КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Сборник 3 страница. Она была готова к этому каждый день, каждый час:Она была готова к этому каждый день, каждый час: Кулачев больше не придет. Исчезнет, и все. А он все приходил и приходил, и уже даже возникали проблемы, не пересечься бы ему с Алкой, которая пряталась у бабушки от остервенелой, покрытой паршой жизни матери. Мария Петровна аккуратно сдвигала Кулачева по времени, принимая набеги Алки как факт безусловный. И хотя внутри ее набухал и фурычил гнев на посягательство и обида, что Алка – маленькая зараза, у которой вся жизнь впереди – откусывает и от ее пирога остатки, но все равно… Кулачеву доставалось то, что доставалось. И он был счастлив этим, потому что в эти неудачные, сдвинутые Алкой дни у них с Марией Петровной было как‑то особенно. Это была не то что страсть – страсти он, что ли, не видел? – это было что‑то другое. Женщина в его руках была мягка, податлива, послушна, но был момент ускользания, какого‑то ее мгновенного побега… Он догонял ее, стараясь удержать, она отвечала ему с благодарностью и нежностью, что удержал, и вдруг ускользала снова, рождая в нем страх и ужас потери. Откуда ему было знать, если и сама Мария Петровна этого не подозревала, что это были деяния ее души, которая никогда не уходила прочь на то время, что она наслаждалась и страдала одновременно. Что пребывание в сексе души – русский способ любви, а партнерши Кулачева вызубрили американскую технологию, с огромным арсеналом точек и зон, со всем этим техницизмом, который, конечно, хорош, пока не знаешь лучшего. Женщина с мягким податливым животом, с уже чуть суховатой кожей и лоном, которое уже не сочилось от первого прикосновения, женщина, у которой морщинок было больше, чем у его жены и прежней любовницы, вместе взятых, которая дышала чуть хрипловато и до синевы прикусывала губу, эта женщина поломала к чертовой матери представления Кулачева о сексе, и он, оставив любовницу, с ее точки зрения, ни с того ни с сего, думал, что – не важно, что будет потом, – сейчас, сегодня и завтра ему нужна только Маруся, одна она. В тот момент, когда Елена в ободранном и вонючем суде разводилась окончательно и бесповоротно, Мария Петровна получила от Кулачева предложение выйти за него замуж. Сердце Марии Петровны радостно торкнуло и едва не остановилось совсем. – Ты сошел с ума, – сказала она ему. – О таких вещах надо предупреждать заранее. Мало ли… Родимчик хватит… Он не знал, что такое родимчик. Это была их первая ссора. Не то что не было случая… Просто, когда возникало противоречие, Мария Петровна говорила себе: мне некогда его преодолевать и не нужно. Мне с этим не жить. Но тут… – Боря, родной! Ты замечательный, – говорила Мария Петровна, – но я никогда, никогда, никогда не пойду на это. Молчи! Отнюдь не из высоких соображений. Из низких… Не хочу быть старой женой молодого мужа. Просто сдохну от взглядов, слов, да от одного сознания, как я буду стареть в твоих руках. Такие эксперименты хорошо начинать в молодости. Был бы мне тридцатник, сколько бы у меня впереди было лет! – Через два года будет конец света, – отвечал Кулачев. – Тебе это не приходило в голову? Я завтра попаду под машину… Чего ты машешь руками? Я не знаю, что будет потом, но мне нужна ты сейчас, вот такая, какая ты есть… Ну кто из нас виноват, что мы не встретились раньше? Но встретились же – Господу слава за счастье! Так что ж теперь – придумывать новое горе? И как накаркал. Ее свалил страшенный грипп. Увозили на «скорой». Лежала в Боткинской, в коридоре. Там они и познакомились, Елена и Борис. Борис деликатно исчез, а Елена спросила: "Это что, ваш новый сотрудник? Ну и пижон!" Была польза от пребывания в коридоре. Люди