КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Д.Н.Овсянико-Куликовский
Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский (1853-1920)
Родился 23 января (4 февраля) 1853 г. в имении Каховка Таврической губернии. С 1871 г. по 1876 г. изучал сравнительное языкознание и санскрит в Петербургском и Новороссийском университетах. В течение 5 лет стажировался в Праге и Париже. В 1885 г. в Харьковском университете защитил магистерскую диссертацию «Опыт изучения вакхических культов индоевропейской древности. Часть I: Культ божества Soma в древней Индии в эпоху вед». В 1876 г. получил степень кандидата за сочинение «О языке Повести временных лет» и готовился к профессорскому званию по кафедре сравнительного языкознания и санскрита. В 1887 г. в Новороссийском университете защитил докторскую диссертацию «К истории культа огня у индусов в эпоху вед». С 1882 г. приват-доцент, а затем профессор Новороссийского университета, профессор Казанского (1887 г.), Харьковского (1888–1905 гг.), Петербургского университетов. Преподавал также на Высших женских курсах, где читал лекции по психологии художественного творчества. В 1907 г. избран почётным академиком Петербургской Академии Наук. Преподавал сравнительную грамматику индоевропейских языков и санскрит. Был редактором «Записок Императорского Харьковского Университета» (с 1888 г.), а также одним из редакторов журнала «Вестник Европы» (1913–1918 гг.). Научные интересы связаны с изучением синтаксиса русского языка, теории и истории языкознания, психологии творчества. Разрабатывал понятие синтаксической формы, способом проявления которой считал грамматическое предицирование. В работах Д.Н. Овсянико-Куликовского получило развитие учение А.А. Потебни о второстепенных членах предложения (классификация в соответствии с частеречной принадлежностью слова).
Д.Н. Овсянико-Куликовский «Лев Николаевич Толстой как художник». Лев Николаевич Толстой как художник [Текст] / Д. Н. Овсянико-Куликовский. - 5-е изд. - Москва : URSS, 2011. - 307, [1] с.; 21 см. - (Многогранный мир идей Льва Толстого). Толстой является образцовым художником, глубоким мыслителем, тонким бытописателем. Он – творческий гений. У Толстого пробуждение потребности творить было вместе с тем и стремлением проникнуть в свою душу, изучить и изобразить свою собственную личность в ее развитии и в ее состоянии на данный момент. Это не просто «художественный прием», - это необходимая постановка вопроса, обусловленная основными свойствами таланта и самой натуры Толстого. <…> За исключением «maman», все прочие, важнейшие образы в трех автобиографических повестях, являются как бы первыми эскизами или набросками той кисти, которая впоследствии напишет великолепные, во весь рост, фигуры бытовых типов «Войны и мира» и «Анны Карениной». Сюда принадлежат: отец рассказчика, его бабушка, брат Володя, знакомые из общества, а также и лица других состояний, входящие в обиход домашней помещичьей жизни, как учитель Карл Иванович, Мими, Наталья Савишна. Эти фигуры, хотя и не достигают той высокой художественности, на которой стоят бытовые типы «Войны и мира» и «Анны Карениной», тем не менее, являются образами с определенной, ярко очерченной физиономией и значительной типичностью. Для изображения этих лиц Толстой имел в своем распоряжении «натуру» и все они входили так или иначе в сферу его внутреннего опыта. Оленин – натура оригинальная, самобытная, с умом пытливым, вечно ищущим; эти искания всегда направлены внутрь, на выработку нравственного идеала, который бы доставил ему полное внутреннее удовлетворение, полный мир его душе. Все это в высокой степени характеризует самого Л.Н. Толстого, о котором с полным правом можно сказать то, что говорится в ХХIII-ей главе об Оленине: он «жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к избитым дорожкам» <…> Художественные произведения нужно уметь читать, как нужно уметь слушать музыку или смотреть на произведения живописи. Читателю «Казаков» я рекомендовал бы при чтении глав V-VII стать по возможности на нужную точку зрения, чему, конечно, помогает и автор, дав в предшествующем психологию Оленина. Но я бы посоветовал помнить и Нехлюдова. При такой подготовке и соответственном настроении читателя, следующие главы, VIII и IХ-я (выслеживание абреков и «подвиг» Лукашки) прочтутся уже не как простое продолжение этнографического очерка, а как художественно-психологическое исследование, немногими ловкими и смелыми приемами раскрывающее грубый, но здоровый дух этих «детей природы» − наивный и простой, чуждый рефлексии и всему, что вносит высшая культура, но далеко не лишенный своеобразного развития, содержания и индивидуальности <…> Каратаев инстинктивно отдает дань духовной жизни Пьера, потому что у него самого духовной жизни нет в смысле положительного содержания его «я» и вся она без остатка сливается с формою личности <…> Каратаев психологически совсем не солдат. Он – русский мужик, крестьянин. <…> Он, между прочим, вспоминает, как за порубку в чужой роще его били, судили и отдали в солдаты. Оказалось, что все это − к лучшему: дело в том, что иначе пришлось бы идти в солдаты его брату. <…> И благообразие отношений роднится с тем духом любви, простоты и правды, идеал которого впоследствии Толстой будет искать на почве синтеза начала народно-крестьянского с евангельским. Предварением этого синтеза или намеком на него является, между прочим, смешение Каратаевым понятий «крестьянского» и «христианского». Каратаев − верный и яркий выразитель русской национальной психологии, в силу чего тот «дух простоты и правды», олицетворением которого он служит, получает своеобразное значение и особую психологическую постановку <…> Семья Болконских является лучшею представительницей высшего аристократизма. Князь Андрей – человек анализа, логических привычек и вкусов мысли. Он также человек практического дела. Вообще для яркого обнаружения психологической формы нужны известные особенности личного содержания человека, такие именно, которые бы прямо или косвенно выдвигали форму, упражняли бы ее, заставляя так или иначе проявляться или действовать <…> Когда классовая форма психики, какова бы она ни была, вторгается в