КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Мы не говорим всерьез ⇐ ПредыдущаяСтр 3 из 3
Мое предсказание не сбылось. Буря, мной предсказанная, не разразилась. Парадоксальное высказывание проникло в мозг моих слушателей, не вызвав ни дрожи, ни судорог, подобно подкожной инъекции, по счастью не задевшей нервных волокон. Открылась великолепная возможность начать отступление. — Хотя я ждал от вас самого яростного бунта, вокруг меня царит мир. Не удивляйтесь, если я воспользуюсь им, чтобы уступить другому монополию слова, захваченную мной вопреки моему желанию. Большинство из вас разбирается в этих вопросах лучше меня. К тому же среди вас находится выдающийся знаток лингвистики, принадлежащий к новому поколению, и всем нам было бы весьма интересно узнать, что думает он на этот счет. — Знаток я не выдающийся,—начал он,—я просто энтузиаст своей профессии, которая, думаю, входит в первую пору своего расцвета, время самого щедрого урожая. И мне приятно сказать, что в целом ваши слова и то, что я за ними угадываю, во многом совпадают с моими мыслями и с тем, что, на мой взгляд, в ближайшем будущем определит науку о языке. Несомненно, я воздержался бы от примера с баскским словом, обозначающим Бога, потому что это вопрос далеко не решенный. Но в целом я с вами согласен. Давайте выясним, что прежде всего происходит в каждом языке. Современный человек слишком горд созданными им науками. Конечно, они предлагают новый образ мира. Но это новшество относительно неглубоко. Это тонкая пленка, накинутая на иные образы мира, которые человечество построило в другие эпохи, а мы полагаем собственным созданием. Мы ежечасно пользуемся этим неисчерпаемым богатством, но не думаем о нем, потому что не создали, а унаследовали его. Как и подобает наследникам, обычно мы бываем достаточно глупы. Телефон, двигатель внутреннего сгорания, бурильная машина — выдающиеся открытия, однако они не были бы возможны, если бы двадцать тысячелетий назад человеческий гений не изобрел бы способа добывать огонь, молот и колесо. То же происходит и с научным толкованием мира, которое опирается на предшествующие толкования и питается ими, прежде всего древнейшим из них, изначальным, то есть языком. Современная наука была бы невозможна без языка не столько по общеизвестной причине, согласно которой делать науку—значит говорить, но и наоборот, потому что язык—это первичная наука. Именно поэтому современная наука живет в постоянном споре с языком. Имело бы это какой-либо смысл, если бы язык сам по себе не был познанием, знанием, которое мы, считая недостаточным, стремимся превзойти? Мы не знаем столь очевидной вещи, потому что уже давным-давно человечество, по крайней мере западное, не «говорит всерьез». Не понимаю, как лингвисты не обратили должного внимания на это удивительное явление. В наше время, беседуя, мы не говорим того, что говорит сам язык, а как бы в шутку условно пользуемся первоначальным смыслом, наших слов и при помощи того, что говорит наш язык, говорим то, что хотим сказать мы. Мои слова прозвучали как сложная скороговорка, не так ли? Я поясню: если я говорю, что «солнце восходит на востоке», мои слова на языке, которым я пользуюсь, в действительности говорят, что некое существо мужского пола, способное к самопроизвольным действиям, так называемое «солнце»[2] *, выполняет действие «восхождения», то есть хождения вверх, и производит его в месте, служащем для «взбегания». Так вот, всерьез я не хочу сказать ничего этого: я не считаю ни что солнце мужчина или субъект, способный к самопроизвольным действиям, ни что его «восхождение» есть вещь, которую «он» «делает» сам по себе, ни что «он» действительно движется куда-то вверх, ни что в некоторой части пространства производится «взбегание». Употребляя это выражение моего родного языка, я отношусь к нему с иронией, развенчиваю то, что говорю, и обращаю в шутку. Сегодня язык простая забава. Но, конечно, было время, когда индоевропеец действительно полагал, что солнце —мужчина, что природные явления — спонтанные действия существ, обладающих волей, и что благодатное светило каждое утро возрождается в какой-то части пространства. Полагая так, он искал знаков, чтобы сказать это, — и создал язык. В ту пору речь совершенно не походила на то, чем она является сегодня: люди говорили всерьез. Слова, морфология, синтаксис обладали полным смыслом. Словосочетания говорили о мире то, что представлялось правдой, сообщали знание, познания. Они вовсе не были шуткой. Недаром в древнем языке, от которого происходит санскрит, и в самом греческом слова «говорить» и «слово»—logos, brahman—хранят священный смысл. Построение индоевропейской фразы передает такую интерпретацию реальности, при которой все происходящее в мире представляется действием наделенного полом агента. Поэтому она состоит из имени существительного определенного рода и действительного глагола. Но существуют другие языки с совершенно иным построением фразы, предполагающим весьма отличную от индоевропейской интерпретацию