сказать, что я буду безропотно жить моей теперешней жизнью, я шлепнул бы на месте негодяя… или самого себя. Они шли по Кировскому проспекту в сторону Невы. Тянущий с моря ветер умерял жару, дышалось легко, было тенисто на проспекте и полно солнечного блеска на площади перед мостом. Наташа спросила Гущина, почему он избрал специальность катапультиста. Она понимает, что все занятия равно почтенны, но не способна постигнуть, как додумывается человек до столь редкой и необычной специальности. В юности все мечтают осчастливить человечество; видимо, и он думал осчастливить своих ближних катапультированием? Конечно, отвечал Гущин, ведь катапультирование неразрывно связано с космическими полетами, а кто в двадцатом веке не мечтает о космосе? Гущин говорил машинально, понимая, что и она спрашивает его лишь ради заполнения тишины, возникшей между ними, едва они вышли из студии. Гущин не был готов к этой новой встрече с Наташей. Она обрела место в его памяти, мечтах, печали, но, живая, грозная своей прелестью, всем напряжением юности, она была ему не по силам. Я устал. Вечное насилие над собой не проходит даром. Душа во мне устала. Я все время понуждаю ее жить в негодном для нее режиме. Жена была по‑своему права, когда говорила: «Ну, чего ты мучаешься? Почти все так живут». Она не поскупилась на примеры. Я и не думал, что дела наших знакомых так запутаны. Но ничего – живут. А у меня не получается. Мне надо было бы принадлежать к меньшинству, которое так не живет. Я не обрел свободы равнодушия. Я не могу разучиться видеть в своей жене чистопрудную девчонку с ошалело влюбленным лицом. Она любила меня тогда куда смелее и беззаветнее, нежели я ее. Я был оглушен войной, пустотой вымершей за войну квартиры, внезапным одиночеством, непроглядью будущего, а она любила очертя голову, изо всех полудетских сил. Это я медленно врабатывался в любовь к ней. Но вработался – и пропал. Потом, когда она стала исчезать из дома и возвращаться все позже и позже, я заставлял себя не замечать размазанного мятого рта, неопрятно поплывших глаз, беспорядка в одежде, запаха вина или коньяка и запаха папиросного дыма, запутавшегося в волосах. Я спрашивал: «Где ты была?», давая ей возможность оправдаться, хотя бы соврать убедительно, спасти вид достоинства в нашей уже неприличной жизни. Я думал, что удерживаю ее этим от какого‑то последнего падения. Надеялся победить ее терпением, выдержкой, верой в ее несуществующую честность. Она первая не вынесла этой добавочной лжи. Я открыл ей дверь часов в пять утра. Была зима, и с лестницы мне под халат по голым ногам ударило мозжащим холодом, так и оставшимся во мне навсегда. «Ну, где я была?» – проговорила она хрипло, почти грозно и впервые поглядела на меня с ненавистью. Видно, я до смерти надоел ей со своей игрой в неведение и доверие. Я замолчал, перестал спрашивать и больше не видел ненависти в ее глазах, лишь снисходительное презрение, порой даже что‑то вроде сочувствия, жалостливого понимания. Она приходила к Гущину ночью изредка и всегда нетрезвая. Он понимал, что не любовь толкает ее к нему, а какое‑то женское поражение, неутоленность, и, стыдясь, проклиная себя за слабость, брал бедное наслаждение от женщины, которую некогда любил единственной любовью, а сейчас почти боялся. Человек никогда не бывает окончательно несчастен, всегда остается допуск. Самое страшное пришло, когда подросла дочь. Он и терпел свою жизнь из‑за дочери. Она любила его с тем оттенком ревнивого обожания, какое часто привносят девочки в любовь к еще молодому, привлекательному и незаласканному в домашней жизни отцу. Но девочка выросла, проникла в суть стыдных семейных тайн и с юной беспощадностью решительно стала на сторону матери, воздвигнув между собой и отцом глухую стену высокомерного небрежения. Жена поступала с ним жестоко, но была не злым человеком. У дочери, когда он делал робкие попытки проникнуть за стену, глаза становились маленькими и ненавидящими. Казалось, она не может простить отцу его унижения, слабости, смирения. Она не любила матери, но взяла ее за образец, выиграв для себя независимость, бесконтрольность, требовательность без всякой отдачи… – Нет, – сказал Гущин. – Вы ошибаетесь, это не Деламот, а Кваренги. Они перешли мост и сейчас стояли на краю Марсова поля, возле памятника Суворову, и Наташа, взявшая на себя роль гида, ошибочно приписала Валлен‑Деламоту высокий, тускло‑зеленый и довольно заурядный дом, построенный молодым Кваренги. Наташа заспорила с обостренным самолюбием ленинградки, пойманной на незнании своего города. – Зачем вы спорите? – сказал Гущин. – На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Хотите сами убедиться? Но попасть к дому с их угла оказалось не так‑то просто – переход улицы напрямик был запрещен, и пришлось бы сделать порядочный крюк. В расчете на это Наташа продолжала сердито отстаивать авторство Деламота. – Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, как сохранившиеся, так и сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? – И