область душевного содержания личности, то в этой области должны, конечно, произойти такие или иные изменения <…> В составе классовых форм есть и немало отрицательных черт, которые гораздо легче и чаще положительных проникают в личную душевную жизнь человека. Обратим внимание о на то, что классовые формы не остаются неподвижными, что они, по мере того как протекает и близится к концу историческая роль класса, весьма заметно изменяются к худшему. Так к концу 19в. буржуазная классовая форма, представлявшая собою в конце 18в. и начале 19в. явление положительное и прогрессивное, опошлилась, «износилась» и становится явлением отрицательным повсюду, где она не обновляется притоком новых, оздоровляющих, элементов. <…> Что же касается Облонского, то «слияние сословий», о котором он упоминает, является в его устах далеко не фразой, не только внушением либеральной газеты и отголоском модного направления, - сочувствие этому «слиянию» вполне гармонирует с самой натурою Облонского, и в виду выведенных Толстым типов великосветской среды нельзя найти другое лицо, которое было бы так предуготовлено к «слиянию сословий», как именно Облонский <…> Толстой в ряде сцен рисует нам все усиливающийся процесс ожесточения, очерствения души Каренина, доходящего до глухой ненависти к Анне, до желания смерти ей (гл. ХVII IV части). Душевная реакция против этого ожесточения, необычная сила которой объясняется исключительностью обстоятельств и обстановки, в существе дела, была вызвана естественным протестом самой натуры Каренина, натуры доброй, деликатной, жалостливой и чувствительной <…> Пережив кризис возвращения от неверия к вере , описанный в последних главах «Анны Карениной», Толстой не мог, конечно, на этом остановиться и успокоиться. Он продолжает напряженно искать, размышлять, изучать, - обращается даже к первоисточникам (еврейский текст Библии, греческий − Евангелия), знакомится с религиозными учениями востока (буддизм и т.д.) и наконец, вырабатывает свое собственное вероучение и свою догму морали. Отныне − он уже не только художник и моралист, он также – проповедник, обращающийся с «горячим словом убеждения» ко всему человечеству и глубоко верящий в настоятельность и спасительность своей проповеди, своего учения о любви к ближнему, о воздержании, о непротивлении злу и т.д. <…> С психологическую необходимостью художественное творчество становится экспериментальным: явления жизни будут даны здесь в особом освещении, какое нужно для того, чтобы художественное произведение стало проповедью новых идей Толстого <…> (Об экспериментах Толстого) Открыть и показать это «самое ужасное» в «самой простой и обыкновенной жизни» и было целью художественного эксперимента, проведенного с необыкновенным мастерством <…> В ряду тех душевных сил, совместным действием которых был выработан его моральный уклад, особенное внимание обращает на себя чувство жалости и сострадания <…> Морали, основанной на чувстве жалости, следует, мне кажется, отдать решительное предпочтение перед той, которая основана на суровой догме «воздержания», аскетизма. Она содействует установлению взаимопонимания и сочувствия между народами, расами, классами, партиями <…> Толстой, как и Нехлюдов, выдвигая вперед чувство жалости, они в своих моральных исканиях не могут остановиться на этом и, устремляясь дальше, не замечают, что возвращаются назад <…> Великий исторический деятель.
Аничков Е., Бороздин А., Овсянико-Куликовский Д. (ред.) Том I. История русской литературы. Народная словесность/ Под. ред. Овсянико-Куликовского Д.Н. - Москва. Изд. Т-ва И.Д. Сытина и Т-ва "Мир". 1908. - 422 с.
Народная словесность – одно из лучших украшений славянских литератур, и это украшение – их характернейшая особенность. На Западе народная словесность исчезла давным-давно. Мы не можем исследовать русскую народную словесность как таковую, во всем том ее безграничном разнообразии, в каком она жила и развивалась, скажем, от момента образования русского языка, со всеми его говорами и большими тремя языковыми отделами, до наших дней. Мы можем исследовать лишь памятники народной словесности, то есть то из нее, что стало книжным достоянием <…> Пушкин открывал новый путь в этнографических разысканиях, оказалось возможным появления такого труда, оказалось возможным появление такого труда, который весьма мало отличался от сборников 18в., и этот труд – «Сказания русского народа» И.П. Сахарова, был даже встречен весьма многими, как ценное научное приобретение <…> Книга Сахарова, по свидетельству Срезневского, как бы заслонила собою гораздо более серьезные работы, проф. Московского университета И.М. Снегирева. Первым трудом Снегирева был книга «Русские в своих пословицах», вышедшая в 1831-1834гг. в 4-х частях <…> Приписывая народной поэзии чрезвычайную древность, Буслаев вслед за Гриммом вместе с тем ставил ее по достоинству незримо выше поэзии искусственной. «Народная поэзия предлагает, бесспорно, самые лучшие образцы эпического стиля, каких не найдем ни у Вергилия, ни у Ариоста, ни у Тасса <…> Она непогрешительна относительно поэтических достоинств вообще<…> Поэзия народная во всех отношениях хороша, потому что она естественна, свободно выливается из уст целых поколений». Миллер признавал также возможность бытового и исторического толкования русского народного эпоса, хотя и отстаивал мысль о том, что первая основа его заключается в древнейшей мифологии <…> По отношению к изучению мифологии одним из существенных новшеств, введенным Веселовским, была гипотеза о том, что христианство, проникая к язычникам, само создавало новую мифологию и многое, что считалось язычеством, приходится отнести, напротив, на счет христианства <…> Источники наши по славянской мифологии распадаются на три отдела. Из них народная поэзия, как таковая, составляет лишь один. Это – сказания, духовные стихи, легенды и сказки. Остальные два отдела представляют собою, во-первых, летописи и сказания летописного характера, во-вторых, народные обряды и поверия, иногда связанные с песнями, а иногда без всякого отношения к поэзии, особенно когда они не описаны фольклористами в современном бытовании, а бичуются в проповедях, поучениях и иных памятниках