реальности. Ведь окружающий человека мир с самого начала не предстает перед ним в виде отдельных составных частей. Или, говоря яснее, мир, каким он перед нами предстает, не состоит из четко разграниченных и явно несхожих «вещей». Мы отыскиваем в нем бесконечное число различий, но эти различия не абсолютны. Строго говоря, все от всего отличается, но также и все немного на все походит. Действительность—это неисчерпаемый «континуум разнообразия». Чтобы не затеряться в ней, мы должны разделить ее на участки, на отсеки, сделать на ней пометы; короче, установить различия абсолютного характера, которые в действительности только относительны. Поэтому Гёте говорил, что вещи—это различия, которые мы налагаем. Человеческий разум, очутившись перед миром, прежде всего провел классификацию явлений, разделил то, что находилось перед ним, на классы. Каждому из этих классов он приписал тот или иной знак своего голоса, и это есть язык. Но мир предлагает нам бесконечное множество классификаций и не навязывает нам ни одной. Из этого следует, что каждый народ по-своему расчленяет разнообразие мира, по-своему нарезает и делит его, поэтому и существует такое разнообразие языков, с различной грамматикой и разными словарями и семантикой. Эта первобытная классификация есть первое предположение о том, каков мир в действительности, и, следовательно, это первое знание. Вот почему вначале речь была познанием. Индоевропеец полагал, что самое важное различие между вещами — это пол, и с оттенком непристойности охарактеризовал каждый предмет с точки зрения пола. Другое важное разграничение мира заключалось в предположении, что все существующее представляет собой либо действие — отсюда глагол, либо деятеля — отсюда имя существительное. В отличие от нашей бедной классификации существительных на мужской, женский и средний род африканские народы, говорящие на языках банту, располагают иной, богатейшей классификацией: в некоторых этих языках присутствует двадцать четыре классификационных признака, то есть в отличие от наших трех родов не менее двух дюжин. Например, движущиеся предметы отделены от неподвижных, растения — от животных и т.д. Там, где один язык едва намечает различия, другой поражает их обилием. В языке эйзе существует тридцать три слова для выражения различных способов человеческой ходьбы. Арабский насчитывает пять тысяч семьсот четырнадцать названий верблюда. Очевидно, кочевнику пустынной Аравии и фабриканту из Глазго нелегко сойтись во взглядах на горбатое животное. Языки нас разделяют и лишают возможности общаться не потому, что они как языки различны, а потому, что они исходят из различных представлений, несхожих мыслительных систем и, наконец, из несогласных философий. Мы не только говорим на каком-либо языке, мы думаем, скользя по уже проложенной колее, на которую помещает нас языковая судьба. Лингвист умолк и застыл, указывая концом своего острого носа куда-то в небо. Казалось, в углах его губ зарождается и как бы пробует себя улыбка. Я сразу понял, что этот острый ум из тех, что идут путем диалектики, нанося первый удар в одну сторону и следующий — в противоположную. Поскольку я принадлежу к той же братии, мне было приятно обнаружить загадку, поставленную перед нами его рассуждениями. — Тайными и хитроумными путями, — сказал я, — вы подвели нас к глубочайшему противоречию, несомненно, чтобы заставить нас острее почувствовать его. Действительно, вы доказали два противоположных тезиса. Первый: что каждый язык навязывает определенную структуру категорий, указывает пути разуму; второй: что эта структура категорий, составляющая каждый язык, уже не имеет силы, мы пользуемся ею по договору и в шутку, а наша речь уже не есть собственно высказывание наших мыслей, но лишь «манера говорить». Убедительность и непримиримость обоих тезисов подсказывает нам постановку такой проблемы, которая до сих пор не рассматривалась лингвистами, а именно: что в нашем языке есть живого и что — мертвого; какие грамматические категории по-прежнему оформляют нашу мысль, а какие утратили силу. Поэтому из сказанного вами самым очевидным является скандальное предположение, от которого у Мейе и Вандриеса волосы встали бы дыбом: наши языки — анахронизм. — В самом деле, — воскликнул лингвист. — Как раз этот вопрос я и хотел услышать, и таково же мое мнение. Наш язык—анахронический инструмент. В своей речи мы лишь жалкие заложники прошлого. Блеск