менялись, жизнь и смерть проходили, как по проспекту. Когда Марию Петровну стали переводить в палату, она даже расстроилась. Там уж оседлость. Там начнут вычислять, кто есть кто… Главное, чтоб Елена не усекла. Палата же поняла все и сразу. Просчитала, как на компьютере: сын – не сын. Зять – не зять. Брат – не брат. Муж – не муж… – Е‑мое! – сказала выздоравливающая молодайка с отечными тромбофлебитными ногами. – Где ж вы нарыли себе такого любовника? В какой стране дураков? Пришлось смеяться вместе со всеми. – Дочка не в курсе? – спросила тромбофлебитная. – Тогда и не говорите. Ну их к черту, детей. Они нас за людей не держат. Они, гады, считают, что мы появились, исключительно чтоб их родить. Фиг вам! Гуляйте, женщина, гуляйте, сколько б вам там ни было… А сколько вам, кстати? – Все мои, – ответила Мария Петровна. Выходил ее Борис. Нашел какое‑то редкое лекарство, но это ерунда. Он приходил и сидел, высчитав предварительно уход Елены. Мария Петровна испытывала сразу много чувств. Первое и главное было горестным – он видит ее такой, больной, немощной, с оскалившимся возрастом. Второе – нелогичное Пусть. Пусть видит. Возможно, завтра уже и не придет. Но он приходил. И тогда в ней ликовало третье – чувство абсолютной радости от его глаз, от его рук, от его губ. Господи, за что ей это? Было и странноватое чувство удивления: ни Елена, ни Алка в упор не видели ни соков, ни фруктов, ни красивых рубашек, которых еще вчера на Марии Петровне не было. Молодые, они уже давно изгнали ее из мира, где женщины и мужчины любят и ненавидят друг друга. Она была для них беспола и пуста. «Коробочка, – думала их мысль Мария Петровна. – Коробочка, из которой все вынуто». Тогда она протягивала Алке и Елене изысканные конфеты и говорила: «Это мне поклонник принес». Елена поджимала губы и говорила: «Мама! Берегись! У климакса много проявлений». А Алка реагировала по‑другому: «Бабушка! Старика нам надо обязательно богатого. Чтоб умер и было что делить…» Бедные девочки, думала Мария Петровна. Бедные мои… На дачу Мария Петровна первый раз в жизни ехала с неохотой, но надо, надо Аллочку перед десятым «накислородить». Они теперь встречались с Борисом в машине. Это же надо такое вообразить! Так как это ее все‑таки шокировало, Борис отвечал одним и тем же. «Маруся! Конечно, надо с этими пятиминутками кончать». Вот откуда она возвращалась в тот день, когда Лорка Девятьева вытащила из речки Алку, а дочь Елена проснулась с ощущением, что у нее был тиф, температура сорок два, предсмертный кризис, а сейчас она вся в поту, хочется есть, пить, а с ней рядом почему‑то чужой мужчина.
…Оно возникло независимо от нее – напряжение тела, ей казалось, что она замерла тихо, а он понял ее замирание и еще в своем сне положил на нее руку. Положил на самое болючее ее место – солнечное сплетение. Как он узнал, спящий, что именно отсюда у нее начинается все – тошнота, рвота, скрюченность тела, мятущееся во все стороны сердце, «как свежая рыба в раковине под ножом», объясняла она врачу. «Ну и? – отвечал он. – Что вы делаете с рыбой?» Она встала и ушла, он догнал ее в коридоре, взял за руку, а она стала биться, вырываться, а медсестра спокойно сказала: "Да бросьте вы ее. Типичная шизофреничка. Весеннее обострение". Поэтому Елена замерла под ладонью, от которой шли тепло и нежность, и комковатый узел возникающей боли, не начавшись, всхлипнул и успокоился. Она повернула лицо к мужчине и поцеловала его в скорбно сжатые губы. И тут же снова уснула. Проснулась она окончательно под звуки бежавшей в ванной воды. Надела халатик на легкое голое тело, тихо вышла в коридор. Рюкзак был раскрыт, пачка печенья, лежавшая сверху, была надорвана. И кончилась ясность… Как