КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Эпистолярный дневник 16 страницаСборник я назвал спокойно и хорошо – «Вести». Моим читателям и друзьям посылаю свои лучшие вещи доброй вестью. Даже надежду слабую питаю, что пройдёт в нём «Пастушка» целиком. Вадим, милый! А сколько же тебя «известинцы» всё же мариновать будут и эксплуатировать?! Когда они тебя во Сибирь сошлют? Вот уедете вы в Сибирь, потом ещё кой‑какие друзья уедут, и я, наверное, тоже туда уеду. Что‑то я хвораю тут каждую зиму от сырости, и на родину меня очень тянет. Прочитал тут про великого земляка Сурикова Василия Ивановича. Тоже вот в Москве жил, мировую славу имел и денег много, а всё мечтал в Сибирь вернуться, в Красноярск. Такая уж это наша болезнь сибиряцкая. У нас Ринка всё чего‑то никак нигде не приткнётся. В Удмуртии ввели в университете удмуртский язык. На хрена он ей сдался? И куда её ещё посылать? В Сибирь, наверное, на родину мою, там, может, повезёт. Сегодня приезжает на каникулы Андрей, а до сего дня жила тётушка Марии, этакий славный шустрый человек, опрятный. Та самая тётушка, которой посвятил я рассказ «Курица не птица». Обнимаю тебя, твой Виктор Петрович
Февраль 1973 г. (Н. Волокитину)
Дорогой Николаша! Вот я и дома. Больных много, мест мало, на мою радость меня и отпустили из больницы. Сегодня я впервые за месяц вышел на улицу, аж кругом пошло. И сегодня же пришлось начать работать – надо сдавать книгу, время жмёт, а ещё не выслал «Пастушку». Вот читаю и вижу, и душа стонет оттого, какая ощипанная повесть попадёт к читателю, повесть, по существу, с отсечёнными крыльями и перебитой ногой. Ах, как трудно всё же работать в нашей таратуре, как её называл покойный Самед Вургун, а кино он ещё лучше называл – кьибиниматография, и когда люди покатывались, он недоумевал и сердился. Пишу тебе вот чего. Пробовал я тут закинуть удочку насчёт «Молодой прозы Сибири» и убедился, что ты сам себе палки в колеса суёшь. Ты тогда мне написал, что не надо обращаться к Лиханову, я ведь подумал, что вопрос уже решён помимо него, и поэтому не поговорил с главным редактором Новосибирского издательства насчёт тебя, а сейчас, когда спросил в письме насчёт твоей книжки у одного из редакторов, он ответил, что нет тебя в плане и уже поздно в него попадать – серия заканчивается. Ну, парень! Так тебе в карман накладут и хлеб изо рта вынут. Нельзя так! Надо немножко пожёстче быть. Я сам мягкотел, добёр и уступчив чересчур, да и застенчив тоже, вот и могут мне иногда позволить говорить всякие снисхождения и хлопать по плечу, выбивая пыль из пиджака. Не хочу, чтоб в этом ты походил на меня, изжуют, проглотят, как пельмень. Ну, ладно об этом. Теперь слушай сюда! Перепечатай на машинке старые повести, приложи новую и пришли ко мне. Дело вот в чём. Будучи в декабре в Москве, обласканный любящими меня людьми в «Молодой гвардии», я воспользовался благостным моментом и выговорил место в новинках молодой прозы для автора, которого буду сам рекомендовать и напишу одну из двух рецензий. Я имел в виду одного очень хорошего парня из Перми, но по прочтении увидел, что книжка его не тянет и с уверенностью её рекомендовать нельзя, а место, мной выговоренное, пустует. Теперь, когда я узнал, что нет твоей книжки в «Молодой прозе Сибири» и в Красноярске ты «опоздал» (блядство какое, и когда это кончится?), так, значит, шли мне рукопись, первый экземпляр, и я постараюсь хоть в год 74‑й или 75‑й пристроить её, что, между прочим, не мешает ей быть изданной в Красноярске, равно как и напечататься в альманахе, а затем и в журнале, была бы вещь настоящая. Вот. Давай не тяни с этим делом. Привет Тамаре и Лене. Обнимаю. Твой Виктор Петрович