— Время идет,—сказал я замечательному лингвисту,— и наше собрание должно разойтись. Но я не хотел бы оставить надежду узнать, что вы думаете о труде переводчика. — Думаю то же, что и вы,—ответил он.—Думаю, что это очень трудно, что это невозможно, но как раз поэтому имеет большой смысл. Более того, я думаю, что сейчас мы впервые получили возможность заняться переводом широко и основательно. Во всяком случае следует отметить, что самое существенное по этому вопросу было изложено более века назад великолепным теологом Шлейермахером в его эссе о различных методах перевода. По его мнению, перевод — это процесс, который можно осуществлять в двух противоположных смыслах: или автора приближают к языку читателя, или читателя приближают к языку автора. В первом случае мы переводим не в полном смысле этого слова: строго говоря, мы имитируем текст, пересказываем его. Только когда мы отрываем читателя от его языковых навыков и вынуждаем двигаться в сфере языковых навыков автора, мы переводим в собственном смысле слова. До настоящего времени почти не создавалось ничего, кроме псевдопереводов. Исходя из этого, я осмелился бы сформулировать некоторые принципы, определяющие новые задачи перевода, которые особенно сейчас требуют нашего внимания, и, если есть время, я скажу почему. Прежде всего нужно изменить само представление о том, что может и должно быть переводом. Последний представляется магической манипуляцией, после которой произведение, написанное на одном языке, вдруг возникает на другом? Тогда мы погибли. Потому что такое перевоплощение невозможно. Перевод— не копия оригинального текста; он не является, не должен претендовать на то, чтобы являться тем же произведением, но с иной лексикой. Я бы сказал: перевод даже не принадлежит к тому же литературному жанру, что и произведение, которое мы переводим. Пожалуй, следует подчеркнуть это и сказать, что перевод— особый литературный жанр, отличный от остальных, со своими собственными нормами и целями. По той простой причине, что перевод—не само произведение, а путь к нему. Если мы переводим произведение поэтическое, то перевод таковым не является, скорее, он приспособление, техническое средство, приближающее нас к оригиналу и не претендующее на то, чтобы его повторить или заменить. Чтобы избежать недоразумений, сошлемся на тот жанр перевода, который нам особенно важен, который, на мой взгляд, особенно необходим: перевод греков и римлян. Они перестали быть для нас образцами. Отсутствие образцов, возможно, один из самых любопытных и самых опасных симптомов нашего времени, у нас атрофировалась способность воспринимать что-либо как образец. В случае с греками и римлянами наша современная непочтительность, пожалуй, оказывается плодотворной, потому что, погибнув в качестве нормы и образца, античность возрождается для нас как уникальная эпоха истории человечества, в корне отличная от нашей, в которую мы можем проникнуть благодаря тому многому, что от нее сохранилось. Греция и Рим—единственное абсолютное путешествие во времени, какое мы можем совершить. И этот жанр экскурсий—самое важное из того, что сегодня можно предпринять для воспитания западного человека. Двухвековое преподавание математики, физики и биологии показало, что для того, чтобы покончить с варварством, этих дисциплин недостаточно. Физико-математическое образование должно быть частью подлинно исторического образования, которое состоит не в том, чтобы заучить перечень королей и описание битв или статистику цен и заработной платы в том или ином веке; нужно... предпринять путешествие за границу, абсолютную заграницу, которая есть другое, очень отдаленное, время и другая, очень непохожая на нашу, цивилизация. Рядом с естественными науками сегодня должны возродиться «гуманитарные», однако со знаком, противоположным тому, который они всегда имели. Нам нужно вновь приблизиться к греческой и римской цивилизации не как к образцам, а, напротив, как к назидательным ошибкам. Потому что человек—историческое существо, а любая историческая—и тем самым неокончательная—реальность есть на настоящий момент ошибка. Обрести историческое самосознание и научиться расценивать себя как ошибку—одно и то же. И так как это—всегда быть на настоящий момент и в относительном смысле ошибкой—есть истина человека, только историческое сознание может приблизить его к этой истине и спасти. Однако неверно было бы полагать, что современный человек откроет себя как ошибку, глядя только на самого себя. Единственный способ—научить его различать человеческую истину, подлинный «гуманизм», ясно показав ему, какой ошибкой были другие люди, особенно лучшие из них. Поэтому я уже давно одержим мыслью, что нужно реабилитировать для чтения всю греко-римскую античность, а для этого понадобится проделать гигантскую работу по созданию нового перевода. Потому что сейчас речь пойдет о том, чтобы перевести на наши современные языки не те произведения, которые почитаются образцами данного жанра, а все подряд. Они нас интересуют, они имеют для нас значение—повторяю—как ошибки, а не как образцы. Нам почти нечему научиться из того, что они говорили, думали, воспевали; они просто были, просто существовали и так же, как и мы, отчаянно барахтались в вечном кораблекрушении жизни. Поэтому в переводах классики важно следовать этому направлению. И если раньше я говорил, что каждое произведение неповторимо, а перевод лишь орудие, приближающее нас к нему, то из этого следует, что один и тот же текст допускает несколько переводов. Невозможно, по крайней мере в большинстве случаев, приблизиться к оригиналу сразу во всех измерениях. Если мы хотим