борьбы христианства с язычеством <…> Заговоры, а с ними вся область народной магии и обрядности, оказались тою рудой, где блещет золото неподдельной поэзии, тем золотом, которое обеспечивает и книжную «бумажную» поэзию вплоть до наших дней. Вот почему заговоры приобрели психологический, исторический и эстетический интерес <…> Домашнему быту уделено много внимания в заговорах. Это – целая история хозяйства, домашних и полевых забот землепашца, скорее, картины тихой жизни, а не молитвы и не песни о ней <…> Змееборчество св. Георгия своими отношениями к представлениям героической поэзии почти совершенно вывело нас за пределы легенды. И показать эту связь христианского мифотворчества с былевым эпосом, может быть, надо было бы и еще подробнее. Легенда так глубоко залегает в тех зачинаниях воображения народа, из которых возникает его поэзия <…> Силы природы почти всегда оказываются благодетельными в сказке. Не получив полного олицетворения, сохранив имена, указывающие на их стихийное происхождение. Все эти Вихри, Громы, Грады, Вертодубы, Вертогоры, Морозки, Бури, Зорьки, Вечорки, Полуночки, Горыни и Дубыни, Месяцы и Солнцевы сестры обнимают не всю наличность физических и метеорологических явлений русской природы, но в сказке играют второстепенную роль товарищей, помощников, часто спасителей. Наделяя их громадным ростом и сверхъестественной силой, сказка не представляет себе ясно их наружности, описывая их только в общих чертах. Таковы сказочные чудища, дикие образы из не цельного миросозерцания наших предков. Исторические условия не дали им развиться во всей полноте и слиться в систему. Но старое наследие, в каком бы виде мы его ни получили, живет в нас, образы, созданные народом, крепки, и много раз еще литература изопьет живой воды народной поэзии, и много раз ей еще придется сказать про себя словами старой байки: Старину скажу стародавнюю, Стародавнюю, небывалую. (Сергей Городецкий) <…> Рядом с песнями-стихотворениями надо выделить и еще один гораздо более значительный разряд песен. Я назвал бы его песнями с закрепленным текстом. Такого рода песни мы все прекрасно знаем, и основное их отличие состоит как раз в той самой причине, по которой мы знаем их. При закрепленности их текста запев их не меняется <…> Былины известны только в местностях, занятых великороссами: отдельные, весьма немногочисленные сказки с именами богатырей Ильи Муромца, Алеши Поповича, Чурилы, встречаемые у малороссов и белорусов, по всей вероятности, возникли под влиянием великорусов или лубочной литературы, так что не представляют почти никакой ценности. Та же бедность былинного материала отмечается в южных, западных и частью центральных великорусских губерниях, но Поволжье уже значительно богаче. Неизмеримо богатой оказалась Олонецкая губерния <…> По характеру содержания Миллер делит былины на два крупных отдела: а) былины богатырского характера, в которых изображаются подвиги богатырей, их битвы с татарами и разными чудищами – Змеем Горынычем, Тугарином, Идолищем и т.п.; б) былины не воинского характера, напоминающие многда новеллы, иногда фаблио, − такие, которых сюжетом служат события городской жизни, наприме, случаи непомерной роскоши и богатсва, распри городских фамилий, любовные приключения, похищения невест и т.п. Конечно, есть былины смешанного содержания <…> Миллер приходит к следующим заключениям, которые могут отчасти пролить свет на вопрос о месте сложения былевых песен. «Мы видим, что главным образом, именно былины небогатырского содержания не выходили за пределы северных частей России, т.е. района своего происхождения. Отсюда возможно обратное заключение: былины богатырского содержания, изображающие преимущественно борьбу русских богатырей с татарами, представляя общее достояние северных и южных великорусов, зашли к первым от последних, в районе которых они были сложены» <…> Сказители смотрят на былину, как на исторически тонный рассказ о былом. Смежный с былиной духовный стих передает и характер религиозно-наставительный <…> При переходе песни с юга на север совершалось известное применение к новой обстановке: при этом некоторые южные черты совершенно сглаживались, и вся обстановка делалась северною, так что мы могли бы признать ту или другую былину, возникшую на севере, если бы не имели других ее вариантов <…> Развитию эпической поэзии географически и исторически вполне соответствуют и этапы ее образования, установленные поэтикой А.Н. Веселовского. Первоначальную стадию эпической поэзии Веселовский характеризует, как наиболее серьезную. «Песнетвор» пользуется всеобщим уважением. Он делает важное дело. Он считает себя боговдохновенным. В каждое его слово верят, как в святыню <…> При переходе эпоса в руки скоморохов отношение к нему становится совершенно иное. Певец уже не пользуется таким уважением. Это вторая стадия. Новая среда, в которую переходит эпос, уже совершенно иначе относится к его содержанию. На первый план выступает уже занимательность. Скоморох ищет возможности удивить, сообщить новое, неслыханное <…> Среди форм народного эпического творчества духовные стихи занимают весьма выдающееся положение. Слагателями же и хранителями их были, должно быть, те же самые люди, из уст которых мы и теперь слышим эту религиозную поэзию. Самый распространенным, космогоническим является «Стих о голубиной книге», вероятно, весьма древний по происхождению, так как в нем рядом с христианскими представлениями, развивавшимися как из свидетельств Св. Писания, так и из апокрифических сказаний, встречаются некоторые отголоски языческих верований. Глубиною содержания, может быть, объясняется и самое название книги: по крайней мере, мы знаем, что св. Авраамия Смоленского упрекали за чтение «глубиных» книг <…> Среди аскетических стихов выделяются раскольничьи, так как в них настоящее время представляется антихристовым и спасение рекомендуется иногда при помощи самоубийства. Весьма резкую характеристику отрицательных сторон современности мы находим в «Стихе преболезненного воспоминания озлобления католиков» <…> Малорусский былевой эпос представляет много интересного и в художественном и историческом отношении. Если признать правильным то определение исторических песен, которое устанавливает Н.