КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Эпистолярный дневник 14 страницаВышли у меня повести в Москве, но книг я не имею – пока сидел в деревне, их продали. Может, авторские пришлют. Вышла «Кража» в Чехословакии, ГДР и в Болгарии. Сын – служит, дочь – учится, Марья по дому вертится, жизнь идёт вперёд. Весной был у меня в гостях фронтовой друг – он фотограф по нынешней профессии, сделал много снимков, шлю тебе на память три штуки. Живу я здесь спокойно. Русь кругом исконная и добрая. Будет отпуск – приезжай. От Москвы до Вологды 7 часов на поезде и 52 минуты на самолёте. Скоро пойдёт на экранах американский фильм «Лучшие годы нашей жизни» (я его видел ещё на литературных курсах), обязательно посмотри. А пока поздравляю тебя и твоих товарищей с праздником. Всем доброго здоровья и успехов в работе. Супруге твоей и детям поклоны. Обнимаю тебя, твой Виктор
28 января 1970 г. Вологда (Л. И. Кузьмину)
Дорогой Лёва! От души поздравляю тебя с радостным событием![100]. Быть членом надо лишь для устойчивости духа, а больше ни на черта этот билет не нужен. А вот падать духом ни от чего не след. Много в литературе причин для отчаяния, и тут уж готовься к нелёгкой жизни. Много глупых людей потому что. Вот я в «Комсомолке» потолковал маленько, так зашевелился весь пермский областной писатель. Его, бедного, задели! Так он уютно сидел в чулане, пил на последние рублишки, укрывался ряднишком, сотканным из собственной к себе жалости, умильности, обиженности, и тут с него и снимают такую удобную одёжку, и беспокоят его. Вот он и забрюзжал, задёргался, болезный, ибо работать давно отвык, а только и тешится званием писательским и собственной значимостью, кем‑то погубленной. Не опускайся никогда ни в работе, ни нравственно до этого, тихого с виду и сжигаемого ненавистью и завистью внутри областника! Им легче быть, удобней. Рабом вообще легче быть, хоть в жизни, хоть в литературе. А я, брат, переехал на новую квартиру. Четырёхкомнатную дали. Простор такой и удобства. У меня теперь совершенно отдельный кабинет, и так он мне нравится, что не выходил бы никуда. Возни было много, ещё не совсем и устроились, книги ещё на полу лежат, но я начал работать. Готовлю «Пастушку» для «Нового мира» и сборник коротких новелл для «Советского писателя». «Пастушку» переписал восьмой раз и пока доволен ею. Не знаю, как изрубят её в журнале, а пока отнеслись к повести хорошо, дали договор, аванс и обещают напечатать после юбилеев. Марья моя тоже отлежала в больнице с сердцем, но сейчас уже в ходу, печатает, носится по квартире, как иноходец, хотя и неможется всё ещё ей. Я обнимаю тебя и ещё раз поздравляю. Твой Виктор Петрович
Март 1970 г. (Н. Волокитину)
Дорогой Николай! Пока я хворал, много чего перечитал и прочитал вновь. У больного есть такие преимущества – никто ему не мешает читать и думать. Из‑за хвори не поехал и на съезд, всё ещё болит голова и слабость большая. Повесть Вы написали славную, непринуждённую, и всё, что я мог сказать доброго, сказал, а копию рецензии отправляю Вам. Самоё рецензию отошлю в «Литературку», и если там почему‑либо не напечатают её, передам в журнал «Наш современник». Словом, рецензия где‑то всё равно будет напечатана. Само собой разумеется, в рецензии я старался поддержать Вас, обратить на Вас внимание критики и просвещённого читателя, а потому и вылавливал самое лучшее, что есть у Вас и что следует Вам хранить и развивать в себе. В письме же я позволю себе немножко поворчать, ибо знаю, что в селе Казачинском, хотя оно и прекрасное село, никто Вам профессионально ничего сказать не сможет. Знаю, потому что сам прожил 18 лет в глухой периферийной местности и варился, как говорится, в собственном соку. О повести. Вы ещё