8 февраля 1973 г. (В. Юровских)
Дорогой Вася! Уже давненько пришло Ваше письмо, но я болел и продолжаю болеть (осложнение после гриппа) и лишь недавно начал садиться за стол. Мне близки и понятны все Ваши слова и мысли. И надо мной когда‑то диковалось быдло, то в лице начальника литейного цеха, то газетного царька районного масштаба… Люди эти, как правило, невежественные, завистливые, своих баб боятся, пьют под одеялом, только втихую слушают «Голос Америки», маринуют грибы, садят викторию, посылая на рынок родную мать поторговать ею, шлют деток в музыкальную школу (а мать живёт на кухне), сплетничают с инструктором райкома, раболепствуют перед секретарём и больше всего в жизни боятся потерять насиженное тёплое место, ради которого заложат что угодно – Родину, мать, жену, детей, даже яйца дадут себе выложить, и всё это на «принципиальной основе»! Ах какое мещанство‑то мы возродили взамен низвергнутого пятьдесят лет назад! Не простое, а золотое! Большой оно крови и денег стоит!.. И затопит, задушит мещанство, как чёрной сажей, всё разумное, доброе, ибо, как и всякое зло, оно бесстыдно, бессердечно и ничего кроме себя не уважающее, а желающее только, чтоб вместе с ним, мещанином, все подохли, ибо он считает – на нём мир стоит, им и кончится. Общество уже начинает расплачиваться за своё благодушие, думая, что исчезло мещанство, умер обыватель, оставшись лишь у Чехова и Горького. Ан нет, он только затаился и, как кокон, превратился сначала в гусеницу, потом, сожравши светлые побеги дерева, окуклился и запорхал над нами нарядной бабочкой, имеющей высшее образование и рассуждения насчёт чести, совести и морали. Ах, какая мораль, какая мораль! Вот уже и в литературе она восторжествовала – чем больше болтовни, суматохи, тем меньше стоящих книг, а значит, и отвечать таким руководителям, людям бездарным, угрюмым, скаредам и демагогам, как Марков и Сартаков, ни за что не надо. Покойный Яшин как‑то крикнул нам, молодым петухам: «Чего шумите?! Вам ещё деньги будут платить за то, чтоб вы не писали!..» Кажется, дело к тому идёт, потому что писать против сердца мы не приучены. Или же путь наш закончится так же, как у Рубцова Коли или Алёши Еранцева (я ведь знал его, встречался с ним раза два на разного рода сборищах – молодой, умный парнишка был, что он, повесился, что ли, если бы не затравили?). За последние годы много уж перевесилось и перестрелялось… В Сибири лет пять назад повесился мой школьный учитель, поэт Игнатий Рождественский. Этакий был восторженный человек и патриот. И на вот, залез в петлю! Думаю, что молчание не убавит жертвы в литературе, а наоборот… Рассказы Ваши я ещё не читал. «Новый мир» после ухода из него А. Т. Твардовского принципиально не выписываю, а в Союз не могу пойти – тяжело подниматься по лестнице. Но наша секретарша обещала найти и принесть. Вот пока и всё. Работа у меня всякая стоит. В № 12 «Нашего современника» за прошлый год напечатана дорогая мне вещь – «Ода русскому огороду», она хоть и усечена, но многое из того, что я хотел ею сказать, осталось. (Это всё, что я сумел сделать за прошлый год!) Посмотрите. Желаю Вам и семье Вашей здоровья. Пишите и работайте больше, пока есть силы и здоровье. Всего Вам доброго! В. Астафьев
12 марта 1973 г. (А. Г. Зебзеевой)