И. Костомаров, и считать историческими песнями все те, где выражается «движение народной жизни в какой бы то ни было ветви ея», то к историческим песням можно отнести даже те памятники народной поэзии, в которых явны следы язычества. Среди украинских этнографов установилось более или менее следующее распределение исторических песен по группам: 1) песни века дружинного и княжеского; 2) песни века казацкого; 3) песни гайдамацкия; 4) песни века рекрутского; 5) песни, представляющие собою отражение в народной фантазии исторических событий последнего времени. Всего менее исторических песен можно отнести к дружинному периоду. Правильнее сказать, − совсем нет таких песен, в которых вполне определенно изображались бы события дружинного века, и в самом тексте чувствовалось бы, что его авторы, дружинные певцы, ясно сознают, о какой эпохе они поют. Огромная разница замечаются между этой дружиной и казацкой поэзией. В древних песнях все вращается вокруг господина- пана, как в летописях все сосредоточено около особы князя; в казацких песнях герой – бедняк, безродный, обобранный товарищ, а не господин. Песни, отражающие дружинно-княжеский век, отличаются цветистым возвышенном слогом – «парением» (Костомаров), поэзия казацкая проста, задушевна, интимна; она и более реальна и правдива <…> Крепостничество стонет в песнях со всеми его драматическими ужасами и жестокостью. Народ не мог примириться с панщиной. Девушка плачет в песне, что не на себя работает, песня жалуется на побои пана и экономов. Ине столько тяжелы удары, сколько оскорбительны <…> Народная песня идеализирует таких разбойников, как народных мстителей. Они грабят только евреев и панов. Таков Тараненко в Херсонщине <…> Старинная песня вырождается под влиянием обрусительной школы, казармы, фабрики; отсутствие науки и культуры на родном языке прервало необходимую связь между народными низами и интеллигенцией, но жизнь духа и творческой мысли не замерла окончательно в малорусском народе. И для дальнейшего своего развития она нуждается только в одном, в свободных формах общественного быта <…> Указания на существование исторической поэзии мы имеем еще в до монгольском периоде русской литературы. Можно отметить, что в жития святых попадали легенды о воинских подвигах (житие Бориса и Глеба, Александра Невского), в летописях помещались сказания, являвшиеся прозаической передачей поэтических саг; существуют свидетельства, что князь Владимир прославлялся в песнях. Слово о полку Игореве является единственной целой исторической песнью, дошедшей от древнего периода. За киевским периодом следует период, ознаменованный нашествием татар. Следы татарщины в русском эпосе отличались многими исследователями. Богатыри всего чаще изображаются бьющимися с татарами <…> Целый ряд песен посвящен описанию взятия Казани. Однако все внимание в этих песнях обращено на отношение Грозного к своим же, среди которых он всюду ищет измену. <…> Усилению разбойничьего и казацкого элемента в песнях способствовали еще более исторические события, наступившие вскоре после смерти Грозного, − эпоха смутного времени <…> В. Миллер сделал попытку указать на следы, которые оставило Смутное время вообще в былевой поэзии. Не только компоновались новые песни, но и на старые, богатырские, ложились наслоения этой эпохи. Если песни времени Грозного стоят в близкой зависимости от песен Смутного времени, то это вполне возможно в виду хронологической близости и творчества post factum; но в некоторых песнях, разрабатывающих совсем иные сюжеты, можно встретить те же отголоски. Так, например упоминание «о шишах» − шайках разного сброда, бродивших по Руси, встречается в эпитете калики: «Ай же ты калика – шиш перехожая!». К богатырю Добрыне присоединяется образ Марины, с одной стороны – волшебницы, злой - лютой ведьмы, обертывающей богатыря туром, с другой – соблазнительной красавицы, увлекавшей многих богатырей. <…> Главными факторами, слагающими историческую поэзию 17-18вв. следует признать, с одной стороны, официальную и деловитую московскую композицию, с другой – разливную, удалую казацкую песню, с определенно поставленным идеалом вольности. Московские песни по интересу и поэтическому выражению должны были уступать казацким, где постоянно появлялись беспокойные люди, поднимавшие голытьбу против правительства. Таких «атаманов» история можем насчитать немало до тех пор, когда в 17в. все эти брожения, по справедливому замечанию исследователя, как ручьи и реки в половодье слились в одну, бурливую и широкую при Стеньке Разине. Похождения последнего нашли себе яркое выражение в народной песне <…> Еще более казацкого влияния сказывается в описании Азовских походов. Город Азов, город Азов, привлекавший внимание московского правительства еще со времен Михаила Федеровича, вызывавший обсуждения на земских соборах, был окончательно взят Петром I. На песнях о взятии Азова лежит в. и в.целый ряд наслоений и разинской поры 17в. и петровского времени. Город взят хитростью <…> Падение поэтической традиции начинается уже с песен о шведской (северной) войне: прежний идеализм сменяется деловой реляцией, вдобавок плохо изложенной в стихотворном отношении, или же сухой аллергией. <…> Книжная литература древней Руси, сводившаяся, главным образом, к религиозно-учительной, оживлялась записями русских паломников о путешествиях по далеким и святым землям. «Хождения», помимо своего религиозного оттенка, обладали жизненными красками. Из них почерпались сведения о жизни иных народов, о чужих городах, о чудесных явлениях и случаях. <…> В переводных повестях, между прочим, заключался новый элемент, отличавший их от близко знакомой сказки, − это элемент психологический. Изображая события внешние, отражая в себе особенности быта и среды, в которых они складывались и развивались, повести эти делали попытку подробнее и ярче изобразить мир своих героев. Списки переводной повести о Бове-королевиче, распространявшиеся во множестве, подтверждают то, что это произведение нашло себе многочисленных читателей. <…> Народное творчество сводило переводную повесть (роман, новеллу, фаблио) на степень народной книги, оно пользовалось