пока плохо владеете композицией произведения. Конструкция повести случайна во многом и, несмотря на то, что она, повесть, невелика по размеру, кажется рыхловатой. Много людей в повести, зачастую совсем необязательных. Одну простую вещь усвойте – чем в дому меньше народу, тем ему, этому народу, удобней и вольготней жить, тем больше у вас возможностей рассмотреть каждого, остановиться на каждом и написать его подробней. Пока же цельным и полнокровным получился лишь образ тёти Оли. На ней стоит и держится повесть. Остальные – тени и отмечены лишь внешними чёрточками, а характеров персонажей нет или они слабо и опять же внешне намечены. Но это издержки производства. Будете дальше писать, сами многое поймёте и усвоите. Талант Ваш несомненен. Только он, талант, нуждается в постоянном развитии и подживлении. Напряжённо надо будет Вам работать и писать много, особенно публицистики, чтобы развивать мысль свою и углублять чувство и восприятие окружающей Вас жизни. Книга Ваша первая несёт в себе почти все недостатки первых книжек нашего брата. Главнейший её недостаток – она поверхностна. Вы в ней ещё скользите по верхам и снимаете глазом пенки с жизни. Слов нет, пенки вещь вкусная – это все мы с детства знаем, но пенками одними не проживёшь и не пропитаешься, литература – это чёрный хлеб и зачастую трудно добываемый. Люди в Ваших рассказах почти все резонёры и бодрячки. Мало того, что они сплошь и рядом совершают благородные поступки, они ещё и говорят о них бодренько, а автор ещё и похвалит их, да и пояснит читателю, что шибко хороший это человек. Видно, нет уверенности, что читатель сам может разобраться в этом. Постарайтесь мысленно избавляться от газеты всякий раз, как садитесь писать «для себя». Я требую от Вас многого? Но что делать! Вы выплываете на литературный фарватер, и тут уж надо беречься, чтоб не понесло Вас по течению или вовсе из лодки своей не опрокинуло. По письму судя, Вы человек искренний и серьёзный. Таким и будьте. Но строже, строже в работе. Кому много дано, с того много и спрашивается. Поэтому я комплименты Вам не говорю, толку от них мало, а предостерегаю от тех ошибок, которые сам совершал в одинокой литературной молодости и которые, будучи запущенными, как болезнь, с болью же большой и искореняются потом. Теперь вот что. Я чуть помню село Казачинское, если это то, которое ниже или выше Казачинских порогов. Место прекрасное. Весна у меня занята, летом сын из армии вернётся, и лишь осенью, либо зимой или в 71‑м году весной мог бы я приехать. Напишите мне и не сердитесь на мою воркотню. Я хочу Вам только добра и всегда буду рад поддержать Вас где угодно и в меру сил помочь Вам. Желаю Вам настоящих, больших успехов в работе. Виктор Астафьев
12 мая 1970 г. Вологда (А. Щербакову)
Дорогой земляк – Саша Щербаков! Я как раз лежал в больнице, когда пришла Ваша книжка. Я не успеваю читать все книжки, подаренные мне, но наши, сибирские – исключение, я их читаю обязательно, ибо всегда надеюсь услышать родную речь, увидеть что‑то родное, поговорить с кем‑то близким хотя бы мысленно. Ваша книжка мне очень поглянулась, особенно её первая часть, где она меньше поражена газетчиной, этой всё живое съедающей ржавчиной. Много в очерках сыновнего чувства, много грустной и доброй улыбки, много тепла, согревающего человеческую душу вдали от родного дома. А главное то, что автор её сохранил чувство благодарности родной земле и людям её, а с благодарности и начинается человек, и благородство души его и помыслов отсюда же. Неблагодарные – всегда эгоисты. Жаль, что у книги худое, тусклое название – она будет лежать на прилавках и полках с этим названием. И ещё, мне кажется, работу над книжкой нужно продолжить – на основании её и