Гущин тут же отпулеметил несколько десятков названий, не скупясь на адреса как существующих, так и умерших зданий. – Можно не переходить улицу, – ошеломленно сказала Наташа. – Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других архитекторов или у вас узкая специальность: Кваренги – Деламот? – На всех, кто строил Петербург, – не без гордости отозвался Гущин, – будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, но Кваренги мой любимый зодчий. – Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси? – Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю. – Так кто же вы такой? Катапультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду? – Катапультист, – улыбнулся Гущин. – Вы можете проверить на студии. – А при чем тут Кваренги и все прочее? Ведь вы даже не ленинградец! – Порой человеку нужно убежище, где бы его оставили в покое. Люди даже придумали препаршивое слово для обозначения этого спасительного бегства души: хобби. Так вот, старый Петербург – мое хобби. Тьфу, скажешь – и будто струп на языке!.. И впрямь, какое это счастье – открыть маленький, в красном сафьяновом переплете томик и рассматривать четкие и строгие фотографии на плотной, шелковистой, с благородной прижелтью бумаге: антаблемент, сохранившийся от Елизаветинского века в неприметном особнячке на Каменном острове, портик Кваренгиевой простоты и благородства, уцелевший в глубине отнюдь не живописного складского двора на Литейном, дивно‑нетронутую решетку неузнаваемо перестроенной городской усадьбы на Фонтанке, – рассматривать все это и отыскивать в памяти уголок города, приютивший тот или иной останок, вспоминать пейзаж места: окрестные камни и деревья, воображать, как все это выглядело встарь. Перестаешь замечать, что ты опять один в квартире, и уже не помнишь, почему ты один, на душе задумчиво и светло – камень старинных зданий куда мягче и теплее камня ожесточившихся в эгоизме человеческих сердец. Но самую большую радость, не радость даже, а высокое отдохновение, торжественный покой доставляет Джакомо Кваренги, тучный, безобразный карлик с разляпанным носом – творец высшей гармонии. Пусть другие мощнее, пышнее, богаче фантазией, вдохновением – целомудренная простота, художническая щепетильность Кваренги наделяют все им созданное несравненным благородством и завершенностью. Кваренги мыслил объемами, а не украшал плоскость. Тени и свет на простом до вызова фасаде бывшей Академии наук одаряют душу странным чувством гордости. Начинаешь верить, что человека нельзя унизить, пока он ощущает свою причастность к мировому духу. Ты с Кваренги и грустным Аргуновым, с торжественным Чевакинским и всевластным Росси против больших и малых бед жизни, против ночи, неуклонно бросающей тебя в одиночество, против опустошенности и скорби. – Хотите, я покажу вам совсем особый Ленинград? – с надеждой сказал он Наташе. – Убежден, вы не знаете такого Ленинграда! – Где он находится – ваш Ленинград? – В переулках, в маленьких двориках, на задах знаменитых зданий, иногда и прямо посреди Невского, только его не замечают, как часто не замечают того, что рядом. – Сергей Иваныч, милый, да нам дня не хватит! Кошачий глазок такси, резко остановленного светофором возле них, подсказал Гущину решение. Он схватил Наташу за руку и втолкнул в машину. Шофер начал было ворчать: не положено, – но Гущин так уверенно и радостно сказал: «Прямо, браток, не робей!», – что тот сразу замолчал и с лязгом включил скорость. Машину дернуло, и Гущин с ужасом вспомнил, что денег у него кот наплакал. На такси, конечно, хватит, но как он расплатится за гостиницу? Гущин и всегда‑то ходил налегке. Дабы избавиться от лишних попреков, он всю зарплату до копейки отдавал жене. Он не курил, не пил, брился дома, а транспортные расходы ограничивал единым проездным билетом. Лишь редкие, случайные приработки он тратил на книги. И в командировку отправлялся, имея в кармане точно из расчета: два шестьдесят суточных и рубль пятьдесят шесть квартирных, да еще на трамваи. Но с той мгновенной сметкой, которая выработалась в нем еще в скупые студенческие годы, когда из стипендии да малого вокзального калыма удавалось выкраивать на билет в консерваторию или во МХАТ, на букетик цветов или скромный подарок будущей своей жене и на другие незапланированные расходы, он рассчитал, что, обменяв купейный жесткий в «Красной стреле» на некупейный в пассажирском поезде, сведет концы с концами, и выкинул из головы заботы о зловеще пощелкивающем счетчике… Каждому коллекционеру, даже самому нелюдимому и замшелому, хочется хоть раз показать свои сокровища другому человеку. А Гущин по природе был щедр и общителен, нелюдимым его сделали обстоятельства жизни. Да и чем еще мог он поделиться с Наташей? Обидой, угнетенностью, грустью или соображениями о катапультирующих устройствах? И то и другое не подлежало разглашению. Он делился с ней своим единственным достоянием, скопленным по крохам в долгие одинокие вечера. И потому Гущин, человек деликатный до испуга, швырял