Дорогая Аля! Посылаю тебе сказочку Вали Петровской – это та самая девушка, которая без рук и без ног и которую однажды я рекомендовал с очерком в «Молодом человеке». Увы, она так и не поддержана никем и одинока, а я‑то думал… Впрочем, что тут думать – общество наше погружается всё глубже в тяжкий обывательский сытый сон и в равнодушие, до убогих ли тут?! Прошу тебя, Аля, приспособить эту милую сказочку. То‑то радости будет у одинокого человека! Я маленько сказочку эту подправил. Первый экземпляр повезу в Москву, может, в «Мурзилку» приспособлю. Еду завтра. А так всю зиму проболел и вот с полмесяца как стал работать, но «паров» ещё мало, точнее, «пары» уж не прежние, хотя телеса и раздались вширь. В мае мы с Марией Семёновной, точнее, в конце апреля двинем в Быковку – подышать весной и поработать, тогда и поговорим о житье‑бытье, а пока приветы всем от меня и Марьи Семёновны. Что с «Пастушкой»? Пора бы ей уже выйти. Ну, бывайте! Ваш В. Астафьев
1973 г. (Н. Волокитину)
Дорогой Николаша! Сегодня я купил тебе и себе, конечно, по нескольку разнообразных пластинок, и серьёзных, и душещипательных, памятных по детству, для разнообразия настроения. Надо сказать, что от моего южного настроения не осталось и следа – всё взяла текучка, почта, какие‑то сумбурные, никому не нужные дела. А на дворе слякоть, мразь. После холодов лёгких и белого снега раскисло всё, туман, сырь, все кости болят, и на душе такая слякоть! Не знаю, куда бы себя дел. Из рук всё валится, потому что ложь кругом, паскудство, и с годами видишь это отчётливей, переживаешь острее. Начал писать статью для «Избранного», дошёл до смерти мамы, и так стало плохо, так больно, так заболело сердце, что и жить‑то уж как‑то даже не то чтобы не хочется, а тошно. Пишу и поэтапно вижу, как разрушалась и уничтожалась наша семья, большая, безалаберная, и среди всех жертв самая невинная, самая горькая и невозвратная – моя мама. А биографию надо написать. Пишут все и врут либо нажимают на жалостливые и выигрышные моменты: «тяжёлое детство», «солдат», «рабочий» – и вот вам – писатель, ай‑лю‑ли, ай‑лю‑ли, как его мы довели! Обрыдло всё это. Так маскируют трагедию личности и литератора, значит, и всего общества, так охотно и поспешно теряющего своё нравственное и национальное достоинство. Хочется с кем‑то поговорить, поболтать. А с кем? Живу я всё же в чужом краю, с чужими людьми. А где они, родные‑то? И Родина где? Овсянка? Это уже не моя Родина, это лишь её тень, напоминание и могилы, заросшие крапивой, без догляду и слёз оставленные. Я только и плачу ещё про себя обо всём – и о Родине моей, и о могилах родных. А сколько их, слёз‑то моих? Тут и моря мало, чтобы затопить всё горе людское. Биографию я всё же напишу, пересилю себя. Большую, беспощадную, и из неё уж выберу сокращённое изображение для «Избранного». Клею повести, правлю, пишу выступление к 50 годам, и страшное моё ощущение и отношение к этому – по длине жизни чувствую, что мне лет полтораста, и в то же время кажется: не заметил, как всё это было. Видимо, самый длинный отрезок времени – это юность. И отнятая, убитая, сожжённая, она пеплом своим стучит в сердце, требует какого‑то возмещения, компенсации, но компенсацией может быть только сама юность, а она бывает раз. «Ах, юность, юность, нет к тебе возврата, не воскресить – зови иль не зови! На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви!» Осколки! Разве из них что склеишь? Я же не археолог, а всего лишь литератор, иногда впадающий в детство и умеющий более или менее выдумать юность чью‑то, воображая её своей, и прилепить к этой воображаемой юности воображаемую любовь, потому что любовь есть самое естественное чувство, и изображённое на бумаге, оно уже становится словом, а слово есть всего лишь слово. Музыке ещё способно добраться до тех чувств, из которых берёт начало любовь… Боюсь сбить тебя с толку, заразить своим нытьём – у тебя сейчас ведь хорошая пора. Ах, как я был счастлив в эту пору, хотя у меня был полон дом прожорливых ртов, и жилья не было, а всё равно петухом