же, оказывается, легко договариваться руками и губами, какой сладкой наперсницей может быть ночь, тогда как день, высветивший крошки печенья в раскрытом рюкзаке, сбивает тебя с ног наповал. «Боже! Какие я должна сказать слова, – думала Елена. – Какие?» Он вышел из ванной, выбритый, в чистой рубашке. – Доброе утро, – сказал он. – Меня зовут Павел. Это ничего, что я включил чайник? – Я вам сейчас покажу, где и что. – Елена проделала это быстро, голос у нее был чужой, чашка на стол звякнула со значением. Она поставила одну чашку и ушла в ванную. Стоя под душем, она понимала, что ее несет куда‑то в сторону от места, где ей было хорошо и покойно, что надо сейчас же выйти и выставить вторую чашку, и выпить с ним общий чай‑кофе, и сказать ему: «А я Лена». Она уже заносила ногу за бортик ванной и тут же возвращала ее обратно. Она металась между полотенцем и водой, в зеркале отражались ее жалкие, растерянные глаза. «Еще минута, и я опять стану той же разведенной бабой‑неудачницей, у которой все из рук вон… А я хочу и могу быть другой! Другой! Я могу быть счастливой и могу быть щедрой. Меня приятно ласкать, я сладкая, вкусная, мне объяснили это, так какого же черта я вымываю в себе эту радость, которую мне послал Бог? Почему я иду на поводу у собственной неудачи, зачем именно она стоит у меня в подпругах? Господи, что со мной и кто я есть?» Во всяком случае, Елена проторчала в ванной капитально, а когда вышла из нее, гостя уже не было. Чашка была вымыта и опрокинута вверх дном на блюдце. И все. Она заперла дверь и заплакала. День предстал перед ней желтый и горячий, как пустыня. Бесстрастное солнце плавилось краями и стряхивало вниз капли огня. Люди надевали панамы и шли себе и шли, так как давно привыкли к равнодушной жестокости солнца. «Я не выйду из дома, – сказала себе Елена, глядя на горячий простор дня, – я буду ждать вечера». Легко сказать! Без телефона, без дела она тупо стояла возле окна и пялилась, пялилась на горбатый мосток. По нему в лес от жары уходили люди, они носили яркие платья и яркие зонты, издали это было импрессионизмом и говорило о вполне благополучной и неспешной жизни. Открыточность пейзажа не то чтобы раздражала Елену – что она, вурдалак, что ли, она подстегивала в ней собственную неудачу. Елена включила радио – шел репортаж с места землетрясения. «Сволочь! – сказала она себе. – Сволочь! Как ты можешь? Разве у тебя обвалилась крыша? Разве где‑то под развалинами твоя дочь? Мать?» И она снова заплакала, на этот раз уже обо всех несчастных, положившихся на прочность своего мира, а она оказалась никакой – прочность, – поморщилась земля телом от надоевшей ей бездарности человека, только поморщилась, а его и нету – человека. Ну как же ты, матушка, так могла? Не избирательно, не по совести, не за деяния или отсутствие их, а просто так – от отвращения? А может, не от отвращения, от боли вскрикнула земля, неухоженная, запущенная, измученная нами? Но когда тебя успели измучить маленькие дети, они‑то при чем? А в чем вина дочери ее гостя, что дурного сделала девочка, лежащая сейчас в реанимации? Елена представила на ее месте Алку, липкий ужас накрыл ее с ног до головы. «Надо ехать к ним на дачу, – решила она. – Случись что, даже не дозвонятся. Надо ехать». Она засобиралась, защелкала сумкой, но вот именно роясь в сумке, поняла: никуда не поедет, она будет ждать вечера, потому что не ждать не может. Можно бесконечно много рассказывать, как было в два часа и в четыре. Как наступило полшестого. Но мы расскажем о семи часах. …Она рванулась на звонок в дверь, она не посмотрела в глазок, она не спросила, кто… Мужчина был чужой, он улыбался вежливо, но и насмешливо тоже, он был ухожен, подтянут, и он был из другого мира – где нет землетрясений, автокатастроф, где женщины не шелушатся от дурных отношений с мужчинами, где не корчатся от боли под ложечкой, где не стоит завсегда в подпругах неудача. – Вы не туда попали! – сказала Елена резко, пытаясь тут же захлопнуть дверь. – Лена! – насмешливо ответил гость. – Вы меня знаете! – И тогда она – абсолютно нелогично – распахнула дверь и запричитала «заходите! заходите!», потому что решила: этот человек от Павла, от кого же еще, но пока он заходил, Елена вспомнила, что как раз имени ее Павел и не узнал, но вот познакомиться они не успели. – Все‑таки это ошибка, – пробормотала Елена. – Вам, видимо, нужна другая Елена, а я вас тоже не за того приняла. – Я Борис Кулачев, – сказал мужчина. – Я друг вашей мамы. Мы с вами встречались в больнице, вы забыли, но нам непременно надо познакомиться поближе. Скажем, пришла пора. На нее нашел поморок. Какие‑то мелкие, суетливые мысли приходили, уходили, например, она сейчас босиком и в халате, не подумает ли он, что она намеренно так одета, а другая мысль сказала ей, что дверь надо оставить открытой на площадку, на что третья ей ответила: не все ли равно? Если это пришел душегуб, то пусть будет он. Пусть меня убьет чисто одетый человек, а не пьяный вонючий бомж… – Я от жары поглупела и помню вас теоретически, – сказала Елена, – с меня бы мать шкуру содрала, если б узнала, что я дверь открыла не спрося. – Так бы и содрала? – засмеялся Кулачев. – Вообще‑то она у нас решительная. – У нас? – не поняла Елена. – У нас что, одна мать? – Нет, – засмеялся он. – Дело в том, Лена, что со мной случилось счастье – я люблю Марусю, вашу маму, и пришел у вас просить ее руки. – Подождите, – сказала Елена, – подождите…У меня сегодня много чего случилось, а тут еще землетрясение… Я выпью таблетки. Она пошла в ванную и в который раз сегодня тупо уставилась в зеркало. На нее смотрела старая женщина с землистым лицом. Дергалось веко, и волосы уныло обвисли вдоль щек. Эти проклятые волосы, которые мгновенно принимают форму ее настроения. Что ей сказал этот ухоженный господин? Он сказал чепуху, вернее, он что‑то ей сказал, а одурманенный солнцем и землетрясением мозг выдал ей какие‑то невероятные слова, в которых не может быть ни правды, ни смысла. С ней явно что‑то не то… Она нездорова… Ей не на пользу пошла ночная любовь… Он ее сглазил, тот пришелец… Говорят, приходят от дьявола… Или он сам… Она попросит этого, что в комнате, вызвать неотложку. Она ему скажет; я сошла с ума, мне послышалось, что вы у меня – ха‑ха‑ха! – просите руки моей матери… Вызовите «скорую». Она вышла из ванной и так и сказала, и просто была ошеломлена жалостью, проступившей на его лице. Так смотрят на только что попавшую под машину собаку. Именно собаку, которую, конечно, жалеешь, но от которой и уйти хочется поскорее. Одним словом, собачья жалость. – Лена, сядьте, – сказал Кулачев. – Я сомневался, идти к вам или не идти. Но, видимо, меня привел Бог. Если бы вам сказала Маруся, могло быть еще хуже. – Какая она вам Маруся? Как вы смеете? – закричала Елена. – Вы сутенер, да? Сколько вам лет? Моя мать пожилая дама, вдова. В ее квартире прописана моя дочь, и я костьми лягу, а не дам вам прописаться. Не делайте из меня наивную дуру, если вам каким‑то образом удалось обмишурить женщину в возрасте климакса. На лице его, как маска, приклеилась «собачья жалость». Ею он на нее смотрел. И уже ничто не имело значения – только оно – это выражение лица. Так возникает парша. Из глубины тела рождаются тонкие иголочки и прокалывают кожу. В месте укола происходит шебаршение – это края кожи начинают сворачиваться, как сухой лист. Ломкие, они тут же осыпаются, а из уколов с тоненьким посвистом выходит жизнь. Она будет