частично используя этот материал и фамилии людей, которые здесь названы (характеры их лишь намечены чуть), написать небольшую повесть о таскинцах, да так, чтобы наперёд выступило не только их дело и любовь к нему, а сами люди. Перенаселять повесть не нужно, сделайте отдельные главы‑рассказы, связанные местом действия и общей жизнью. Очень советую над этим подумать, если надумаете что и сделаете, присылайте рукопись – я с радостью её посмотрю и, если она будет того стоить, определю в журнал или ещё куда. А пока желаю Вам всего доброго и лучшего. Рад был познакомиться с Вашим голосом – он очень доверителен и чист в Вашей милой книжке. Наверное, и сами Вы такой же. Раз в 56‑м году поступали в институт в «смазных сапогах», значит, знаете, что такое труд, хлеб и честь. Жму Вашу руку. Ваш В. Астафьев
Никогда и никому не пишите: «Не льщу себя надеждой…» Мы, люди русские, и без того унижены и оплёваны всеми, чтобы ещё унижать и самих себя.
12 мая 1970 г. (Адресаты не установлены)
Дорогие Виктор и Галя! Получил я ваше письмо и погоревал сильно. Я слышал, что Виктор заболел, но не предполагал всё же, что так страшно его тряхнула болезнь. Этот проклятый фронт так и перебирает нашего брага, перетряхивает наши кости. Видно, война для нас никогда не кончится, так и будем мы её носить в себе да мучиться болями и воспоминаниями. Очень я рад, что Виктор начинает уже выкарабкиваться помаленьку и что ты, Галя, рядом с ним. Как это важно и неоценимо! Хочется сказать тебе спасибо от всего нашего мужицкого роду, и вообще мне часто хочется поклониться российским бабам за то, что они есть на земле и возле нас. Мы без них ни хрена не стоим. И только кажемся себе повелителями да головами, а на самом‑то деле путаники и слабаки. Но об этом уж так много написали признательные мужчины, в том числе и я, что повторяться не след. В скором времени мне предстоит быть в Ленинграде. Там живут многие мои однополчане. И вот надвинулся юбилей командира дивизиона и юбилей нашей бригады. Соберутся фронтовики, будут разговоры разговаривать, и нужно их послушать, потому что я начал писать большую книгу о солдатской житухе на войне, в окопах. А последние годы я бился над небольшой повестью «Пастух и пастушка», да и сейчас бьюсь ещё. Повесть пасторального типа, о войне и о любви. Сложная оказалась вещь в работе, а ещё сложнее для публикации. Но вроде бы «Новый мир» собирается летом её напечатать. Дали договор и аванс, но требуют значительных сокращений, а повесть сокращать трудно, потому что за три года я её так уплотнил на шести‑то листах, что теперь где‑то только чего вынешь – остальное рушится[101]. Ещё пишу короткие новеллы и готовлю из них книжку. Живу я в Вологде хорошо, спокойно. Город здесь тихий, ребята‑писатели хорошие. Дали мне здесь четырёхкомнатную квартиру, и работать хорошо. Дочь у меня учится в здешнем пединституте, сын служит в армии, а старуха моя мне помогает и суп да кашу варит. Так вот и живём. Поправляйся, Витя! Нельзя нам, фронтовикам, сдаваться. Рано. Надо ещё пожить за себя и за тех, кто не вернулся с войны, да и сделать много ещё надо. Обнимаю тебя крепко, по‑солдатски, дорогой. Привет от моей Марьи. В. Астафьев
1970 г. (Адресаты не установлены)