создать представление о его художественных качествах, мы должны отказаться почти от всей материи текста, чтобы передать его формальное изящество. Поэтому, вероятно, следует разделить работу и сделать несколько различных переводов одной и той же вещи в соответствии с теми гранями, которые мы хотели бы точно передать. Но в целом интерес, который представляют эти тексты как произведения античной жизни, настолько велик, что мы без особого ущерба можем пренебречь другими их достоинствами. Когда сравниваешь оригинал Платона с переводом, пусть даже самым недавним, поражает и раздражает не то, что в переводе улетучилась чарующая сладость платоновского стиля, а потеря трех четвертей предметов, тех самых предметов, которые действуют в высказываниях философа, которые он то едва намечает, то любовно выписывает. Поэтому он так скучен для современного читателя, а вовсе не потому, что, как принято считать, при переводе пострадала его красота. Как он может быть интересным, если из текста выкинули все содержимое, оставив лишь тонкую оболочку, бесплотную и холодную. И заметьте, мои слова—не пустое предположение. Хорошо известен факт, что только один перевод Платона был по-настоящему плодотворным. И этим переводом является именно перевод Шлейермахера, и именно потому, что он намеренно отказался делать красивый перевод и захотел сделать приблизительно то, о чем я говорю. Этот знаменитый перевод хорошо послужил всем, включая филологов. Поэтому неверно думать, что этот вид работы делается только для тех, кто не знает греческого или латыни. Итак, мне видится такая форма перевода, которая была бы уродлива, как всегда уродлива наука, которая не претендовала бы на литературные совершенства, которую было бы нелегко читать, но которая была бы чрезвычайно ясна, даже если бы эта ясность потребовала многих примечаний внизу страницы. Нужно, чтобы читатель заранее знал, что, читая перевод, он не будет читать книгу, привлекательную с литературной точки зрения, он будет пользоваться приспособлением довольно громоздким, но зато действительно способным переселить вас в бедного неудачника Платона, который двадцать четыре века назад на свой лад пытался удержаться на волне жизни. Людям иных времен древние нужны были в утилитарном смысле. Им требовалось научиться у них многому и самым современным образом использовать эти знания. Разумеется, тогда, при переводе античного текста, его пытались модернизировать, уподобить современности. Но нам уместно поступить наоборот. Нам они нужны именно в своем отличии от нас, и перевод должен подчеркнуть их экзотический и непохожий характер, раскрывая его перед нами. Я не понимаю, как каждый филолог не чувствует себя обязанным перевести таким образом какое-нибудь античное произведение. Вообще каждый писатель не должен пренебрегать трудом переводчика и наряду с самостоятельным творчеством давать переводы античных, средневековых и современных произведений. Необходимо возродить престиж этой работы и считать ее умственным трудом первого порядка. Поступи мы так, перевод превратился бы в дисциплину sui generis, которая в ходе постоянного усовершенствования выработала бы собственную технику, способную чудесным образом расширить круг наших представлений. Хотя я особо остановился на переводах с греческого и латыни, сделал я это лишь затем, что в данном случае общая проблема предстает в наибольшей очевидности. Но так или иначе, какую бы эпоху или народ мы ни взяли, суть дела не меняется. Главное —чтобы при переводе мы стремились выйти из нашего языка и приблизиться к другим языкам, а не наоборот, как это обычно делается. Иногда, особенно если мы имеем дело с современными авторами, перевод может, помимо своих достоинств как перевода, иметь определенную эстетическую ценность. — Я слушаю вас с огромным удовольствием,— сказал я в заключение.—Разумеется, читателям какой-либо страны не доставляет удовольствия перевод, сделанный в стиле их собственного языка. Для этого им с излишком хватает произведений своих писателей. Им нравится обратное: чтобы, доведя возможности языка до предела понимания, в нем просвечивала манера говорить, свойственная переводимому автору. Хорошим примером служат переводы моих книг на немецкий. За несколько лет вышло более пятнадцати их изданий. Это было бы непостижимо, если бы на четыре пятых не объяснялось удачным переводом. Моя переводчица до предела использовала грамматическую терпимость немецкого языка, чтобы точно передать то, что не является немецким в моей манере говорить. Таким образом, читатель без усилия воспроизводит испанский ход мысли. Так он немного отдыхает от самого себя, и ему доставляет удовольствие на время стать кем-то другим. Но это очень трудно сделать на французском. Сожалею, что мои последние слова в этом собрании невольно окажутся агрессивными, но они вызваны темой нашего разговора. Вот они: из всех европейских языков французский менее всего благоприятствует переводу... [1] Сразу же (лат) [2] В испанском языке слово «солнце» мужского рода —Прим. перев
|