выходить долго, еще не завтра и не послезавтра уйдет вся, а ты ходишь и слушаешь песнь ухода – шелест сухого листа и тихое печальное посвистывание. Невозможно вынести присутствие соглядатая при этом. – Уходите, – сказала Елена. – Я разберусь с матерью без вас. – Нет, – ответил он. – Нет. Без меня уже ничего не получится. Я ведь на самом деле пришел к вам не разрешения просить, я пришел познакомиться. Ваша мама сопротивляется. Она боится вас. Боится внучки. Но я, как теперь говорят, крутой. Я сломаю ваше сопротивление. Но я не хотел бы начинать с лома. Скажите, любовь – достаточное основание для того, чтобы жить вместе? – Я вам сказала. Там прописана Алла. Любой суд… – Суда не будет, – ответил Кулачев. – У меня есть квартира. Маруся не знает, что я к вам пришел. Она бы всполошилась. Давайте все‑таки сядем, и вы зададите все нужные вопросы. Кто я? Откуда взялся? Проверьте у меня документы. – Я повторяю – уходите, – ответила Елена. – Я собираюсь на дачу и поеду. Я задам все интересующие меня вопросы матери. Она не Алла Пугачева, чтоб выставлять себя на посмешище и иметь с этого навар. Мать – обыкновенная женщина… Ей с простыми людьми общаться. – Она необыкновенная женщина, – грустно сказал Кулачев. – Вы жили с ней всю жизнь и не заметили самого главного. – О Господи! – закричала Елена. – О Господи! Вы уйдете наконец или нет? Я не хочу с вами обсуждать свою мать. Какая‑то палата номер шесть! Откуда вы взялись на ее голову? Сытый, довольный… Я ненавижу вас, вы не смеете называть ее Марусей. Не смеете… – Елена уже рыдала, у нее тряслись руки. Кулачев налил из чайника воды и подал ей чашку. – Я пью сырую! – кричала она. – Сырую! Он вылил воду и дал ей сырую. Вода бежала у нее по подбородку, стекала на халат, вода была холодной, и Елену стал бить озноб. – Ложитесь, – сказал ей Кулачев. Она послушалась, потому что у нее начиналась боль в солнечном сплетении. И легла на то же место, где была ночью. Кулачев накрыл ее простыней и пледом. Она закрыла глаза, пытаясь унять дрожь и боль. Куда‑то ушли и гнев, и ненависть, осталась исхолодавшая болючая одинокая слабость. Он, оказывается, включал чайник. Видимо, пытался что‑то найти в холодильнике, но он был пуст. "Я ведь сегодня не ела, – подумала Елена. – У меня нет продуктов. Где‑то была пачка печенья… Ах нет. Пачка печенья была в рюкзаке… Чей это был рюкзак? Ах да… Он ушел. А сегодня пришел другой… Сюда повадились мужчины…" – У вас нет еды, – сказал Кулачев. – Выпейте горячий чай. Я капнул в него коньяку. – У меня нет коньяку, – тихо пробормотала Елена. – У меня с собой было, – засмеялся Кулачев, подавая ей чашку. Елена глотала горячую жидкость, сжигающую рот. – Я возьму ваши ключи и схожу в магазин. А вы попейте чаю и усните. Ничего не бойтесь. Я вернусь тихо и буду вас сторожить… Она не слышала последних слов, потому что провалилась в забытье, тяжелое, но спасительное. Проснулась она глубокой ночью от тихого жужжания холодильника. Голова была ясной, сердце билось спокойно. Квартира была пуста, дверь закрыта, в кухне на столе лежала записка. «Я вас запер. Приду завтра. Обязательно поешьте. Продукты в холодильнике. Отдыхайте и расслабьтесь». Было три часа ночи. Елена открыла холодильник – в нем было все. На столе стояла бутылка коньяка. "Наверное, так надо, – подумала она. – Чтоб сначала все было хорошо, потом все плохо, а потом неизвестно как, чтоб суметь определить, что это такое, согласно опыту. У меня опыт плохой жизни. Я не верю этим продуктам. Они слишком дороги для меня, чтоб я их признала за свои. И тот человек по имени Павел, который любил меня прошлой ночью, а я думала, что уже не способна отвечать на это, а получилось – сама пошла, первая… Так вот это, наверное, тоже