Дорогие мои землячки Золотухина и Долгополова! Очень жаль, что не знаю ваших имён‑отчеств и вынужден так вот, официально, начинать письмо. Спасибо вам, дорогие люди, за тёплые слова, поздравления, за значок и все ваши добрые послания ко мне. Я всегда бываю рад всякому привету и вниманию с Родины, и дорога мне память и доброжелательность моих односельчан. Так уж водится среди русских людей: на большой своей Родине они выделяют и любят больше всего свою маленькую Родину и, как тому кулику из русской пословицы, – «своё болото всего дороже!». И вот я, если больше года не бываю в Сибири, не повидаюсь с Енисеем и Овсянкой, начинаю видеть их во сне, а сон и воспоминания всегда «редактируют» действительность, отбирают всё самое лучшее и красивое, и потому сны о родной земле – самые прекрасные и сладкие сны, а воспоминания грустные и в то же время солнечные. Вот из этих воспоминаний, из этой тоски по Родине, о детстве (а наше, в частности моё, детство было богато впечатлениями, событиями, потому и вспоминать детство радостно) и родилась книга о детстве, писать которую было тоже сладостно. Оттого так и работалось мне ненатужно, весело и в удовольствие над «Последним поклоном». Ни одна книга не принесла мне столько внутреннего удовлетворения этим воистину каторжным трудом. Я в жизни переработал множество всяких работ, но даже кувалда, которой я в своё время орудовал в литейном цехе, не брала столько здоровья и не выматывала так, как «лёгонькое» писательское перо. И конечно же, ни одна работа и не приносила мне столько счастья и восторга, как это литературное дело. И счастье не тогда, когда выходит книга (хотя это – всякий раз праздник), со временем привыкаешь к этому празднику, начинаешь относиться к своей работе так же, как и ко всякой другой. Плотник, построивший дом, или кузнец, хорошо подковавший коня, думаю, испытывает то же самое, что и я, получив книгу из издательства. Но счастье бывает самое большее тогда, когда вдруг из ничего, из обыкновенного пузырька с чернилами извлечёшь что‑то похожее на жизнь, воссоздашь из слов дорогую себе, а иногда и другим людям картинку или характер и замрёшь, как художник перед полотном, поражённый этим волшебством – ведь из ничего получилось! – сам себе удивишься: «Господи! Да неужели это я сделал?!» Вот это и есть счастье творчества, редкое счастье, но ради него и работаешь, напрягаешь память, перенапрягаешь сердце, и всё же, как оно получается, никому и никак не сумеешь объяснить и передать. Научить писать нельзя – подучить можно. Сейчас я начинаю писать роман об инвалиде войны, и хватит мне его надолго. Говорить о романе ещё очень рано. Всё ещё в заметках. Не бросаю работать и над маленькими рассказами, которые именую сибирским словом – «затеси». Они публиковались в первом и втором номерах журнала «Наш современник» за прошлый год. Иногда бывают в журнале «Сельская молодёжь». Книга «Затеси» включена в план издания 1972 г. Три последних года я работал над повестью о любви и войне – «Пастух и пастушка». Работа закончена. Повесть включена в мой однотомник, который должен выйти в этом году в издательстве «Молодая гвардия». Кроме этой повести туда войдут: «Стародуб», «Кража», «Последний поклон». Есть и другие дела и задумки, но о них говорить преждевременно. Времени для работы остаётся очень мало. С годами обрастаешь знакомствами и всевозможными обязательствами, которые сильно отвлекают. Порою месяцами не удаётся по‑настоящему сесть за стол. Всё мечтаю забраться к тётушке в Овсянку, засесть в закутке месяца на два и поработать всласть в стороне от почты, звонков и всяческих мелких забот‑хлопот. Что же касается вашего вопроса насчёт деревенской темы, то на вопрос этот отвечать не так просто. Думаю, масса книг о дореволюционной деревне и деревне тридцатых годов была вызвана прежде всего тем, что авторы их были свежевыходцами из деревни и корни их ещё не отсохли и, главное, не отболели и не оторвались от родной земли. Да и события, происходившие тогда в деревне, были остры, значительны и волнующи по содержанию. Шла ломка старой деревни, тысячелетнего крестьянского уклада – это не могло не вызвать пристального внимания со стороны литераторов, не могло всё это не потрясти писателя своей жгучей