новым материалом, чтобы украсить устные произведения. Постепенное приближение переводной повести к разряду народных сказок и появление ее в таком уже виде в образе книги привело к обратному явлению: некоторые сказки, обращавшиеся в народной среде и пользовавшиеся широкой распространенностью, поднялись на уровень книги, благодаря той обработке, которой они подвергались в руках, взявшихся за них грамотников. <…> Скудость народного творчества в области драматической поэзии имеет достаточные основания в издавна сложившемся укладе народной жизни. Постановка более или менее значительной по объему вещи требует большой полготовки и значительной затраты времени. А более или менее свободного времени у крестьянина – только зима, да и то не вся: после Рождества надо свадьбы играть, а там – Великий пост. <…> Редигиозно-сектанская поэзия в России или, по крайней мере, зарегистрирована с конца 17 и начала 18 столетия. Она появилась в одной из самых древних мистических русских сект «Людей Божьих», или так называемой «Хлыстовщине». Молитвенный обряд «Людей Божьих» состоит в собраниях, которые обыкновенно совершаются с субботы на воскресенье или под праздник. На этих собраниях бывают пение, рыдание и пророчества. <…> В конце 18в. среди хлыстов появляется сильная личность в лице Кондратия Селиванова, который с одной стороны произвел реформу в хлыстовской секте, с другой стороны основал новую, отделившуюся от нее ветвь, нашедшую многих последователей и имевшую большое влияние, как на народную жизнь, так и на среднее сословие купечества и восходившее даже до высших кругов петербургского общества. Реформа Селиванова состояла в том, что принимая в целом учение хлыстов, или «Людей Божьих», он для более действительного соблюдения телесной чистоты решил необходимым устранить совершенно орган, который соблазняет человека на блуд и всякого рода разврат. Учение его быстро распространилось. Он скоро достиг большого влияния и таким образом положил основание скопческой секте, отделившейся от хлыстовской в самостоятельное учение. <…> Высокая героическая поэзия вступает здесь со всей силою: человек, отдавшийся вере, венчается на кресте, очевидно, терновым венцом. Голгофа становится его подругой жизни. Сравнивая псалмы духоборцев со стихами «Людей Божьих», мы ясно видим влияние рационализма, дающее нас под видом псалмов уже не только поэтические образы природы и чувств, волнующих человека, а порою чисто философские трактаты, нравственные правила. Вот некоторые из этих псалмов: Тако глаголет Господь: небо - престол мой; земля - подножие ног моих. Какой дом мой, какое место покоюща моего, ся бо сия сотвори рука моя. На кого воззрю: на кроткого, на молчаливого, трепещущего словес моих. Близок Господь сокрушенным сердцам, смиренных духом спасет. Аще кто волю Божию творит, того и Бог послушает. Вышнее нерукотворенное в церквах не живет, и ниже от рук человеченских приемлют poждeниe. Плотское крещение - неистинное моление; частое махание - бесы радуются, а мы молимся Богу единому, сотворшему небо и землю. Бог есть дух, Бог есть слово, Бог есть человек; достойно Богу истинному и Духу истинному молиться и кланяться. Богу нашему слава. <…> Около 1895 года среди духоборцев появился псалом, носящий название: «Из общих взглядов христианской общины всемирного братства». Он читается так: Члены общины уважают и любят Бога, как начало всему существующему. Уважают достоинство и честь человека, как в самом себе, так равно и в себе подобных. Члены общины смотрят на все существующее любовно и с восхищением. В этом направлении стараются воспитывать детей. Под словом «Бог» члены общины разумеют: силу любви, силу жизни, которая дало начало всему существующему. Мир состоит из движения; все стремится к совершенству и через этот процесс старается соединиться со своим началом, как возвратить созревший плод семени. Во всем существующем нашего мира мы видим переходные ступени к совершенству, как, например, начинается с камня, переходит к растениям, потом к животным, из которых самым крайним можно считать человека в смысле жизни, в смысле мыслящего создания. Уничтожать, разрушать, что бы ни было, члены общины считают предосудительным. В каждом отдельном предмете есть жизнь, а следовательно, и Бог, в особенности же и в человеке. Лишит жизни человека ни в каком случае не позволительно. Члены общины в своем убеждении допускают полнейшую свободу всему существующему, в том числе и существованию человека. Всякая организация, установленная насилием, считается незаконной. Главной основой существования человека служит энергия мысли, разум. Пищей вещественной служат воздух, вода, фрукты, овощи. Допускается общественная жизнь в человеках, держащаяся на законах нравственной силы, правилом которого служит: и чего себе не хочу, того не должен желать другому. <…> Вот песня религиозная, выражающая тяготу земной жизни души, стремящейся к небесному. Эта песня есть нечто иное, как начало известного народного стиха об Иосифе: Кому повем печаль мою, Кого призову к рыданию, Токмо Тебе, Владыко мой, Известна тебе печаль моя, Моему Творцу Создателю, И всех благих подателю, И буду просить я милости, От всея своея я крепости, Кто бы мне дал, от очей своих слёзы, Плакал бы я день и нощь… <…> В начале 90-ых годов от штундо-баптизма отделилась самостоятельная сектантская ветвь «Малеванщина», названная так по имени главного их руководителя Кондратия Малеванного. Она больше всего распространена в киевской губернии. Много общего с «Людьми Божьими» и «духоборцами». У них много стихов и песен, из которых многие оригинального народного творчества. Тема страдания грешной души, стремящейся к Богу, к духовной свободе. Скорбь о мире, в грехе пребывающем, не познавшем Христовой истины. О, на горе, на Сионе, Там престол стоит, От престола сходит голос, Искупляет нас. Голос Духа нам говорит, Страданием Христа: О, воззрите на страданья Бога и отца! Устремите ваши взоры В страданье Его И вложите персты ваши У раны его. Иисус Христос тяжко ранен Творением своим и т.д.
Овсянико-Куликовский Д.Н. История русской интеллигенции. Ч.1/ Д.Н. Овсянико-Куликовский; изд. В.М. Саблина. — СПб.: Тип. В.М. Саблина, 1907. — 362 с.
