Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Два утопизма




Нищета и блеск перевода

Хосе Ортега-и-Гассет

Нищета

В одном обществе, где находились преподаватели Кол­леж де Франс, университетская публика и подобные ли­ца, кто-то завел речь о том, что некоторых немецких мыслителей невозможно переводить, и предложил, рас­ширив тему, провести исследование, каких философов переводить можно и каких —нельзя.

- Вероятно, под этим с излишней уверенностью пред­полагается, что есть философы и вообще писатели, ко­торых действительно можно перевести. Не иллюзия ли это?--осторожно заметил я.—Разве перевод не без­надежно утопическое занятие? Правда, с каждым днем я все более склоняюсь к мысли, что утопично все, что ни делает человек. Он занят познанием, но ничего не познает до конца. Верша правосудие, он неизбежно кончает мошенничеством. Он думает, что любит, но впоследствии замечает, что не пошел дальше обеща­ний. Не примите эти слова в нравственно-сатирическом смысле, так, будто я упрекаю своих собратьев по роду в том, что они не выполняют задуманного. У меня прямо противоположное намерение: вместо то­го чтобы винить их за неудачи, я хочу выдвинуть мысль, что ни одна из этих задач не выполнима, что они сами по себе невозможны и всегда останутся чистой претензией, ложным замыслом и беспомощным же­стом. Природа снабдила каждое животное программой действий, которые хотя бы могут удовлетворительно совершаться. Поэтому животное так редко грустит. Толь­ко у высших—собаки, лошади—иногда можно за­метить нечто вроде грусти, и именно тогда они более всего похожи на нас, более человечны. Пожалуй, са­мым обескураживающим по своей двусмысленности зрелищем, которое показывает природа, будет грусть орангутана в таинственной глубине сельвы. Обычно животные счастливы. Мы—напротив. Люди вечно одержимы тоской, безумием, маниями, страдают от всех тех недугов, которые Гиппократ назвал боже­ственными. Причина же заключается ,в том, что чело­веческие дела неосуществимы. Удел—привилегия и честь—человека никогда не достигать задуманного и представлять собой чистое стремление, живую уто­пию. Он всегда идет к поражению, еще до битвы полу­чая рану в висок.

То же происходит и с таким скромным занятием, как перевод. В творческом отношении нет ничего более непритязательного. Однако и это оказывается невыпол­нимым.

Писать хорошо—значит постоянно подтачивать об­щепринятую грамматику, существующую норму языка. Это акт перманентного мятежа против окружающего общества, подрывная деятельность. Чтобы писать хо­рошо, требуется определенное бесстрашие. А перевод­чик обычно человек маленький. Свое занятие, самое непритязательное, он выбирает из робости. Перед ним выстроился громадный полицейский аппарат: грамма­тика и неуклюжий узус. Как он поступит с мятежным текстом? Не чрезмерно ли требовать от него, чтобы он сам стал бунтовщиком и ради чужого дяди? Вероятно, в нем победит благоразумие, и, вместо того чтобы громить грамматические банды, он выберет обратное: заключит переводимого писателя в темницу лингвисти­ческой нормы, то есть предаст его. Traduttore, traditoге.

— Но книги по точным и естественным наукам все-таки можно переводить,—возразил один из моих собе­седников.

— Я не отрицаю, что трудность здесь меньшая, но она существует. За последнюю четверть века самым модным разделом математики стала теория множеств. Так вот, ее создатель Кантор окрестил ее словом, не переводимым на наши языки. То, что мы вынуждены называть «множеством», он назвал Menge, словом, значение которого шире значения слова «множество». Не будем преувеличивать переводимость математиче­ских и физических наук. Но, сделав подобную оговор­ку, я готов признать, что в них перевод может быть гораздо ближе к оригиналу, чем в других дисциплинах.


— Значит, вы признаете, что существует два вида сочинений: те, что переводить можно, и те, что нельзя?

— Если мы будем говорить в самом общем плане, я должен буду признать это разграничение, но, посту­пив подобным образом, мы закроем двери перед на­стоящей проблемой, которую ставит любой перевод. Ибо, задумавшись над тем, почему одни книги легче переводить, мы вскоре поймем, что в них сам автор сначала перевел себя с настоящего языка, в котором он «живет, движется и существует», на некоторый псев­доязык, составленный из технических терминов, искус­ственных с лингвистической точки зрения слов, кото­рым он сам же должен давать определения в своей книге. Короче, он делает перевод с языка на термино­логию.