драмой. Современная деревня, особенно послевоенная, сделалась монотонной в жизни своей, невесёлой, неяркой (я говорю о старой, обезлюдевшей деревне). А новая деревня, напоминающая не то рабочий посёлок, не то городок, очень смахивающий на приснопамятные «соцгородки», не может тронуть сердце и глаз художника своей одноликостью как в домах, так и в отношении к труду. Эта деревня должна родить своих писателей, которые увидят в ней свою поэзию, свой смысл, свою красоту и философию. Мне же и моим друзьям‑деревенщикам ближе, роднее и понятней та разнопёстрая, тихая и очень разная деревня, которую мы знали и запомнили с детства. Вопрос этот и разговор очень больной, и в письме всё не скажешь. Этот вопрос задаётся писателям с трибун съездов, и в письмах, и в критических статьях. Нужно время. Нужно расстояние, чтобы приглядеться к новым явлениям в деревне и осмыслить их. Те, кто пытается наскочить на эту тему не подумав, рожают «слепых котят», которые, в отличие от котят живых, так и не прозревают, а на корню засыхают и опрокидываются кверху лапками. Могу расширить список писателей и к тем, которых вы перечислили, добавить Фёдора Абрамова («Две зимы и три лета»), повесть Василия Белова «Привычное дело», повести и рассказы Евгения Носова, Троепольского, В. Распутина (в седьмом и восьмом номерах «Нашего современника» напечатана замечательная повесть этого автора «Последний срок»). Можно порекомендовать читателям книги Юрия Бондарева, Константина Воробьёва, Александра Борщаговского, Бориса Можаева, Виктора Лихоносова. Эти все писатели, пишущие о деревне, в том числе и современной, и пишущие, на мой взгляд, довольно прилично, есть среди них и пишущие о сибирской деревне. Вот пока и всё, что я могу вам написать. Ребята из Овсянской школы прислали мне гербарий цветов, и я часто его рассматриваю и гостям показываю – хвастаюсь, какие дивные цветы цветут у нас! Может быть, в начале июня, в пору цветения, мне удастся приехать в Сибирь и побывать в Овсянке вместе с моим другом, хорошим писателем Евгением Носовым. Но сейчас зима, за окном светит морозное солнце, и лето кажется таким далёким, и мечта о нём – такой несбыточной, что и загадывать что‑либо страшно… Пожелаю всем вам всего самого лучшего! Ещё раз спасибо за внимание и добрые слова в письмах. Низко кланяюсь родному селу и сердечно приветствую читателей нашей библиотеки. Ваш Виктор Астафьев
23 октября 1970 г. (И. Степанову)
Дорогой Ванюша! Получил твоё длинное грустно‑элегическое письмо. Сейчас я от друзей получаю письма в основном такие же, все жалуются на одиночество, покинутость и пр. Сказывается возраст, неудовлетворённость жизнью, дни из которой отнимает у нас суета, но и мы ими сорили, не задумываясь о днях грядущих. И ничего с этим не сделаешь – так было, есть и будет. Я, что ли, разумней распорядился собой? Кто его знает. Повезло, может быть, но к этому везению выстраивается целая цепь жизненных обстоятельств, в том числе гибель матери. Все свои нынешние «блага», всю не совсем заслуженную славу свою (на безрыбье и я рыба!), всё, что есть у меня, я не задумываясь отдал бы за обыкновенную деревенскую жизнь с матерью под одной крышей. Нет для меня ничего выше и дороже на свете, чем мать. Но так уж заведено у людей – надо потерять, чтобы оценить. Но я потерял мать на седьмом году и не помню её, даже облика не помню, и если я через сорок лет говорю это, значит, нет тут ни литературного лукавства, ни личной корысти. Я тоже бросил курить и тоже стал пузат и толст. Курить заставил меня бросить сердечный приступ, который случился после празднования дня рождения – первого мая праздник, второго в больницу. Там и бросил. Что делать? Не помирать же из‑за курева. Есть более веские причины. Лето всё проездил. Сначала был в ГДР – очень полезная поездка для будущей книги, потом месяц был на Урале – делал инсценировку по любимому тобой рассказу «Руки жены» для Пермского драмтеатра; пьеса уже репетируется, зимой обещают премьеру, называется пьеса «Черёмуха». Затем ездил в Салехард, где с женой и одним другом‑художником на рыбнадзоровском катере совершил «кругосветку» по малой и большой Оби. Удивительная получилась поездка! Край этот не тронут ещё. Поел осетрины, максуна, чиря и пр. Настрелялся, насмотрелся, шишек кедровых побил, брусники поел и ровно бы очистился душой, и такая меня охватила жажда к работе, что, вернувшись, я тут же сел и начал давно задуманный роман об инвалиде войны, начал уж «входить», начал уж размахиваться – бац, телеграмма! Вызвали в «Роман‑газету» готовить «Последний поклон». Пока его готовил, тут секретариат в Архангельске подкатил, я прямо из Москвы и туда. На пути в Вологде подхватил Марью свою, и она хоть пить шибко‑то мне не давала, тормозила всякие мои загульные действия. Кроме того, в Архангельске у неё вышла книга из двух повестей («Отец» и новая), так она и дело сделала. Вот теперь я лишь оказался дома… Но через два дня, 25 октября, исполняется четверть века, как мы заключили брачный союз с Марьей Семёновной, свадьбы у нас тогда, в сорок пятом, не было, так решили погулять нынче, и опять долой неделя. А там ещё что‑нибудь, ну вон в Пермь на 14 ноября зовёт слёзно друг фронтовой – ему 50 исполняется. «Не приедешь если», пишет, «обижусь», «зазнался, значит», пишет. Ко всем моим погодкам и друзьям подступают юбилейные годы – запьёмся, наверное! Мне и самому скоро 50! Это я к тому, Ваня, что если весной не приеду – не суди, но хоть позднее, а всё равно на Родине буду и к тебе загляну. Дело в том, что ТЮЗ Красноярский намеревается сделать постановку по «Краже», инсценировку пишет зять покойного И. Д. Рождественского, и как он её сделает и когда – не знаю. Если он сделает и начнётся работа, мне придётся подъехать в Красноярск, я обещал помогать театру своими действиями. А если это не получится – летом двину в село родное на месячишко, ждёт меня дядя рыбачить – вот с ним и к тебе по морю прикатим (у дядьки моторка есть). Будем ехать, песни петь и рыбачить, а ты выйдешь на бережок и скажешь: «Что же вы, бляди такие, так долго едете? Уж самогонка вся прокисла!» «Мечты, мечты, где ваша сладость?!» Но мечты бывают осуществимы, надеемся. Вот мечтал на Оби побывать и побыл! «Пастушка» моя не пристроилась ещё. Все ахают и охают, но не печатают. В однотомник я её вставил, если не снимут, выйдет в книжке хотя бы. Вот, Ваня – Ваня‑паренёк, и всё вроде. Чего забыл – не обессудь. Поздравляю тебя и супругу твою с праздником и белоснежной зимой. Катайтесь чаще на салазках, и брюха не будет! А у нас нет ещё снега – тепло и сыро. Ваня! Не горюй! Думай о тех людях, которым ой как хуже тебя, и будет тебе легче. Мне такое сопоставление с другими всегда помогало. А «Тают снега» – это говённая книга. Я её мысленно вычеркнул из своего актива, и никому дарить мне её не хочется. Раз её спёр какой‑то дурак, пусть ему хуже будет, как говорили о секретаре колхозной парторганизации, которому дали на премию собрание сочинений Карла Маркса: «Так ему и надо!» А ещё я тут на севере услышал хорошую наиновейшую частушку: «Я у милки под рубахой облигацию нашёл. Расстегнул свою ширинку – тут же номер подошёл!» Хорошо, а? Вот он, народ‑то, творец какой! Обнимаю, твой Виктор P. S. Недавно с твоей родины, из Туруханска, одна сибирячка‑читательница прислала мне сельдюшки (севрюжки) и осетрины. Добрая какая‑то и чудная рыбачка, которую так растрогал мой «Последний поклон». Кстати, он выходит в «Роман‑газете», кажется, в январе.