Грибоедов «Горе от ума». Сатирические стрелы были направлены на самое больное место, на тех, которые являлись – и тогда, и потом − основою самой гибельной из всех реакцией – реакцией общественной. Для общественного блага и прогресса нет ничего пагубней той умственной тьма и светобоязни, той нравственной слепоты и того душевного уродства, которые воплощены в образах Фамусова, Молчалина, Скалозуба и др. <…> Принадлежит к экспериментальному творчеству, но резко отличается от других видов сатиры прежде всего тем, что в них отрицательные стороны жизни, натур, характеров подвергаются художественному осуждению с точки зрея общественного блага и прогресса. Например, пошлость, глупость, нечестность, пролазничество и т. д. изображаются в них не столько как вообще пороки, сколько как черты, которыми характеризуются реакционные элементы, как нечто общественно и политически вредное или даже пагубное. Таков именно и был преобладающий характер художественного эксперимента, произведенного Грибоедовым в его бессмертной комедии. <…> Пушкин отказал Чацкому в уме. Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не догадался тот час же, что в этом обществе ему не подобает, не только ораторствовать, но и присутствовать. Однако, этот упрек отчасти обезоруживается некоторыми "смягчающими обстоятельствами". Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до времени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нетъ. Во-вторых, он произносит свои горячие речи и сыплет сарказмами— больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не обольщается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще "влиять" на общество, — он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справляясь с тем, кто его слушает, и как отнесутся присутствующие к его речам. Насколько можно судить по отрывочным данным, приведенным выше, Грибоедов выгодно отличался от многих сверстников тем, что не был узким националистом, и что его патриотизм совмещался с уважением к западной цивилизации. В этом отношении он, думается мне, стоял гораздо ближе, например, к Тургеневу, чем к Влад. Раевскому и другим. От декабристов же в тесном смысле он отличался не столько общими понятиями и настроением, сколько, тем, что не был, как говорит А. Н. Пыпин, "политическим" мечтателем и скептически относился к планам политического переворота, выразившись однажды, что "сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт Poссии (А. Н. Пыпин, Ист. р. лит., IV). <…> Работа Грибоедова над комедией „Горе от ума", совпала по времени с работой Пушкина над "Евгением Онегиным". Чацкий предупредил Онегина. Его речи отзвучали, и он бежал — "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок", прежде чем Онегин успел вполне сложиться и разочароваться. "Горе от ума" с центральною фигурою Чацкого было первым по времени великим созданием нашего реального искусства в XIX-м веке,— первым выражением общественного самосознания в поэзии. <…> Полевой хорошо понял смысл сатиры Грибоедова и вполне правильно указал на ее общественное значение. В свою очередь, и его статья, написанная смело и резко, имела общественное значение, как и вся деятельность этого писателя в 20-хъ и 30-хъ годах. Не забудем, что в ту пору Фамусовы, Скалозубы и Молчалины были и многочисленны, и сильны. Неудивительно, что Полевой заслужил репутацию "якобинца". В известной большой статье о "Горе от ума" (написанной в конце 1839 года) Белинский, высоко ценя талант Грибоедова и художественное значение отрицательных типов комедий, в то же время высказывает решительное осуждение пьесы в целом, в особенности же ополчается на Чацкого. В настоящее время благодаря Гончарову, а потом изысканиям А. Н. Пыпина (в IV томе "Истории русской литературы", в главе о Грибоедове) ошибка Белинского выяснилась с различных сторон. <…> Изучая жизнь и деятельность, переписку и сочинения наших идеалистов 30— 40-хъ годов, мы ясно видим, что это был процесс дотоле небывалого на Руси развития личности. Он протекал в философских томлениях мысли, в своеобразных недугах нравственного чувства, в муках совести, в религиозных исканиях в истоме высших запросов духа. И все это было так ново и необычно, что сами носители этих чувств, запросов, мыслей и т. д. с недоумением и изумлением останавливались перед зрелищем внутренней работы духа, совершавшейся в них. Это внутреннее недоумение и изумление и является началом высшей рефлексией и пробуждением личности от сна готовых понятий, унаследованных привычек, установленных моральных отношений. Чтобы, как следует, пробудиться от этого сна, нужно было "заболеть философией, моралью, религией" — как болело ими, в больших размерах, человечество, — и почувствовать "духовную жажду", страстное стремление к "высшей жизни духа". <…> Гончаров «Обломов» Тип Обломова, которым Гончаров обессмертил свое имя, по праву признается одним из самых глубоких по замыслу и удачных по исполнению созданий нашей художественной литературы. Это один из тех растяжимых, много говорящих образов, обобщающее действие которых простирается далеко за пределы того, что непосредственно дано в них. Это сказывается, во-первых, в том, что образ Обломова подводит итог целому ряду типов, ему предшествовавших, а весь роман завершает эпоху, подводя итог Руси дореформенной, Руси крепостнической. Во-вторых, обобщающее действие обломовского типа, как это показал Добролюбов, простирается на множество натур, характеров, умов, каких Гончаров не имел в виду и для которых лицо Ильи Ильича Обломова, в его ярко-выраженной индивидуальности, отнюдь не типично. Дело в том, что в этой художественной фигуре, кроме конкретного лица Ильи Ильича Обломова, приуроченного к определенному времени, к известному социальному строю, за исключением еще и другой, более обобщенный, образ, другой „Обломов", не приуроченный к данному времени и данному порядку вещей,— «Обломов» уже не исторический, а психологический. <…> Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину «обломовщины», и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас—уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях. Это растяжение типа, это распространение картины обломовщины за грань эпохи не только заставляет нас думать, что старина живуча, что прошлое оставило после себя свои пережитки, свое наслед1е и завещание, но, кроме того, внушает нам ряд иных мыслей, относящихся уже не к смене эпох, а к психологии и психопатологии русского национального уклада. 