— Но терминология такой же язык, как и любой другой! Более того, по словам нашего Кондильяка, лучший язык, язык «хорошо устроенный»—это язык науки.

— Простите, но здесь я совершенно не согласен ни с вами, ни с добрым аббатом. Язык—это система сло­весных знаков, благодаря которым люди могут пони­мать друг друга без предварительного договора, в то время как терминология понятна только тогда, когда тот, кто пишет или говорит, и тот, кто читает или слу­шает, лично условились о значении знаков. Поэтому я называю ее псевдоязыком и говорю, что ученый вы­нужден начинать с перевода собственных мыслей. Это волапюк, эсперанто, принятое в результате намеренно­го соглашения тех, кто разрабатывает данную дисци­плину. Вот почему эти книги легко переводить с одно­го языка на другой. По сути дела, такие книги во всех странах уже почти целиком написаны на одном и том же языке. По той же причине людям, говорящим на настоящем языке, эти книги, на первый взгляд напи­санные на нем же, кажутся непроницаемыми, непонят­ными или по крайней мере весьма сложными для по­нимания.

— Честно признаться, я вынужден согласиться с вами и, кроме того, заявить, что начинаю подозре­вать некие тайны в словесных отношениях между людь­ми, о которых я прежде не догадывался.

— А я, в свою очередь, подозреваю, что вы по­следний из могикан, последний представитель вымер­шей фауны, если в присутствии другого человека спо­собны думать, что прав он, а не вы. В самом деле, проблема перевода, едва мы начинаем ее рассматри­вать, ведет нас к сокровеннейшим тайнам того чудес­ного феномена, каким является речь. Задумавшись да­же о том, что лежит на поверхности нашей темы, мы получим достаточно материала. До сих пор я ограни­чивался обоснованием утопичности перевода, когда ав­тор не математической, не физической и, если хотите, не биологической книги является писателем в положи­тельном смысле этого слова. Это означает, что он с необычайным тактом воспользовался родным язы­ком, выполнив при этом два условия, которым невоз­можно воздать должное одновременно: быть элемен­тарно понятным и в то же время поколебать обычное использование языка. Эту двойную операцию осуще­ствить труднее, чем пройти по слабо натянутому кана­ту. Как же мы можем требовать этого от обычных переводчиков? Но вслед за первой трудностью, кото­рую представляет собой передача авторского стиля, перед нами открываются новые пласты трудностей. Например, личная стилистика автора состоит в том, что он чуть-чуть смещает привычный смысл слова, за­ставляет его обозначать такой круг предметов, кото­рый точно не совпадает с кругом предметов, обычно обозначаемых данным словом в общепринятом употреб­лении. Общее направление этих смещений у писателя и есть то, что мы называем его стилем. Но дело в том, что каждый язык, если сравнивать его с други­ми, также обладает своим лингвистическим стилем, тем, что Гумбольдт называл его «внутренней формой». Поэтому заблуждением было бы считать, что два сло­ва, которые принадлежат двум языкам и даются в сло­варе как перевод одного другим, относятся в точности к одним и тем же предметам. Поскольку языки сфор­мировались в различных странах и с учетом различного опыта, их несовпадение естественно. Неверно, на­пример, предполагать, что в испанском «лесом» назы­вается то же, что в немецком «Wald», однако в слова­ре говорится, что «Wald»—это «лес». При желании мы могли бы воспользоваться удобным случаем и включить сюда «бравурную арию» описания немец­кого леса в отличие от леса испанского. От самого пе­ния я милостиво вас избавляю, но сообщу конечный результат: ясное понимание громадного различия ме­жду этими двумя реальностями. Оно так велико, что совершенно не соответствуют друг другу не только ре­алии, но и почти все духовные и эмоциональные отзву­ки, вызванные ими.

Контуры двух значений не совпадают, подобно фо­тографиям двух людей, снятым одна поверх другой. И если в последнем случае наш взгляд устает перебе­гать с одного изображения на другое, так и не сумев остановиться ни на одном из них или соединить их в некое третье, то представим себе, какая тягостная не­определенность возникает у нас после чтения тысяч слов, с которыми происходит то же самое. Ведь причи­ны, вызывающие явление «флю» в зрительном образе и в языке, одни и те же. Перевод—это постоянное ли­тературное «флю», и, с другой стороны, поскольку то, что мы обычно называем глупостью, есть лишь «флю мышления», неудивительно, что автор переведенной книги всегда нам представляется немного глуповатым.