на заборе чувствовал себя, и хвост распущен! Пиши, ради бога пиши! Это ведь я так, раскис. Очень уж болит всё, раны ноют. И как мне хочется жить возле вас, возле Енисея! Я бы, наверно, вышел на берег, и мне бы лучше стало, а может, наоборот? Может, всё уж в воображении только, но я умирать всё равно в Овсянку приеду. Я тут начал писать поэму! Да‑да! И называется она «Прощание с собой». В стихах. И серьёзную. Мне её надолго хватит, до смерти, она так и задумана, чтобы прощаться с каждым уходящим днём и с дорогими людьми, которые всё падают и падают, как солдаты на марше. Отправляю тебе вместе с пластинками «Оду русскому огороду». Я уже подготовил расклейку сборника для Красноярского издательства. Дело за «Пастушкой». Жду письма – не разрешат ли мне её издать в целом виде. Так хотелось бы всю целиком издать! Или всё же придётся по расклейке однотомника? И ещё, Коля, просьба! Я в Томске покупал рюкзак орехов кедровых, но уже все исщелкал. Судя по лету, нынче в Сибири должен быть урожай. Будь добр, пришли мне орешков. Привык к ним, и они как‑то отвлекают и утешают. Обнимаю. Ваш Виктор Астафьев
23 апреля 1973 г. (А. Войтецкому)
Дорогой Артур! Вчерашний разговор не ободрил меня, наоборот – расстроил, и я почти до утра не спал. А тут работа над новой вещью идёт к концу, силы на исходе. Знаешь, что мне не понравилось вчера, да и раньше не нравилось и настораживало? Вот это самое: «Витя, никому ничего не говори!..» Какие‑то недомолвки, прятанье, хитрости и намёки – зачем мне всё это? Я ведь ещё во время разговора в комитете[106]понял, отчего завалился в первый раз сценарий – ты намеревался, да уже и начинал ставить «Вишнёвый сад», а мой сценарий держал на всякий случай, потому и не знали о нём ничего и никто в комитете… Теперь опять какие‑то секреты, увёртки постоянные, снова разговоры о деньгах! Вероятно, ты так и не поверил мне, не захотел поверить из объевреенного Киева, что я не хочу получать никаких денег, боюсь быть ими связанным. В доказательство своей искренности могу тебе сообщить: я так и не востребовал недополученную мной тысячу рублей со студии Довженко за «Ясным ли днём», и вполне может быть, её кто‑то присвоил. Мне на моё житьё хватает заработка прозой, и поэтому я и сейчас не хочу ничего получать со студии, а если переведут деньги, я их верну в бухгалтерию либо положу на отдельный счёт и буду держать на нём с надеждой, что смогу всегда вернуть их. Кроме того, 28–29‑го я на месяц уезжаю на Урал и перевод могут вернуть на студию по причине неполучения (на почте). И всё это потому, что нет у меня ни от тебя, ни от студии никаких гарантий на то, что вы готовы и можете сделать фильм на уровне если не повести, то хотя бы того сценария, который я, а не ты предлагал для съёмок. Ты же лишь обстрогал мой сценарий, и он сделался вроде щуки – везде проходимым. Побудь одну минуту на моём месте и посмотри моим глазом на всё. При печатании в журнале повесть претерпела выкидыши и кастрации. Предупреждённый и настроенный тобою, я многое обошёл и многое сам обстругал при переработке повести в сценарий, затем прошёлся по нему ты, уже с режиссёрским, а точнее, цензурным топориком. И теперь вот ещё предлагается мне: «подумать над этим», «заменить то‑то», «выкинуть это»… Плюс к этому твоя твёрдая настойчивость поставить на главную роль 35‑летнюю Аду Роговцеву, твои осторожные намёки: «Вполне может быть, что я и вытяну», затем упорное стремление «украинизировать» героев, но так, чтобы это было «сладко», отчего исчезли из сценария две хохлушки, имеющиеся в повести во время прощания, да и ещё кое‑что… Я живу не на Украине, и фильм должен делаться не только для украинцев. Мне