Ноябрь 1970 г. (В СП СССР)
Уважаемые руководители писательской организации! Старшие товарищи по труду! Нерадостные думы, озабоченность нашими делами заставили меня, одного из работников нашей литературы, оторваться от повседневного труда и написать вам это письмо. Вызвано оно тем, что вы самовластно, не поставив в известность даже нас, членов правления российской писательской организации, не говоря уж просто о членах писательского коллектива, – исключили из членов Союза писателей писателя Александра Исаевича Солженицына, которому и без того выпала доля мученика в жизни и в литературе. А ведь даже в колхозах, перед тем как изгнать кого‑либо из членов артели, собирают общее собрание! Не один я ждал, что нам хотя бы через писательские газеты наконец будет объяснено, чем и почему вызвана крайняя акция в отношении к одному из наших собратьев по труду, но и этого не произошло. Объяснение секретариата с надёрганными цитатами из письма А. Солженицына и превратно истолкованными удовлетворить может разве что и без того озлобленного, горя и боли жаждущего обывателя. Нам, и так давно уже и прочно устранённым от решения жизненно важных писательских дел (нельзя же всерьёз относиться к тем реденьким приглашениям на очередные пленумы, где, по существу, не решается и не обсуждается ничего дельного), как бы стукнули ещё раз по носу и дали понять: мол, знай, щенок, свой куток. Этак ведь дело может снова обернуться тем, что наши дела и судьбы в конце концов решать будет уже не секретариат, а кто‑нибудь один, ответственный, к литературе приставленный товарищ. Случилось так, что после выхода своей первой книжки я, больной, ехал в санаторий и в Москве оказался в день смерти Фадеева. Никогда не видевший его живым, знавший только по его произведениям, с детства преданно любивший, особенно «Разгром», был я ошеломлён этой смертью. Несколько раз прошёл я мимо гроба Фадеева в Колонном зале, я мучительно пытался понять: что же это случилось? Что произошло? Вот он, человек, который меня учил и миллионы таких, как я, быть мужественными, прямыми, не жалеть себя во имя друга, земли родной, отцов своих и матерей, – взял и застрелился! Нет, не там, в Колонном зале, а гораздо поздней, я, ещё только вступающий в литературу, сделал для себя вывод, что Фадеев предупреждал нас, литературных юнцов, этим выстрелом, оберегал от тех роковых ошибок и заблуждений, которые совершил он, и не хотел, чтобы мы их повторяли. Может быть, это и не так. Толкуют этот мужественный (иначе я не могу его назвать) поступок и иначе, толкуют выгодно для себя и текущего времени. Но я склоняю голову перед человеком, который так много сделал литературным трудом своим для того, чтобы мы выросли бойцами и честными людьми и не задумывались: выгодно это или нет. Я склоняю перед ним голову и за то, что эхо его выстрела звучит в моей душе до сих пор и не даёт покоя, предостерегает от лёгкой жизни, равнодушия и литературных компромиссов, на которые, к горькому моему сожалению, так склонны сделались те, кто учил нас в детстве своими книгами быть непреклонными в испытаниях, быть всегда, в беде и в радости, со своим народом. Как‑то всё больше и больше ощущается попытка наших старших товарищей отмахнуться от нас либо заморочить голову. Но ведь мы уже не юнцы! У нас за плечами война и нелёгкая послевоенная жизнь. У нас уже головы седые, и мы вправе не только ждать, но и требовать, чтобы с нами разговаривали