 

Два утопизма

 

Когда беседа не простой обмен словесными механиз­мами, в котором люди немногим отличаются от грам­мофонов, но собеседники действительно говорят о чем-то, происходит любопытное явление. В ходе беседы личность каждого постепенно раздваивается: одна ее половина, устремляясь к тому, что говорится, уча­ствует в беседе, в то время как другая, которую тема разговора притягивает, как змея птицу, все глубже ухо­дит в себя и погружается в размышления о предмете.

Беседуя, мы живем общественно, думая, остаемся на­едине с собой. Но дело в том, что в разговорах, подоб­ных нашему, мы одновременно занимаемся и тем и другим, и чем дальше, тем больше; с почти драмати­ческим чувством мы прислушиваемся к тому, что гово­рится, одновременно все глубже погружаясь в бездну одиночества нашей медитации. Это растущее раздвое­ние не может постоянно пребывать в равновесии. Поэтому подобные разговоры нередко неожиданно обрываются, происходит синкопа, и воцаряется глубо­кая тишина. Каждый собеседник погружен в себя. Он не может говорить просто потому, что думает. Диалог породил молчание, и недавнее общество распалось на островки одиночества.

Такое случилось и с нашим собранием после моих последних слов. Почему же? Несомненно, живое поло­водье тишины, затопляющее диалог, разливается, ког­да одно из направлений разговора достигает предела:

он должен развернуться и взять курс в обратном на­правлении.

— Это молчание, возникшее между нами,—сказал кто-то, - имеет траурный характер. Вы убили перевод, и мы скорбно присутствуем при его погребении.

— Ах, нет! - ответил я.- Никоим образом! Мне было очень важно подчеркнуть нищету перевода, мне было особенно важно определить его трудности, его неосуществимость, однако не для того, чтобы на этом остановиться; напротив, чтобы, оттолкнувшись от это­го, мы смогли устремиться к возможному блеску искусства перевода. Вот подходящий момент, чтобы воскликнуть: «Перевод умер! Да здравствует перевод!» Сейчас нам нужно грести в обратном направлении и, как говорит Сократ в подобных случаях, пропеть пали­нодию.

— Боюсь,—сказал Х,—что это будет стоить нам большого труда. Ведь мы не забыли вашего первона­чального утверждения, представившего нам перевод как утопическое занятие и неосуществимое намерение.

— Действительно, я сказал это и еще нечто: что все специфически человеческие занятия носят подобный характер. Не беспокойтесь, я не примусь объяснять, поче­му я так думаю. Я осведомлен о том, что во француз­ской беседе всегда следует избегать главного, оставаясь в границах умеренного пояса попутных вопросов. Вы слишком любезно терпите меня и даже предлагаете произнести этот замаскированный монолог, хотя моно­лог, пожалуй, это тягчайшее преступление, какое толь­ко возможно совершить в Париже. Поэтому я говорю с некоторым стеснением и нелегкой совестью, с впечат­лением, что совершаю нечто вроде изнасилования. Уте­шаюсь лишь тем, что мой французский едва волочит ноги и не может позволить себе живого контрданса диалога. Но вернемся к нашей теме, к утопическому по своей сущности свойству всего человеческого. Вме­сто того чтобы обосновать это утверждение при помо­щи весьма веских доказательств, я позволю себе про­сто предложить вам из чистого удовольствия творче­ского эксперимента принять его как основной принцип и в свете этого рассмотреть человеческие занятия.

— Однако,—сказал дорогой друг Ж(ан) Б(ару-зи),—в своих произведениях вы часто ведете бой про­тив утопизма.

— Часто и в основном! Есть ложный утопизм, прямая противоположность тому, который я сейчас имею в виду; утопизм, заключающийся в мысли, будто человеческие желания, замыслы и намерения просто-напросто осуществимы. Ни к чему я не питаю больше­го отвращения и вижу в нем главную причину столь­ких бед, обрушившихся на нашу планету. В скромном вопросе, который нас сейчас занимает, мы можем оце­нить противоположность смысла обоих утопизмов. Дурной утопист, так же как и хороший, считает жела­тельным исправить естественную реальность, которая замыкает людей в границы разных языков, препятствуя их общению. Дурной утопист полагает, что поскольку это желательно, то и возможно, а отсюда лишь шаг до мысли, что и легко. В подобном убеждении он не слишком часто задумывается над тем, как нужно пере­водить, а, недолго думая, принимается за дело. Вот почему все переводы, сделанные до сих пор, плохи.