не мое. Правильно я не любила Ремарка. А мама моя – дура старая… Ну если у меня нет этой легкости жизни и радости, откуда взяться этому у нее? Из одного ведь теста слеплены. Правда, Ремарка она любила…" Мысли не заводили Елену. Она была спокойна, она была как бы извне ситуации, и ей даже нравилось это состояние отстраненности. "Он меня запер, чтобы я не уехала на дачу. Умно. Оставил с продуктами и коньяком. Чтоб не сдохла". Почему‑то по‑детски радостно было представить, что у нее случится сердечный приступ и она умрет без помощи. И как дорогая мамочка будет рвать на себе волосы и изгонит этого типа. Но мысль, побыв секундно радостной, тут же увяла. И правильно сделала. Елена включила чайник и подошла к окну. Была абсолютная чернота ночи, без светящихся окон домов, без фонарей, без стреляющих лучей автомобильных фар. Ей говорили при обмене обо всем об этом как о преимуществе. Сейчас же она почувствовала другое – ей нужны признаки близкой человеческой жизни, без них возвращаются смятение и страх. Она резко отошла от окна и включила свет во всей квартире. «Так‑то лучше, – сказала она себе, наливая чай. – Сколько он мне добавлял коньяку?» Она пила чай с его бисквитом. Была какая‑то не правильность в этой внешне заурядной ситуации. Нет, она была не в том, что женщина пьет чай среди ночи и заперта в собственной квартире, а в том, что бисквит был нежен, а чай вкусен. А по всем параметрам в Елениной истории должны были присутствовать другие родовые там или видовые признаки. Чаю полагалось быть горьким, а бисквит должен быть черств. Странно, но думалось именно об этом. Она теперь не уснет, надо думать о матери, попавшей в ловушку. Ведь нельзя же всерьез принять все, что сказал этот тип. «Еще он забил мой холодильник». Это тоже была разрушающе не правильная мысль. Ведь если разобраться, зачем ему, молодому и здоровому, – немолодая и не очень здоровая женщина с психопаткой‑дочерью (а как еще он о ней может подумать?) и с неангелом‑внучкой? К тому же он говорит, что у него есть квартира… Тогда во всем нет логики… Она пошла и легла навзничь, и услышала стук электрички, и увидела уже светлеющее небо, и звук отъехавшей машины, она приготовилась лежать долго и недвижно, жалея глупую и старую мать, но уснула быстро и незаметно. Ей снилась любовь. …Ее собственные руки, в которых не было напряга, а была нежность и слабость… Они пульсировали в самых кончиках пальцев, и их сладость слизывали губы мужчины с плоским твердым животом… Ей было интересно пространство этого живота, и она прижималась к нему… Ее тело подчинялось и гнулось, как она хотела. Оно было умнее ее… Оно быстрее соображало и настигало мужчину в самое время совпадения с ним… Она целовала близкое к губам тело – мужчины? свое? – удивляясь легкости собственного. Голова мужчины покоилась у нее на груди, и она нюхала его волосы, потрясаясь, что он как бы ее, этот запах, по великому закону родства, совпадения частот и колебаний. И она целовала эту голову, эти волосы, ее руки жадно ощупывали спину, ища свое во всем его. Пальцы узнавали ложбинки и бугры, пальцам было до всего, пальцы, как разведчики, шли впереди тела, подрагивающего от нетерпения. «Боже! – думала она во сне. – Я не знала, что так бывает!» Но, оказывается, она думала об этом уже наяву, ощутив одиночество постели и вспомнив, что он так и не пришел и у нее нет о нем опознавательных знаков – Павел и Склиф. И все. «Надо ехать в больницу, – сказала Елена. – Надо ехать, и все». Она вскочила на ноги и тут же села: она заперта, и у нее проблемы с матерью. «Проклятье! – закричала внутри себя Елена. – Как нарочно». Через какое‑то время она поняла, что спятит от раздвоенности своих мыслей и чувств. От желания искать