такси из одного конца города в другой, таскал Наташу через буераки, старые кладбища, захламленные дворы, стройплощадки и пустыри, вовсе не заботясь о том, интересно ли ей, не устала ли она. Он как будто знал, что такого путешествия больше не будет, и в добром исступлении хотел показать ей все. Он уже понял, что Наташе знакомы лишь знаменитые памятники архитектуры, но неизвестны и те малые следы, приметы исчезнувшей старины, что составляли его коллекцию, и многочисленные второстепенные постройки Кваренги. Он нарочно выбирал маршруты по улице Халтурина, Невскому, Садовой, Фонтанке и, ликуя, выкрикивал: – Это Кваренги!.. Старая аптека!.. Это опять Кваренги!.. Оловянные ряды!.. Кваренги – больница!.. А это узнаете? Кваренги, черт возьми, самый что ни на есть!.. Его энтузиазм заразил даже краснолицего полусонного шофера с маленькими ушами, сердито прижатыми к бритой голове. Завидев дом с колоннами, он тут же, не дожидаясь указаний, сворачивал к нему. – Куда вы? Нам прямо! – А вон этот… Кваренги, – говорил шофер. Наташа смеялась. Казалось, путешествие доставляет ей не меньшую радость, чем самому Гущину. Удивляло лишь, что живое, заинтересованное лицо Наташи в минуты самых пламенных гимнов Гущина какому‑нибудь фризу или портику было обращено не к дивной руине, а к нему, Гущину. – Посмотрите, посмотрите, как это прекрасно! – взывал Гущин. – Прекрасно, – соглашалась Наташа. – Ну, правда, ведь вы такого не видели? – Не видела, – признавалась Наташа. – Даже не знала, что такое бывает. Отрезвление пришло к Гущину внезапно, когда они осматривали обломок фигуры ангела в маленьком садике на Васильевском острове. От ангела остался каменный хитон и одно крыло – гордое и красивое, как у лебедя на взмахе. Гущин фантазировал, как должен был выглядеть ангел в своем целостном виде, и тут увидел большую металлическую птицу, пасущуюся в траве. На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча. – Кто это? – прервал свои рассуждения Гущин. – Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали! – Но какой он громадный! – растерянно произнес Гущин. Скворец был величиной с голубя, царь‑скворец, чудо‑скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень. – Может, хватит старины? – спросил Гущин. – Как хотите, я не устала. Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта. – Вы одиноки, Сергей Иваныч? – участливо спросила Наташа. – Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?.. – Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… – она слабо улыбнулась, – кроме Кваренги. – Это правда, – угрюмо сказал Гущин. – Хотя я не понимаю, как вы догадались. – Ну, это не сложно, – произнесла она тихо, словно про себя. – А вы? – спросил Гущин. – Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж? – У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать – в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла – старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград? – А это удобно? Наташа засмеялась: – Я была уверена, что вы скажете что‑нибудь в этом духе. Конечно, удобно. Наташин Ленинград находился неподалеку – на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей. – Какая крошка! – неожиданно умилился Гущин. – Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, – как‑то странно растроганно и чуть‑чуть лукаво сказала Наташа. – О чем вы? – не понял и смутился Гущин. – Спасибо жизни за все ее чудеса, – так же нежно и странно ответила Наташа… Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, – модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких‑то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности – лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода. Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые – поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых. Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме – нога знаменитой балерины. Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки. – Но я же никто! – сопротивлялся Гущин. – Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука. И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть. Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем. Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли: – За искусство! Все выпили, и художник снова наполнил бокалы: – За женщин! Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы. – Ничего не поделаешь – ритуал, – сказала она. – Иначе – смертельная обида. – За любовь! – в третий раз провозгласил художник. Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело. – Чудесное вино! – сказал он. – Похоже на цимлянское. – Это прокисшая хванчкара, – спокойно пояснил художник. – Не выдерживает перевозки. Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные. Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу. – Очень мило, – равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся. Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем‑то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд. Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие‑то тосты, чем‑то восхищался, кому‑то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин – гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» – ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму. Сон длился недолго и вернул ему свежесть. Он не открыл глаз, придумывая извинительную фразу, и вдруг услышал сосем рядом тихий голос красивого поэта: – Так он подцепил тебя на улице? – Нет, это я его подцепила, – спокойно прозвучало в ответ. – Вот не знал за тобой такой привычки! – Я тоже не знала. – И все‑таки это свинство так одеваться! – с бессильной злобой сказал поэт. – Сейчас не военный коммунизм. Гущин пропустил момент, чтобы проснуться и тем прекратить дальнейшее обсуждение своей особы. Теперь услышанное требовало ответа. Но что ему было делать – не драться же с мальчишкой и не читать ему морали, что еще глупее. Оставалось одно: обречь себя на дальнейшее подслушивание, делать вид, будто спишь. – Странно, – сказала Наташа, – я даже не заметила, как он одет. Гущин не мог уловить ее интонации, ему послышалась отчужденность в словечке «он». – Обычно ты замечаешь. – Ну да, когда нечего больше замечать. – Почему ты злишься? – горько спросил поэт. – Я? Мне казалось, это ты злишься. – Скажи, только правду. Чем мог тебе приглянуться такой вот… пыльный человек? – Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной. – А со мной беззащитной? – Ну конечно, ты же боксер‑перворазрядник и можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю. – Может, он скрытый гений? – Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело. – И все? – Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, и ты все тот же: начинающий поэт, актер‑любитель и боксер‑перворазрядник. Так начнись же как поэт или стань профессиональным актером или на худой конец мастером спорта. – Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?.. – Мне не приходилось никого защищать! – перебила Наташа, и Гущину стало жаль бедного красивого поэта. Он был далек от того, чтобы всерьез считать себя его счастливым соперником. Поэт не нравился Наташе сам по себе, он же, Гущин, случайно оказался в фокусе внимания молодой томящейся души. Его личные достоинства тут ни при чем. Он‑то видел настоящую Наташу, и к ней тянулось его сердце. Наташа его не видела, а придумывала, оттолкнувшись от первого впечатления. Быть может, тому причиной его седые волосы, те самые, что срочно требуются «Ленфильму». Но он не испытывал горечи, все равно их встреча остается божьим подарком, так же как и эта мастерская, Микула Селянинович, его семья, и друзья, и стихи, и песни, и споры – самое звучание молодых, страстно заинтересованных голосов! Когда Гущин открыл глаза, красивого поэта уже не было в мастерской, на его месте сидела девушка с бледным русалочьим лицом и прекрасными рыжими волосами. Она таинственно улыбнулась Гущину, словно приветствуя его после долгой разлуки. Подошла Наташа с маленькой подушкой, обтянутой вологодским рядном: – Вы устали, Сергей Иванович, давайте я подложу вам под голову. Это уже не было игрой отвлеченных сил – дружеская забота о немолодом, утомившемся человеке. Гущин сказал смущенно и благодарно: – Спасибо. Я не умею пить. Отвык. – А никто не умеет. Хотя и привыкли. Очевидно, Наташа имела в виду совсем развалившегося юного поэта с несчастным заострившимся личиком, и осоловевшего Мефистофеля, и красного, как из парильни, противника Верещагина. Один Микула Селянинович, как и подобает богатырю, был свеж и бодр, хотя выпил не меньше других… Наташа увела Гущина из гостеприимного дома, когда полумертвый поэт и Мефистофель стали снаряжаться в новый поход за водкой. – Ты не сердись, Наташенька, – жалобно говорил художник, – ребята выпить немножко хотят. – Пейте на здоровье, а Сергею Иванычу хватит! – решительно заявила Наташа. Прощание было трогательным. Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами: – Будешь снова – в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… – Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!». Гущин почувствовал, что это не просто угроза, и еще раз поцеловал художника в твердый алый рот, схоронившийся в плюшевых зарослях. Вета, жена художника, навязывала Наташе пирог, остывшие беляши и еще какую‑то снедь, а мальчики с отчаянным ревом цеплялись за ее юбку, и Гущин видел, что Наташа в самом деле не одинока в своем большом городе… Наташа жила на улице Ракова. Они избрали окольный путь туда через Дворцовую площадь и Марсово поле. Здесь Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы и обелиски, но интуристовский этот глянец лишал город его строгости, гордой независимости. Впрочем, если сделать над собой усилие, то в голубом мареве над прожекторами, в резкой белизне озаренных стен можно было проглянуть Петроград семнадцатого года, когда в ночи у костров грелись бойцы революции. «Дымок костра и холодок штыка…» Гущин вздрогнул, словно его коснулось острие этого холодного штыка. Внимание – твой день еще длится, еще теплятся угли в костре. Запомни, запомни, что ты действительно шел по Дворцовой площади об руку с девушкой Наташей, не убеждай себя потом, что все‑то тебе приснилось. И запомни: она была с тобой весь день и весь вечер, и терпела тебя, и не прогнала, хотя ты был то перевозбужден, то подавлен, то пьян, а под конец и вовсе развалился. Она все простила и осталась добра к тебе, и это было, было, было, и это есть, пока еще есть. Она рядом, вся рядом, ее глаза, загорелые скулы, нежный, стареющий в печали рот, растрепавшаяся драгоценная прическа, шея, плечи, – боже мой, вся из теплой жизни, она идет рядом, и можно коснуться ее. И к своему ужасу, он тронул Наташу рукой. Она вопросительно взглянула на него. – Простите, – пробормотал Гущин, – я вдруг усомнился, что вы правда здесь. И Наташа не удивилась, она сказала успокаивающе: – Здесь, конечно, здесь. Обрадованный, Гущин принялся горячо благодарить Наташу за «ее Ленинград». – Какие все славные и талантливые люди!.. – Да… – рассеянно согласилась Наташа. – По почему‑то сегодня я любила их меньше. – Почему? – встревожился Гущин. Она помолчала. – Как бы это лучше сказать… Высшее мастерство актера сыграть не сцену или монолог, а паузу. Когда‑то МХАТ славился паузами. С моими друзьями не бывает пауз. Им надо все время суетиться: спорить, кого‑то разоблачать, читать стихи, петь, пить водку, переживать, драться или бегать по выставкам, просмотрам, премьерам… – Но разве это плохо? – Понимаете, их суета идет от дилетантства. Дилетантства всей душевной жизни. Это, конечно, не относится к художнику, он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства… Но зря я так… Спасибо, что все они есть. Нечего бога гневить. Спасибо, спасибо! – повторила она, подняв кверху лицо. – Это я богу, чтобы не навредил… Но знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете держать паузу, с вами так чудесно молчать!.. Наташа жила в старом доме близ пассажа. От его низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный прожектором флигель Михайловского дворца. Гущину казалось, что Наташина чуткость одарила его на прощание одним из лучших творений Росси; Наташа хотела если не скрасить, то хотя бы украсить их расставание. Будь на ее месте другая девушка, не видать бы ему в эти последние минуты Михайловского дворца, его светлых колонн и строгой ограды. Гущин пытался настроить себя на иронично‑высокий лад, чтобы не впасть в отчаяние. Он коснулся ладонью ее плеча и почувствовал сквозь тонкий свитер нежный жар тела. Сейчас она уйдет, и погаснет самый счастливый и неожиданный день в его жизни. О, помедли, помедли!.. Это так страшно, то, что станет со мной, когда затихнут твои шаги в черном стволе подворотни. Меня не спасут ни Михайловский дворец, ни все чудеса Росси и самого Кваренги!.. Она берет его руку, лежащую на ее плечо, и, коль он не догадывается о ее намерении, чуть резковато тянет за собой. Над ними нависает свод подворотни. Гущин с невыразимой нежностью озирает это низкое сумрачное небо Наташиных выходов из дома и возвращений домой; озирает сырые, облупившиеся стены и старинное булыжное подножие. Наташа не хочет расстаться с ним на улице, на виду у прохожих, она еще больше приближает его к своей жизни, к своему порогу. И вот этот порог в глубине необширного, круглого двора, тленно пахнущего березовой поленницей. Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на комле поленьев, на крутых булыжниках и медных ручках старых дверей. У обшарпанных каменных ступеней Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой. Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь: в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Как и во всех старых доходных домах, ступени были исхожены и сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями, но Гущину представлялось, что это лестница в небо, и он двинулся за Наташей, теряя дыхание не от крутизны пролетов – от волнения и благодарности. Наташа оказывала ему высшую милость – вводила в свой дом, дарила счастье последнего доступного приближения к ней, прежде чем исчезнуть навсегда. Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, безнадежно длинные списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий; внезапно Наташа остановилась возле какой‑то двери, и Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа засмеялась, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек – обметать пыль с одежды. Гущина умилили эти подробности одинокой, соблюдающей себя жизни, он никогда не видел столь разумно обставленной, населенной всем необходимым прихожей. Наташа взяла у него из рук портфель и положила на тумбочку. Сооружение из поддельной, истершейся, иссалившейся кожи выглядело вопиюще неуместным в этой чистоте и нарядности. В Наташину комнату Гущин вошел как в святилище, в блаженно‑молитвенном отупении, он не распознавал отдельных предметов, даже не понимал их назначения. В туман, окутавший сознание, проникал лишь запах цветов, их было очень много повсюду, и еще было много фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, много рисунков и гравюр. В нем росла, становясь нестерпимой, мучительная печаль от короткости, непрочности этого незаслуженного дара, и ему захотелось скорее уйти, чтобы не тянуть напрасно свою муку. Он уйдет, уедет в Москву, вернется к привычному существованию, и тогда печаль смягчится в нем, ему станет нежно и радостно вспоминать чистую, маленькую квартиру, средоточие Наташиной жизни. Подошла Наташа и неожиданно сильной рукой обняла Гущина за шею, притянула к себе и поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом – глаза оставались сухи, – он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач. Она сжала ладонями его виски: – Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну поцелуйте меня сами. Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой: – Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду. Счастья не было – забвение, провал, сладкая смерть. А когда Гущин очнулся, Наташа лежала на его руке с закрытыми глазами, и не было слышно ее дыхания. Испуганный, Гущин приложил ухо к ее груди, сердце в ней билось сильно и мерно, только очень тихо. Луна почти влезла в окно и мощно заливала комнату, наделив все в ней находящееся дневной отчетливостью. С большой фотографии, висевшей на стене, в изножье тахты, прямо в лицо Гущину устремил твердый светлый взгляд молодой человек лет двадцати пяти. Гущин отвернулся, но с туалетного столика на него уставились те же твердые крупные глаза. Гущин отвел взгляд к стене, но и там висели фотографии того же молодого человека: на иных он был старше, на иных моложе, а на одной – ребенком, большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочерченными, мягкими губами. И эта фотография добила Гущина. Конечно, у Наташи были увлечения, влюбленности, но как же надо быть задетой, раненной человеком, чтобы увешать всю комнату его фотографиями, обречь себя на его вечное присутствие. Ведь если чувство ушло, то тяжело, докучно постоянно натыкаться на нелюбимые черты. Значит, Наташа и сейчас любит этого молодого человека с твердыми светлыми глазами? Тогда случившееся между ними – воровство. У настоящей любви воровство. Уйти? А что подумает Наташа? Окончательно уверится, что имела дело со старым авантюристом. Оставить ей записку? Да разве выскажешь все это в записке? Гущин поднялся и, сам не зная, что он сейчас сделает, протянул руку к большой фотографии, висевшей напротив. – Не трогать! – раздался незнакомый звенящий голос Наташи. – Не смейте прикасаться к портрету отца! Отца?.. Этот мальчик – отец Наташи? Что ж тут удивительного – погибший на фронте отец Наташи мог быть даже моложе, чем его дочь сейчас. – Боже мой! – сказал Гущин. – А я‑то мучаюсь! Простите меня, Наташа, я, кажется, правда хотел его убрать. Напряжение покинуло Наташино лицо. Она потянулась к Гущину и уже знакомым сильным движением обняла за шею. В сумятице радости и смертельной жалости к Наташе и ее отцу‑мальчику, так и не узнавшему, что он оставил на земле, Гущин вдруг расстался со всем, что ему мешало, сковывало, делало нищим. Когда уже на рассвете они разомкнули объятия, Наташа сказала слабым от счастья голосом: – Я сразу вас полюбила… Как увидела… Вы замечательный, вы чудо, вы Кваренги!.. Уезжал Гущин поздно вечером. У Наташи были съемки, и он весь день один прослонялся по городу в каком‑то сладком полусне, не замечая окружающего и любимых зданий, ибо даже Кваренгиева гармония не могла ничего прибавить к переполнявшей его радости. Эта радость помешала ему испытать боль при расставании на перроне – непостижимым образом Наташа сумела его проводить. Только потом он сообразил, что она, вероятно, долго дежурила на вокзале, выжидая тот захудалый поезд, на который он обменял «Красную стрелу». Лишь когда платформа побежала назад, а Наташа вперед, обратив к ускользающему вагону странно отрешенное и деловое лицо, Гущина на миг пронизало догадкой о чужой боли, но тут поезд ускорил ход, Наташа исчезла, и радость вновь вернулась к Гущину. Не зная, во что воплотить эту ликующую радость, он стал помогать пассажирам пристраивать чемоданы и баулы на багажную полку. Он с такой готовностью кидался на помощь, что пожилая дама, видимо знавшая лучшие дни, сказала, неуверенно теребя сумочку: – Сколько с меня, голубчик? Гущин расхохотался и подставил плечо под корзину, вырывавшуюся из слабых рук молодой беременной женщины. А затем он забрался на вторую полку, положил под голову портфель, мягкий, складной – отличная подушка, – и мгновенно перенесся в комнату на улице Ракова, налитую луной, как солнцем, и смело встретил твердый светлый взгляд убитого на войне юноши. Он проснулся в Малой Вишере, разбуженный затянувшейся тишиной стоянки. За окнами тускнели станционные огни, платформа находилась с другой стороны, а по его руку поблескивали влажные рельсы, бродили железнодорожные служащие, что‑то печально выстукивая в поездных колесах, двигался сам по себе одинокий товарный вагон, у водокачки понуро мочился старик с заплечным мешком, и вся