на всю эту «национальную» гриппозную погоду начхать, и потому я не пойду ни на какие заигрывания по этому вопросу ни с тобой, ни со студией. Но… где гарантия, что ты, начавши снимать фильм и ставши его хозяином, не распорядишься во всём по‑своему и не сделаешь такую штуку, что мне стыдно будет на люди показаться? Я хотел бы эту гарантию иметь хотя бы в письме от тебя и не хотел бы, чтоб темнили и хитрили вокруг первого моего фильма. «Пастушка» – вещь долговечная, это‑то я знаю твёрдо. И может ждать долго. Я – тоже. Подумай и ты: готов ли ты для работы над нею. Недавно один режиссёр, возжаждавший во что бы то ни стало снять что‑нибудь из «Последнего поклона», отказался от этой затеи, признался, что «не созрел», и пошёл работать оператором к хорошему режиссёру, мол, «а потом уж… может быть…» – написал он в своём письме. Вот такая честность и прямота мне по душе. И ещё. Я посмотрел «Ромео и Джульетту» не так давно. Шедевр. Шедевры и в мире снимаются не каждый день, но каждый должен к ним стремиться. А уж если и стремления связаны условностями работы, характером, жизнью и т. д., то наши киношники хотя бы должны понять после этого фильма, что молодых должны играть молодые, тогда половина успеха гарантирована. Вот такие мои мысли и соображения. Со сценарием я ничего делать не буду и прошу не посылать мне никаких денег, пока не получу от тебя, желательно и от студии, на моё письмо прямого и внятного ответа. Будь здоров! Виктор
1973 г. (С. Шумскому)
Дорогой Серёжа! Ты, может, и мимоходом, невсерьёз предложил мне семян, а ведь не откажусь от них. У меня дом в деревне и огромный участок, на котором растёт трава, в основном дикая, пырей и деревья там и сям. Я и не пытаюсь облагораживать участок, но я люблю, чтоб в нём была всякая всячина. Пришли мне всего помаленьку и напиши, как, где и с чем садить. И если есть у тебя, анису! Вывелся на Руси анис! А вся Европа пьёт водку с анисом, нам же он нужен для засолки капусты, да и для распространения по нашей глухой и оглохлой деревне. Я закончил, начерно, правда, весь «Последний поклон», устал, и даже вчерашнее сообщение о том, что утверждено моё собрание сочинений (его несколько раз бодали), меня не встряхнуло. Едва ноги таскаю, давление, болит голова, толстопуз, сам себе противен. Собираюсь на юг – отдохнуть и подлечить лёгкие. Будешь писать Лене, передай привет. Кланяюсь, Виктор Астафьев
1973 г. (И. Соколовой)
Дорогая Ингрида! Как раз сегодня, когда пришла от Вас телеграмма, я собрался Вам писать. Раньше никак не мог – второй год нахожусь в страшной запарке, нет никакого роздыха, и запарку эту сделал я себе сам – добиваю новую повесть «Царь‑рыба», делал пьесу и массу других текучих дел, не отдыхал нисколько – болит контуженая голова, скопилась масса рукописей и почты. Недавно, болея гриппом, я взялся читать Вашу рукопись, а читаю я медленно… У меня очень сложное, если не сказать – растерянное состояние после прочтения её. Я совсем не был готов к такого рода чтению. Прочитав «моя», я полагал, что буду читать книгу «о себе», то есть о Вас, которая не может быть неинтересной, ибо сам «материал» не позволяет ей быть таковой. Но вышло всё не так, как ожидалось. Книга произвела на меня удручающее впечатление. Что это? Мемуары? Исповедь? Самодоклад? Для мемуаров слишком мало оснований. О себе писать мемуары, видимо, надо как‑то иначе, какую‑то форму надо искать. Лекция, исповедь? Но тогда личный материал в ней выглядит оказёненным, случайным, часто – давно известным по газетам и мемуарам маршалов. Но такого жанра никогда ещё не было, да он и невозможен, ибо докладывающий о себе человек, хочет он того или нет, впадает в самовосхваление, а