и невозможности это сделать, от стремления ехать на дачу и одновременно нехотения туда ехать, от острого, нестерпимого желания той ночи и страха, что этого может не быть никогда. «Тогда я пришла к нему сама, но у меня нет ни одного, ни малейшего доказательства, что ему это надо так же, как и мне». Елена перебирала в памяти все, что было вчерашним утром. Как она увидела пачку печенья в рюкзаке, как ее собственные утренние лживые руки выставили на стол одну чашку, как она металась под душем и умные ее ноги все норовили перешагнуть бортик, но она силой возвращала их (проклятая дрессировщица тела!) и дождалась чашечки донышком вверх. «Меня зовут Павел», – сказал он. А ее зубы, знавшие крошево его зубов, «сделали замок», скажите, какие стойкие революционеры: слова доброго не нашли и не сказали. Вышла к нему вся в характере, как в броне, получается, отреклась от себя, ночной. А его уже не было… Расчесав себя до крови, уже совсем легко было перейти к матери, дуре, старой идиотке, которой не стыдно внучки, вот у Алки смеху будет, девчонка ведь в возрасте остроколючем. Слава Богу, что у нее пока еще и никого, и ничего. Хотя не поручишься за завтра, у них порода ранорожалых: мать ее родила в девятнадцать, она Алку тоже до двадцати. Это, конечно, не так уж и рано, но Алке всего пятнадцать, года три у них есть, если, конечно, бабушка не подаст дурного примера. Вот уж не знаешь, с какой стороны грянет. Где же эта сволочь Кулаков! Куликов? Как его там? Она, Елена, поломает эту историю на корню, тут и думать нечего. Она скажет матери, что она о ней думает. Она будет беспощадной – она поднесет к ее лицу зеркало и скажет: «Посмотри! Посмотри внимательней!»
– Господи! Что с тобой? – закричала Мария Петровна, увидев на пороге Алку. – А что со мной? – холодно ответила та и посмотрела на висящее в простенке старое и мутное зеркало. Некрасивое лицо было как бы перечеркнуто ненавистью. В общем‑то многовато для одного лица. Алка замерла, испытав сразу и горе, и полное отчаяние. На секунду забылось все и существовало только это плохое. лицо. Лицо, которое нельзя полюбить. – Что с тобой? – повторила Мария Петровна, и Алка уловила в ее тоне ужас, который подтверждал безнадежность ее лица. С такими лицами идут в автоматчики, в наемники, этому лицу место за пределами жизни и любви, его место в пределах смерти и ненависти. Так безжалостно подумала о себе Алка, даже удивляясь холодному свойству формулировать. – Уйду к чеченам! – сказала Алка. – Господи! – воскликнула Мария Петровна. – А лучше к нашим. Наши злее, – продолжала Алка как бы реестр возможностей лица. – Скажи, бабуля, тебе в пятнадцать лет хотелось убивать? – Пятнадцать лет мне было в пятьдесят шестом, я узнала, что моего отца забили сапогами в органах. Мне хотелось убить тех, кто его убил, но моя мама сказала, что тогда не случится конца, что потом придут другие пятнадцатилетние уже по мою душу, и мы будем убивать, убивать, пока нас не убьет наша собственная ненависть. Мне тогда стало так страшно, что с тех пор я не позволяю себе таких мыслей. – Я позволяю, – сказала Алка. – Мне пятнадцать, и я готова. – Деточка! – закричала Мария Петровна и прижала к себе Алку. – Я не знаю, что у тебя случилось… Но поверь… Христом Богом прошу, поверь… Это не выход. Это тупик. И еще поверь, в пятнадцать лет нет такого зла и горя, которое можно не пережить. Скажи, кто тебя обидел? Кто? В бабушкиных руках было тепло и пахло бабушкой. У нее всегда хорошие духи, лучше, чем у мамы. Правда, странно, но от бабушки чуть‑чуть пахнет табаком. Наверное, ее обкурили в очереди, хотя запах табака как бы глубокий, он там, где и духи, и бабушкина кожа, которую в детстве очень любила разглядывать маленькая Аллочка. На