эта безнадежно отдельная, равнодушная к его душе жизнь обрушилась на Гущина щемящей тоской. Он заворочался на своей полке, хотел спрыгнуть вниз, но тут поезд дернулся, его опрокинуло навзничь, в бездонную яму сна, и он опять оказался в Наташиной комнате… Гущин не любил Каланчевскую площадь. Ее вокзалы обещали дальний путь в три стороны света: на север, восток и юг – до последних пределов страны. И люди садились в поезда и ехали к Тихому океану и Белому морю, на берега Арагвы и Куры, а Гущин никуда не ездил. Его мучила эта возможность дальних странствий, пропадающая для него втуне не столько по недостатку времени и средств – при желании и то и другое можно было найти, – сколько из душевной вялости, неумения сломать каждодневность, отпустить семейную лямку. Он чувствовал себя виноватым перед вокзалами – московский муравей, не рискующий выползти из магического круга, очерченного рутиной. Но сегодня он без стыда и виновности вышел на площадь. Он съездил вроде бы не за тридевять земель, но, быть может, в самое дальнее путешествие. И, поухватистее взяв за ручку свой малый багаж, Гущин деловито замешался в толпу других путешественников. Он жил у Красных ворот и не стал спускаться в метро ради одной остановки. Пройдя под железнодорожным мостом, он увидел гигантский, во весь брандмауэр шестиэтажного дома, рекламный стенд Музея изобразительных искусств с силуэтом конной статуи кондотьера Коллеони. Он очень любил эту скульптуру Верроккьо. Коллеони глядит на мир, вернее, поверх мира, через левое плечо, забранное латами, его изборожденное морщинами лицо исполнено несокрушимой, безудержной воли. Могучий конь кондотьера был под стать хозяину, он словно ступал по телам павших. Гущин видел в этой скульптуре бессознательное разоблачение не пробужденной временем к сомнению и милосердию средневековой души. Он с привычным удовольствием глянул на обесцвеченный солнцем и дождями бледно‑зеленый силуэт грозного всадника и вдруг понял, что все кончилось – его ленинградскому переживанию подведен итог. Музей изобразительных искусств был так же неотделим от Москвы, как Эрмитаж от Ленинграда. Он мог обманывать себя на Каланчевской площади, она еще не была Москвой, скорее продолжением Невского, дорога длиною в сон возвращала к покинутому, но здесь его уже без дураков заполонила Москва, отсюда уже не выбраться, – и дом был рядом, и то чуждое, страшное, что почему‑то называлось семьей. Гущин остановился, прижав руку к груди, тяжкое копыто чудовищного коня наступило ему на сердце. Он стоял, сжав веки, почти не дыша, а страшный всадник, обдав его несчастьем, как грязью, продолжал свой путь… Странно жил теперь Гущин, еще страннее, чем прежде. Внешне все оставалось неизменным: он ходил на службу, по вечерам в одиночестве листал книжки о старом Петербурге, но делал все это без души и смысла. Он равнодушно глядел на прекрасные фотографии прекрасных зданий – они уже не приносили утоления. Неотступно, жестко с пожелтевших страниц всплывало Наташино лицо. Оно проступало с листов ватмана и кальки, колыхалось перед Гущиным в сизом дыму совещаний, преследовало его на улицах, в метро. Эта девушка была беспощадна, как Коллеони, она шла к нему напролом сквозь сон и явь, сквозь уличную толпу и деловые разговоры, от нее не было спасения. В Ленинграде он дал себе слово купить летний костюм, хорошую рубашку и галстук, но Наташа приказала оставаться в прежнем обличье, хранящем прикосновения ее рук и взгляда. По той же причине он не расстался со своим ужасным портфелем – неизменным третьим при них. Стояла жара, он задыхался в тяжелом костюме и пасторском воротничке, превратившемся от ежедневных стирок в удавку. Наташа не давала ему спуску. Все вокруг лишалось своей первозданности, все становилось отражением Наташи, виделось через нее, ощущалось через нее, это утомляло и обессиливало Гущина. Он просил: «Оставь меня! Раз уж тебя нет, так не будь совсем!» Но это не помогало. Он возвращался пешком с работы и на Чистых прудах остановился взглянуть, как дети кормят пшеном и подсолнухами птиц. Среди московских старожилов‑воробьев попадались незнакомые Гущину красивые острохвостые птички с шоколадной спинкой и опаловым брюшком. Но вот, вспугнув всю птичью мелочь, на траву упруго и сильно опустилась большая птица, измазавшая о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая птица принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы. Она повела круглым, с золотым райком глазом и принялась резко, властно склевывать зерно, прекрасная, дикая и неестественная гостья в каменном мешке города. «Сойка!» – потрясенно заговорили дети. Но Гущин не поддался обману, он‑то видел это единственное золото вокруг зрачка, этот сплав нежности и силы. «Наташа! – шептал он птице. – Зачем ты прилетела? Тут тебе опасно, Наташа!..» Все же он ничем не выдал себя жене и не мог взять в толк, отчего она сказала ему однажды с веселой угрозой: – Ну, признавайся, что натворил? – Похоже на меня… – вяло отозвался Гущин. – Старого воробья на мякине не