где и в бестактность по отношению к близким своим… Часто Вами поминается Островский. «Как закалялась сталь» – эта книга уже набила мозоли на наших мозгах, но тем не менее пусть она и плохо написана, да в ней найдена форма повествования от третьего лица, герой имеет отличную от автора фамилию (это уж стараниями всевозможных лизоблюдов, демагогов произведено полное, безоговорочное слияние героя и автора, что сам он едва ли согласился бы с этим живой да в здравом уме и памяти). У Вас, да и в любой вещи, где есть «я», – оно, это «я», ко многому обязывает, прежде всего к сдержанности, осторожности в обращении с этим самым «я», и, главное, необходимо изображать, а не пересказывать. У Вас поначалу семнадцатая артдивизия находилась на марше… Но это именно наша бригада, вооружённая гаубицами образца 1908 года системы Шнейдера, выплавляемыми на Тульском заводе (гаубицами, у которых для первого выстрела ствол накатывался руками и снаряд досылался в ствол банником), оказалась на острие атаки немцев. Сначала нас смяли наши отступающие в панике части и не дали нам как следует закопаться. Потом хлынули танки – мы продержались несколько часов, ибо у старушек‑гаубиц стояли сибиряки, которых не так‑то просто напугать, сшибить и раздавить. Конечно, в итоге нас разбили в прах, от бригады осталось полтора орудия – одно без колеса и что‑то около трёхсот человек из двух с лишним тысяч. Но тем временем прорвавшиеся через нас танки встретила развернувшаяся в боевые порядки артиллерия и добила вся остальная наша дивизия. Контрудар не получился. Немцы были разбиты. Товарищ Трофименко стал генералом армии, получил ещё один орден, а мои однополчане давно запаханы и засеяны пшеницей под Ахтыркой… Был я и в Опошне, и в Катильве, и в Миргороде. Эти гоголевские местечки стояли в первозданной целости, с беленькими хатками, как и сёла вокруг них. Мы обжирались там фруктами и после страшного удара приходили в себя. Были у Вас и ещё какие‑то попытки хоть слабо изобразить, написать свою жизнь, потом они совершенно исчезли. Не знаю, возможно ли без изображения рассказать о чём‑либо художественно вообще, а о войне и сложной бабьей доле на ней – в частности. Очень гнетущее впечатление произвело на меня то, что рассказано о войне, – виденье виденью рознь, как и память памяти, но какой‑то привычный, газетный стереотип у Вас присутствует во всей книге, странно и, по‑моему, нескромно названной. Очень часто совпадали наши пути на войне: весь путь к Днепру почти совместный. Я был под Ахтыркой. Наша бригада оказалась той несчастной частью, которой иногда выпадала доля оказаться в момент удара на самом горячем месте и погибнуть, сдерживая этот удар. Ахтырку, по‑моему, заняла 27‑я армия и устремилась вперёд, оголив фланги. Немцы немедленно этим воспользовались и нанесли контрудар с двух сторон – от Богодухова и Краснокутска, чтобы отрезать армию, которую так безголово вёл генерал Трофименко вперёд. Вы возносите до небес разведку. Я был один раз в разведке, ходил за «языком» – ничего похожего на то, что Вы рассказываете. Что это за разведка, где могут сразу погибнуть десять человек? Фронтовая? Но она ходит в глубокие тылы. Армейская – тоже. Дивизионная? Полковая? Так я и не понял: почему разведкой может распоряжаться, пусть и бездарно, какой‑то хмырь, явившийся из тыла? И вообще к концу войны чины всякие реже и реже появлялись на передовой – хотели выжить, обзавелись бабами и комфортом, а на передовой их обманывали или пугали. За полгода я только раз видел газетчика на передовой, из нашей, дивизионной газеты «Сокрушительный удар», который, пощёлкав фотоаппаратом, мгновенно смылся, хотя обстановка была