теле бабушки много рыжих пятнышек. Аллочка считает их пальчиком, а бабушка смеется: «Все равно просчитаешься, я у тебя из конопатых самая конопатая». – От тебя пахнет мужчиной, – сказала Алка, отстраняясь. И бабушка как отпрыгнула, что ни о чем другом, как о том, что Алка попала в точку, свидетельствовать не могло. И если бы не сознание своей полной ничтожности, которое, конечно, легчает на бабушкиной груди, но совсем пройти не может, Алка бы затормозила на моменте «отпрыгивающей» бабушки, но победило свое, личное. Примешавшиеся к жизни лишние запахи она из головы вон, она думает сейчас и чувствует другое. – Я тут встретила одного типа, – сказала она бабушке. – Такое ничтожество… Мы с Мишкой застукали его на речке. Он там кувыркался с девицей… Я ему сказала пару ласковых на тему, где и когда что можно… Он пихнул меня в воду… – А я‑то думала невесть что. – Мария Петровна вздохнула с облегчением. – Ну что ты, деточка, не знаешь нынешнюю молодежь? Им не объяснили, дорогая, что хорошо, что дурно. Потому что те, кому объяснять, сами этого не знают. Не вмешивайся. Это хорошо, что просто пихнул в воду. Мог и ножом пырнуть. Чувство не правды как спасение. Да, так и было. Она, хорошая девочка, увидела плохое и кинулась ему наперерез, а плохое спихнуло ее в воду. На лжи легко покачиваться туда‑сюда, туда‑сюда, пока не возникает отвратительное чувство стыда. Вот ведь! Он, стыд, никуда не перекладывается, он абсолютен в своей независимости, он совершенен направленностью своего удара, из стыда нельзя выйти, он над тобой, под тобой, он в тебе, и он беспощаден. И он, вопреки выражению, что стыд не дым и глаза не выест, все‑таки выедает глаза, во всяком случае, Алкины глаза резало и щипало. – У тебя красные глаза. Промой их чаем. Очень плохая в реке вода, в ней столько гадости. Алка покорно промыла глаза. Бабушка поставила на огонь кастрюлю с водой. – Я тебя искупаю. От греха подальше. Алка свернулась калачиком в гамаке, ожидая «большой бани». «Оказывается, я некрасивая, – думала она. – Просто не было случая это узнать. Человек ведь привыкает к своему лицу за всю жизнь. Он даже его полюбляет. Куда ж денешься? Свое, – грустно думает Алка. – И все привы, кают тоже. Когда долго смотришь, видишь не то, что видишь… Получается, никто не знает правду о своей внешности. Люди, того не ведая, просто договариваются считать этого красивым, а того – не очень. А потом вдруг кто‑то посмотрит незамыленным глазом, и все». Вот и у нее. С корточек встала некрасивая девочка. У него это было написано налиде – некрасивая девочка. Алку даже в жар бросило. Она хамить стала, потому что защищалась от его презрения к ней. У Алки получилась складненькая теория. Это ничего, что она не имела никакого отношения к случившемуся. Она придумывала историю про виноватого. «Он меня довел». Такой была окончательная формула, когда голая Алка села в цинковое холодное корыто, а Мария Петровна стала поливать ее из ковшика. Бабушка смотрела на согбенную спину внучки, на проступившие косточки позвоночника, на тонкие руки, что копошились в воде, на кучерявое лоно, которое уже не вызывало оглушительного протеста у Марии Петровны, а вызывало нежность к возросшей и расцветшей плоти, которая все больше и больше будет давать о себе знать, вот и сегодня наверняка было что‑то не то, что наплела девочка. Не от падения в воду потеряла лицо Аллочка, уж сколько раз они с Еленой бросали ее в воду. Что‑то у нее случилось женское… От чего бедняжечке захотелось пострелять… Ей задели женское самолюбие, а может, и того проще… Аллочка могла и влюбиться без взаимности. С чего бы ей так сразу, так мгновенно унюхать мужской дух от Марии Петровны. Девочка вся раскрылась и все чувствует.
|