06ломов—тип национальный, обломовщина—явление специфически русское, и Гончаров, создавая эти художественный „понятия", продолжал дело Гоголя — из следов „порчи" «русского человека», «искривления» нашей национальной физиономии. Все это, вместе взятое, придает глубокий и неувядающий интерес классическому произведению Гончарова. <…> От лучших людей 40-х годов Илья Ильич Обломов резко отличается тем, что не только не может и не умеет, но и не хочет "действовать". Не говоря уже о какой бы то ни было практической деятельности, ему тягостна даже и та, которая сводится к простому обнаружению его мыслей и чувств. <…> Но самое резкое отличие Обломова от идеалистов 40-х. годов это— то, что он крепостник. Те только вырастали на лоне крепостного права (и то не все) и невольно усваивали себе привычки барской избалованности и некоторый— соответственные—замашки. Но они хорошо сознавали и живо чувствовали все зло и безобраз1е крепостного права, они его отрицали в принципе и зачастую отказывались от сопряженных с ним "прав и преимуществ". Илья Ильич — крепостник до мозга костей, крепостник и по привычкам, и по убеждениям. Он и Захар — величины соотносительные. Один не может вообразить себя без другого. Илье Ильичу нужен не просто слуга, а именно крепостной слуга, с которым его связывают узы своего рода „симбиоза“ — барина и раба. Этот симбиоз расследован Гончаровым во всех подробностях, и психология крепостничества разработана им с необыкновенным мастерством. Вспомним, например, великолепную характеристику Захара в VIII главе I части, заканчивающуюся следующим выводом: "Старинная связь была неистребима между ними". Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним. <…> Во избежание недоразумений, изложу сперва, по возможности сжато, свой взгляд на психологию национальности. Он сводится к следующим пунктам: национальность есть психологическая форма, а не содержание: содержание душевной жизни человека меняется с возрастом, положительное содержание жизни народа (учреждения, понятия, степень развития, идеалы, верования и т. д.) изменяются деятелями и столетиями,—национальность же человека и народа остается в своих основных чертах та же самая (кроме, разумеется, случаев денационализации). В одну и ту же национальную форму может быть вложено весьма различное содержание душевных качеств, стремлений, понятий, верований, идеалов: русский по национальности может быть умный и добрый или, наоборот, глупый и злой, — немец по национальности не перестанет быть немцем, если он, например, католик, а не протестант, или если он социал-демократ, а не прусский шовинист, и т. д., и т. д. Тем не менее, психологическая форма, известная под именем национальности, не есть нечто то неподвижное: как все на свете, она изменяется, но только перемены, в ней совершающаяся, в течение долгого времени остаются незаметными, — их результат обнаруживается по прошествии веков. Гораздо быстрее изменяются классовые психологические формы. Крупная перемена в экономическом, юридическом, политическом положении класса через какие-нибудь два поколения радикально изменяет психологию класса. Так, Обломов, как тип классовый, был уже не мыслим в 70-х годах. Национальный уклад до бесконечности варьируется и разнообразится от человека к человеку: всякий русский—по-своему русский, всякий француз—по-своему француз. Национальность есть принадлежность индивидуума (откуда, между прочим, практический вывод: национальные права суть права личности). Когда мы говорим: "русская национальность", "немецкая национальность", "французская" и т. д., то это только обобщения, отвлечения от подлинных, конкретных психических черт известного порядка и характера, принадлежащих личностям и получающих в каждой из них особое индивидуальное выражение. Эта индивидуализация национального психологического склада усиливается и разнообразится: а) по мере развития классов и профессий (классовой и профессиональной психологической дифференциации), б) под влиянием общения личности с представителями других наций, в) в силу этнографического и расового смешения, г) наконец, силою культурного вообще, умственного в частности развития нации, вызывающая все большую индивидуализацию психики человеческой, все большее развитие личности. Оттуда и выходит, что, например, русский человек, как представитель национального типа, будет весьма различно русским, смотря по тому, к какому классу он принадлежит (дворянству, купечеству, крестьянству и т. д.), какою профессией занимается (чиновник, литератор, ремесленник и т. д.), какое иностранное национальное влияние отразилось на нем, какую этнографическую и расовую смесь он представляет, на какой ступени культурного и умственного развитая он стоит. Черты, входящие в составь национального уклада и отличающие одну нацию от другой, принадлежат преимущественно(если не исключительно) к умственной и волевой сферам психики, при чем они, эти черты, характеризуют собою не содержание мысли и не цели волевых актов, а тип организации ума и воли. Национальности — это особые, до бесконечности разнообразные умственные и волевые типы, на которые делится человечество психологически,— и это деление не следует смешивать с другим — антропологическим, в силу которого человечество распадается на расы. Национальные пути мышление и действия — это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим — общечеловеческих идеалов. Поэтому исчезновение какой-либо национальности это всегда потеря для человечества, — это означает, что утрачена одна из таких дорог, — а ведь человечеству, в интересах его прогрессивного развития, его восхождения на высшие ступени человечности, необходимо иметь в своем распоряжении как можно больше различных видов и путей творческой мысли и творческой деятельности. Ставя вопрос так, мы вместе с тем приходим к решительному отрицанию всякого национализма. Всякая национальная программа заключаете в себе — скрыто или явно—враждебное отношение к другим нациям. Национальность, как таковая, а равно и ее данное историческое содержание не должны быть поставляемы целью и возводимы в идеал. Идеал один — человечность, и он не может быть национальным. К нему ведут национальные пути мысли и действия, но сам он слагается не из этих путей, а из результатов мысли и дела, которые, по существу, интернациональны и образуют общее достояние, общее благо всего человечества. К сказанному остается добавить одно: как все психическое, так и национальность имеет не только свою психологию, но и свою психопатологию. Есть болезни и ненормальности в функциях национального мышления и действования. К числу этих ненормальностей, прежде всего, принадлежит национализм целей, политики, идеалов. Другая болезнь — это извращение национальных функций мысли и действования под влиянием дефектов классовой психологии, в особенности, если данный класс находится в состоянии разложения, регресса или застоя. Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем „картину болезни" русской национальной психики. Но изучая по этой „картине" психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии. <…> Уже из приведенных выше цитат из романа Гончарова видно, как правильно поставил художник диагноз и как хорошо выяснил он причины и весь ход болезни. Перед нами, так сказать, „национальный пациент“. Его жизнь раскрыта перед нами чуть ли не изо дня в день; мы хорошо осведомлены о его прошлом, его детстве, его воспитании. В нашем распоряжении все данные, каких только можно пожелать. Остается только сделать правильный вывод. Этот вывод гласит так: Илья Ильич Обломов — лежебок, лентяй, но его лень — специфическая, классовая, помещичья, дворянская, продукт крепостного права. И если она — болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того: в самом классе она ограничена хронологически: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранялись только некоторые ее последствия). Итак, перед нами явление частное и временное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русский национальной психики вообще? Вопрос этот сложнее, чем, кажется, и не будем спешить отвечать на него отрицательно. Болезнь Обломова есть род болезни воли. Подходя к пациенту со стороны вышеизложенного понятия о национальности, как об особом психологическом укладе мысли и воли, мы скажем, что в Обломове болезнь или поврежден именно этот национальный уклад. Вот именно здесь-то и возникает коренной вопрос: как понимать эту болезнь или это повреждение? Может быть, национальный уклад мысли и воли в Обломове атрофирован или искажен до неузнаваемости? Может быть, Илья Ильич—субъект денационализированный? Или же болезнь должна быть понимаема иначе, и никакой атрофии тут нет, как нет и денационализации? Случаи денационализации нам хорошо известны — в высшем великосветском кругу (в ХVII-м веке и частью еще в XIX-м), но они, по-видимому, ничего общего с обломовщиною не имеют. Сомнения нет: Илья Ильич— человек "истинно русский", и о всей картине обломовщины, как она изображена Гончаровым, можно смело сказать: „здесь русский дух, здесь Русью пахнет". И, притом, пахнет не только крепостной, помещичьей Русью "доброго старого времени", но вообще Русью. Важнейшее признаки обломовщины оттеняются фигурою Штольца. Задуманное и изображенное в противоположность Обломову, это лицо, как художественный образ, оставляешь впечатление некоторой априорности и, пожалуй, искусственности построения. При всем том однако, мы не можем присоединиться к мнению, будто Штольц не удался Гончарову. Штольц, во всяком случае, не выдуман. То, что в нем признается неясным, было в ту эпоху неясно в самой жизни, и как этою, так и другими сторонами Штольц представляется нам фигурою, далеко не лишенною типичности для второй половины 50-х годов и начала 60-х. Друг и сверстник Обломова, Штольц — отрицатель и противник обломовщины. Он отрицаешь ее во всех ее видах. Идеал барской жизни в деревне, который лелеет Обломов, представляется Штольцу совершенно нелепым. „Это не жизнь!— говорит он в ответ на разглагольствования, замечтавшегося Ильи Ильича (ч. II, гл. IV), — это какая-то "обломовщина". Когда Обломов хочет доказать ему, что все люди стремятся к покою, что это свойственно природе человеческой, Штольц отвечает: "И утопия-то у тебя обломовская" (там же). Обломовскому культу покоя и квиетизма он противопоставляет культ труда и непрерывное стремления вперед. Илья Ильич готов согласиться с тем, что можно работать, трудиться, "мучиться", по его определению, но только с тою целью, чтобы "обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть". "Деревенская обломовщина!" восклицаете Штольц. "Или достигнуть службой значения и положения в обществе, — продолжает развивать свою мысль Обломов, — и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом..." "Петербургская обломовщина!" восклицаете Штольц (ч. II, гл. IV). Вот именно в противоположность этому, столь характерному для обломовщины стремлению к "отдыху", "покою", почетному или непочетному „бездействию", Штольц настаиваете на необходимости труда — ради труда, без всяких видов на "отдых". На вопрос Обломова: "для чего же мучиться весь век?" он отвечает: "для самого труда, больше ни для чего. Труд— образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере, моей" (там же).—Эти слова, конечно, не означают, что для Штольца безразлично, каким бы делом ни заниматься, что его нисколько не интересуете вопрос о цели и значении его труда. Он не будет толочь воду в ступе... Мы хорошо знаем, чем он занят: он "приобретает", составляете себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешествует, как по России, так и за границей. Он— просвещенный делец и «грюндер». И совершенно очевидно, что этому «труду» он, как и сам Гончаров, приписывает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь „труда" не лишена и морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине, как порождению крепостничества, противопоставляли, накануне падения крепостного права, необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти качества представлялись в виде культурной и даже моральной силы, призванной обновить и возродить Россию. Сама собой устанавливалась „психологическая ассоциация" представлений, этих качеств с идеями либерализма, просвещения, общественного развития. И это было симптомом того поворота, который обозначился в нашей внутренней жизни около половины 50-хъ годов: на смену крепостнического строя выступал буржуазный, выдвигавший вместе с культом наживы, духом предприимчивости, грюндерством новую политическую программу, правда, не вполне ясную, но, во всяком случае, отмеченную печатью либерализма, общих идей просвещения, прогресса, свободы. Теперь уже нельзя было сочетать деловитости, предприимчивости и наживы с обскурантизмом и политическою отсталостью, как это делал Гоголь. Новый Костанжогло являлся либералом, «просвещенным рационалистом», прогрессистом. Штольц при случае заводит речь о фабриках, о путях сообщения, о пристанях, о сбыте. Но он заводит речь также о школах, именно—народных, о просвещении. Его „программа"— либерально-буржуазная и просветительская. Штольц — не вождь, не герой. Он не пролагает новых путей. Он только идет за временем и является представителем эпохи, когда отживала старая обломовщина и, на смену крепостного строя, возникал новый порядок вещей. Гончаров, конечно, идеализирует Штольца. <…> В противоположность фигуре Штольца, в Ольге нет ничего искусственного, априорного. Это— живое лицо, прямо взятое из жизни. В художественном отражении, в этическом обобщении — оно явилось психологическим типом, объединяющим лучения стороны русской образованной женщины, сильной умом, волею и внутреннею свободою,— женщины, имеющей все данные, чтобы явить тот идеал общественного деятеля, о котором некогда мечтал Добролюбов.
|