проведешь, – сказала она озабоченно и с проницательностью грешного человека. – Ты влюбился! Наверное, лишь потому, что это слово в устах жены звучало оскорбительно, Гущин не подтвердил ее догадки. Теперь он то и дело ловил на себе ее подозрительный, изучающий взгляд. «Не хватало еще, чтобы она начала ревновать меня, – устало думал он. – Видимо, мне суждено пройти все круги семейного ада». Но она не ревновала, только приглядывалась к нему, и в ее поблекших, некогда изумрудных, а теперь цвета бутылочного стекла глазах вовсе не было дурного чувства, скорее – доброжелательное любопытство. Она словно пыталась найти что‑то в Гущине, пробудить свою память о нем, но это ей не удавалось, смущая и тревожа душу. Ее назойливый пригляд мешал Гущину. Ему казалось, она проникает в последнее его убежище – в мысли. И в довершение всего она вдруг перестала уходить по вечерам из дому. Ноша становилась ему не под силу. И когда Наташа вселилась во всех людей, животных и птиц, стала всеми окружающими его предметами, когда каждое его прикосновение к живой или мертвой материи стало прикосновением к ее жаркой и легкой плоти, не из бедной решимости, из отчаяния он послал ей телеграмму: «Требуются ли еще седые человеческие волосы?» Ответ пришел, на удивление, быстро: «Да, да, да, срочно». В троекратно повторенном «да» проглянуло Гущину – и она тоскует. Его потрясло, что он тоже может быть для кого‑то источником боли. За все эти мучительные дни ему ни разу не пришло на ум, что и Наташе плохо, что и она страдает, ему казалось – она должна воспринимать свое существование как беспрерывное счастье, ведь это так прекрасно и радостно быть ею! Но теперь, узнав правду, он стал сильным. Как все становится просто, когда принято решение! На службе сразу и во всем пошли ему навстречу, словно там давно уже ждали, что Гущину придется круто переменить судьбу. И жена не чинила ему препятствий, благодарно приняв все его условия. Она лишь сказала с каким‑то нелепым торжеством: – Видишь, я сразу угадала, откуда ветер дует! Как важно человеку хоть в чем‑то быть правым! А затем суетливо и бестолково принялась собирать Гущина, словно на войну: стирать и гладить его белье, рубашки, что‑то штопать, подшивать. Гущину неприятно было видеть ее ссутулившуюся в нежданной и ненужной заботе спину. Еще проще отнеслась к его уходу дочь. – Отец нас оставляет, – сказала ей мать. – Давно пора, – последовал спокойный и благожелательный ответ. Гущин читал, что Карл Брюллов, покидая навсегда николаевскую Россию, скинул на границе всю одежду и голый перешел в новую жизнь, ему не хотелось переносить с собой даже пыли, даже запаха страны, не ставшей ему родиной. Гущиным владело сходное чувство. Сдав в скупку свой старый, но еще крепкий костюм, он купил себе летние брюки, шерстяную рубашку и сандалеты. – Какой ты еще молодой! – удивленно сказала жена. Он покидал дом налегке, все его было при нем – в карманах: документы, билет на самолет, расческа и бритва. Он раз и навсегда порывал со всем своим прежним бытием: с людьми, не захотевшими стать ему близкими, с холодной, всегда пустынной квартирой, населенной равнодушными вещами, с бедной одеждой, которую носил на своем теле, даже с немногими любимыми книгами и вечным спутником – истершимся до лепестковой толщины портфелем. Он вышел на раннюю, только что рассветшую, влажную от полива улицу и поразился ее пустынной гулкости, жаркой свежести и спокойной готовности привести его к счастью. Он чувствовал себя бегуном, с полным запасом сил вышедшим на финишную прямую: уже ничто не отделяет его от победы. Ладная, почти не ощутимая одежда усиливала ощущение легкости. Да, жена была права: он сохранил молодость, не измочалил себя о малые соблазны жизни; его выдерживали на холоде, и сейчас, таяв, он оказался свежим и бодрым. Боже мой, через каких‑нибудь два часа он будет с Наташей! И в приданое получит весь Ленинград. Он с такой нежностью подумал о Ленинграде, словно это Наташа специально для него построила город, перекинула мосты через Неву и Фонтанку, поставила Ростральные колонны, обнесла решеткой каждый парк, перебросила арки там, где дома мешали прорыву улиц к площадям. Тщательно, кропотливо, широко и нежно создала она тот несравненный город, который отныне и навсегда станет городом их любви. Да будет благословенна щедрость жизни, дарующей ему любимую в такой оправе! С угла он обернулся на дом, где было похоронено столько его дней и ночей. Далеко высунувшись из окна, жена смотрела ему вслед. В странном, неестественном приближении он увидел ее набрякшее лицо с расширенными порами, погасшие бутылочные глаза в морщинистых веках, никому не нужное, беззащитное лицо рано постаревшей женщины. Она глядела на него с жадным, растерянным любопытством, без злобы, без зависти, как на что‑то недостижимое, и хотя сверху, но казалось – снизу, взглядом поверженного всадника, сбитой выстрелом птицы. Он хотел махнуть ей прощально рукой, но вдруг издал горлом какой‑то странный глотательный звук и повернул назад.
|