далеко не смертельная. Никакого комиссара на передовой ни разу не видел, кроме капитана Мартынова из нашего артдивизиона, он был совестливым человеком и, зная, что солдатам не во что завернуть табак, иногда приносил нам газету. Комиссар бригады товарищ Сафонов или Сафронов, точно уж не помню, нажил на войне брюшко и румянец, имел две легковые машины и первым, даже вперёд комбрига, мирового мужика, получил боевой орден. На встречу ветеранов нашей дивизии приезжала какая‑то шушера, обвешанная орденами и медалями, хвалилась подвигами, жаждая о себе книг и кинофильмов, а хватились их спросить мы, четверо солдат, в конце концов угодивших на встречу, почти никто из них на передовой и не был, там ведь убивали, ранили, там орденов мудрено было дождаться… Днепровские плацдармы! Я был южнее Киева, на тех самых Букринских плацдармах (на двух из трёх). Ранен был там и утверждаю, до смерти буду утверждать, что так могли нас заставить переправляться и воевать только те, кому совершенно наплевать на чужую человеческую жизнь. Те, кто оставался на левом берегу и, «не щадя жизни», восславлял наши «подвиги». А мы на другой стороне Днепра, на клочке земли, голодные, холодные, без табаку, патроны со счёта, гранат нету, лопат нету, подыхали, съедаемые вшами, крысами, откуда‑то массой хлынувшими в окопы. Ох, не задевали бы Вы нашей боли, нашего горя походя, пока мы ещё живы. Я пробовал написать роман о Днепровском плацдарме – не могу: страшно, даже сейчас страшно, и сердце останавливается, и головные боли мучают. Может, я не обладаю тем мужеством, которое необходимо, чтоб писать обо всём, как иные закалённые, несгибаемые воины! Сейчас, когда я Вам пишу, по телевизору показывают спектакль «Из записок Лопатина» в исполнении «Современника». Этому автору[107]всё даётся, всё нипочем! У него сердце не останавливается и не болит! Экая тёпленькая, удобненькая всем демагогия! Экая рассудительная война! Экая литература! Задача которой – забыть, что счёт нашей Победы – десять к одному не в нашу пользу (это официально!), да миллионы, десятки миллионов калек и умерших сразу же от ран, болезней и голода. Правильно, хоть и нечаянно кто‑то из националов назвал этакую стряпню – таратурой. Именно таратура – иначе не скажешь! Не знаю я, что Вам посоветовать. Кроме всего прочего, вещь плоха по языку, изобилует выспренними отступлениями «по поводу искусства», а об этом надо бы в другом месте, в другой раз. Здесь же место лишь судьбе женщины на войне и изувеченной войною. Где она, та женщина? В книге всего лишь тень её, какая‑то парадная вывеска. Надо, видимо, Вам написать о себе «для себя», вот тогда, глядишь, выйдет «для всех», а пока же всего лишь сумбурный набросок с претенциозным заголовком. Я знаю, что Вам нелегко будет читать моё письмо, надо бы «повежливей» быть с женщиной, но литературу я ставлю на один шаг с тяжелейшей службой и мужской работой. Вы часто употребляете «фронтовики», «солдаты», а солдат перед солдатом не должен кривить душой, мы, во всяком случае, избегали этого делать на передовой, иначе все погибли бы. И вот я как солдат солдату говорю то, что думаю, а Ваше дело принимать – не принимать!.. Кланяюсь. Виктор Астафьев
6 декабря 1973 г. (В. Юровских)
Дорогой Вася! Очень рад, что ты появишься в нашем журнале. Маловато, правда, они отобрали, но лиха беда начало! Я вот уже скоро два месяца не вылезаю из‑за стола, наконец‑то смог выкроить время и для себя, но запустил все текущие дела. Передо мной лежит письмо Феликса Витольдовича Шпаковского – «счастлив писатель, который может получить такие письма!», сказал мой близкий товарищ, бывший у меня в ту пору, когда пришло это письмо. И потому не могу я отписаться на него «просто так», а на большое письмо не выкраивается времени – работа идёт к концу (пять новых глав «Последнего поклона»), силы мои на пределе, нервы суди сам какие. Я вообще изнашиваюсь сильно, когда работаю, даже и бабу не надо делается после страшного напряжения, через какое‑то время начинаю прибегать к помощи снотворного, но я контужен сильно и встаю, как с глубокого похмелья, поэтому и снотворное стараюсь принимать в чрезвычайных случаях. Однако погода у нас установилась славная, сухой морозец, нет сыри, так изнуряющей мои дыхалки, и я работаю, хоть не так прытко, как прежде, но сосредоточенно, напористо, и на душе праздник, а усталость, что ж усталость – это наш удел. Даже богатырь Толстой, умевший так хорошо отдыхать, жаловался, что он после каждой книги чувствует себя вконец разбитым, правда, он не чета нам, и книги писал толще и глыбже, да и ума у него было столько, что страшно становится, когда подумаешь, чего и сколько он видел и понимал… Поклонись своим, Вася! Обнимаю тебя. Виктор Петрович
Декабрь 1973 г. (С. П. Залыгину)
Дорогой Сергей Павлович! Сердечно поздравляю Вас с шестидесятилетием, несколько удивлённый, что Вам уже столько лет! Ваша моложавая внешность и звонкий голосок – немалая тому вина, да ещё и бег времени, сумасшедший, часто бестолковый, когда и свои‑то года не видишь – как и куда улетают! Прежде всего желаю я Вам крепкого здоровья и теперь уж навечно остаться тем, что Вы есть, – совестливым человеком и писателем, коих после смерти Твардовского у нас осталось так мало. А Вы есть и помогаете нашей не такой уж и здоровой литературе устоять на ногах, не потерять веры в совесть и порядочность человеческую, а значит, и писательскую. Давно мне хотелось чем‑нибудь отблагодарить Вас за всё то, что Вы делаете для нас – литераторов, живущих в провинции, и в частности за себя: я‑то ведь знаю, что не раз на меня налаживалась облава и Вы её прихватывали в самом начале, не давая разогнаться «борзым кобелям». И вот, как мне кажется, написалась вещь, которую я, не стыдясь, могу подарить Вам – это новая глава – рассказ из «Последнего поклона». Как и все главы, она совершенно самостоятельная и в то же время какими‑то нервами, а где и нитями связана со всей книгой.[108] Всего я – вдруг! – накатал пять новых глав! «Вдруг!» я обронил не случайно – вся книга писалась и пишется как‑то внепланово и настигает меня неожиданно. И эти главы схватили меня на пути к совсем другой работе. Как когда‑то сказал покойный Коля Рубцов: «О чём писать – на то не наша воля». Воистину так. Они, новые главы, заполнят «прораны» до «Где‑то гремит война», после «Бабушкиного праздника». А та, что посвящена Вам, встанет за «Где‑то гремит…» перед заключительной главой. Я много над этой главой работал, много себя в неё вложил – мне всё хотелось написать что‑нибудь высокое, но не риторичное, не демагогичное о нашей, такой Великой и такой горестной Победе. Саму Победу я встретил препаскудно, горько до слёз – после госпиталя был в Ровно, в полку по борьбе с бандеровцами, и стоял на посту у казармы в ночь с восьмого на девятое мая. Поднялась стрельба, крики, ликование, и я выпалил с радости вверенную мне обойму из винтовки, за что и был отправлен на губу дураком старшиной, да и проревел до вечера, одиноко лёжа на деревянных, карболкой воняющих нарах. А хотелось написать о торжестве души, хотелось много‑много дать свету, подурачиться хотелось, как мальчишке, на траве поваляться, отпраздновать, погоревать и подумать о жизни будущей – всё это в одном рассказе. Как я её, эту задачу, выполнил – судить не мне, но дарю Вам эту вещь от чистого и благодарного сердца.
|