как с ровней, а не как с бедными родственниками. И тем более вправе требовать, чтобы с нами считались, когда решаются вопросы, для литературы насущно важные, болезненно острые. Волевые, келейные решения многих наших дел уже привели к тому, что надзор за словом писательским у нас стал такой, какой и не снился писателям в «проклятом прошлом». Он, этот надзор, сделался многоступенчатым, нашему брату даже и допуску нет к тем, кто решает судьбы новых книг. «Невидимки» точат древо нашей литературы, и прав Солженицын, указавший на то, что она утратила своё ведущее положение в мире. Как ни отмаливайся от этого, как ни ораторствуй, ни прикрывайся цифирью валовой продукции литературы, а ведь так. Работать в нашей литературе всё труднее и труднее из‑за внешнего давления да из‑за того «внутреннего цензора», который в каждом из нас домовито живёт и сердце в кулаке сжимает. Можно от всего этого отмахнуться. Можно и себя убедить в том, что живём ведь, пишем, даже издаёмся, хоть и в «кастрированном» виде. Но нас воспитывали не себялюбцами‑одиночками, не мещанами, у которых хата с краю, и потому не можем мы быть безразличными к судьбам и делам товарищей по труду, к тем, наконец, даровитым людям, что идут уже следом за нами, дышат горячо в наш затылок. Мал, немыслимо мал для такой страны, как наша, приток одарённых людей в литературу. Вспомните только, каков был «улов» на обширных семинарах в Чите и в Кемерово: Распутин, Вампилов, Машкин, Колыхалов, Якубовский, ну и ещё два‑три человека, фамилии которых не вдруг и вспомнишь. В молодых числимся мы, сорока– и сорокапятилетние, – это ли не показатель застоя мысли в обществе, это ли не тревожный сигнал того, что потенциальные творческие возможности сдерживаются у нас?! А поглядите, полистайте внимательней книги моих сверстников по возрасту и труду. Какая бездонная усталость в прозе сорокалетних, какая печаль в интонации талантливой прозы! И кабы эта усталость была и оставалась в книгах! Она ещё и в душах наших. Закройте глаза и заставьте кого‑нибудь вслух прочесть талантливую книгу сорокалетнего – вам послышится голос старца. Неужели вы этого не знаете и не слышите?! Ныне в Москве повесился Юрий Добряков; летом в Красноярске повесился Игнатий Рождественский. Первого я почти не знал, второго знаю с детства – он был моим школьным учителем. Он учил меня русскому языку и литературе в игарской школе. Хорошо учил. Прекрасный был преподаватель и прекрасный человек, безмерно любивший русскую поэзию и землю родную, особенно Сибирь. Всегда он поражал меня юношеской восторженностью, незатемнённым оптимизмом в восприятии жизни, и вот… повесился в 58 лет. Анатолий Кузнецов за рубеж смылся, трусливенько, подло смылся, не по‑русски, хлопнув дверью и пославши по матушке тех, кто ему не нравился, а втихаря, исподволь изготовившись к бегству. Теперь вот учинили расправу над талантливейшим писателем России. Не довелось мне читать его новых романов – не люблю я читать и думать под одеялом – унизительно это для бывшего солдата и русского литератора, но и то, что я читал, напечатанное в журнале, особенно «Матрёнин двор», – убедило меня в том, что Солженицын – дарование большое, редкостное, а его взашей вытолкали из членов Союза и намёк дают, чтобы он вообще из «дома нашего» убирался. А мы сидим и трём в носу, делаем вид, будто и не понимаем вовсе, что это нас припугнуть хотят, ворчим по закоулкам, митингуем в домашнем кругу.
|