Хороший утопист, напротив, думает, что, хотя и жела­тельно освободить людей от разобщенности, навязан­ной им языками, осуществить это невозможно; следо­вательно, мы способны выполнить задачу лишь при­близительно. Но это приближение может быть боль­шим или меньшим... до бесконечности, и перед нами открывается неограниченная деятельность, всегда поз­воляющая улучшать, превосходить, совершенствовать, короче—«прогресс». Из такого рода занятий склады­вается все человеческое существование. Представьте обратное: что вы обречены делать лишь то, что возмож­но, само по себе осуществимо. Какая тоска! Ваша жизнь покажется вам опустошенной. Именно потому, что в своей деятельности вы достигнете того, что предполагали, вам покажется, что вы ничего не делае­те. Человеческое существование носит спортивный ха­рактер, приятно усилие само по себе, а не его резуль­тат. Всемирная история демонстрирует нам бесконеч­ную и неисчерпаемую способность человека придумы­вать неосуществимые проекты. Пытаясь осуществить их, он достигает многого, творит бесчисленные реаль­ности, которые не способна создать так называемая природа. Единственное, чего никогда не достигает че­ловек, так это именно того, что он предполагает — к чести его будь сказано. Этот супружеский союз реально­сти с демоном невозможного приносит вселенной един­ственное приумножение, на которое она способна. Поэтому особо важно подчеркнуть, что все это — имеется в виду все, что стоит труда, все, что действи­тельно является человеческим, — сложно, очень сложно, до степени невозможного.

Как видите, заявить о невозможности занятия пере­водом не значит отрицать его возможный блеск. На­против, это определение придает ему особое благород­ство и будит в нас подозрение, что перевод имеет смысл.

— Значит,— прервал меня профессор истории ис­кусств, — вы, вероятно, должны, подобно мне, считать, что истинное назначение человека, то, что придает смысл его занятиям, — противодействовать природе.

— Действительно, я очень близок к подобному мнению, если только не забывать —для меня это ос­новное - предыдущего различия между двумя утопизмами, хорошим и дурным. Я говорю это потому, что основная черта хорошего утописта решительно про­тивясь природе, считаться с ней и не строить иллюзий Хороший утопист дает себе обещание прежде всего быть неумолимым реалистом. Лишь когда он уверен, что хорошо разглядел реальность в ее самой неприглядной наготе, не строя ни малейших иллюзий, он благородно восстает против нее и пытается изменить ее в смысле невозможного, что единственно имеет смысл

Противоположная, она же традиционная деятельность заключается в той мысли, что все желаемое уже обеспечено как спонтанный плод реальности Это сде­лало нас a limine [1] слепыми для понимания человече­ского Например, мы все хотим, чтобы человек был хорошим, но ваш Руссо, из-за которого нам всем при­шлось худо, считал, что эта мечта тут же на месте уже осуществляется, что человек сам по себе естественно добр. Это искалечило нам полтора века европейской истории, которые могли бы быть великолепны, и по­требовались бесконечные муки, огромные катастрофы — в том числе и будущие, — чтобы вновь открыть несложную причину, известную почти всем предыду­щим векам: что человек сам по себе не более чем злое животное

И чтобы окончательно вернуться к нашей теме: под­черкивать невозможность перевода не значит объявлять это занятие бессмысленным, ведь никому не приходит в голову, что говорить на родном языке абсурдно, однако здесь тоже речь идет об утопическом занятии.

Это утверждение вызвало вокруг волну возражений и протестов. «Это уж, так сказать, превосходная сте­пень или, вернее, то, что грамматики называют „избы­точностью"»,—сказал филолог, до того безмолвный «Мне кажется, это слишком парадоксально!» — воскликнул социолог.

— Я вижу, отважному суденышку моей доктрины грозит гибель в этом внезапном шторме. Я понимаю, что для французского слуха, пусть даже такого снисхо­дительного, как ваш, утверждение, что разговор - утопическое занятие, звучит невыносимо. Но что я мо­гу поделать, если такова неопровержимая истина?

 


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 133; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.009 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты