КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Говорить и молчать
Когда улеглась буря, вызванная моими последними словами, я смог продолжать. — Я прекрасно понимаю ваше возмущение. Утверждение, что говорить—иллюзорный груд и утопическое занятие, весьма напоминает парадокс, а парадокс всегда раздражает. Особенно это относится к французам. Пожалуй, ход этой беседы подвел нас к необходимости выяснить, почему французскому духу так ненавистен парадокс. Но, возможно, вы согласитесь, что не всегда в нашей власти его избежать. Когда мы пытаемся опровергнуть какое-нибудь весьма фундаментальное представление, на наш взгляд весьма ошибочное, наши слова неизбежно несут известную долю парадоксальной дерзости. Как знать, как знать, не был ли интеллектуал, вопреки своей воле и желанию, назначен неумолимым предначертанием служить в этом мире адвокатом парадокса! Если бы кто-нибудь взял па себя труд разом и до конца объяснить, почему существуег интеллекгуал, для чего он здесь сущеетвует с тех пор, как существует, и смог бы привести нам несколько просгых примеров того, как представляли свою миссию древние: мыслители античной Греции, первые пророки Израиля и т.д., — возможно, моя догадка оказалась бы вещью очевидной и тривиальной. Ведь в конце концов, «докса» означает «общественное мнение», и представляется неоправданным существование класса людей, чье специфическое занятие состоит в высказывании собственных суждений, если их суждения должны совпадав с общепринятыми. Разве это не излишняя роскошь, или, как говорит наш испанский язык, созданный скорее погонщиками мулов, чем камергерами, лишнее седло? Не представляется ли более вероятным, что интеллектуал существует для того, чтобы противоречить общественному мнению, «доксе», раскрывая, поддерживая перед лицом общих мест правильное мнение, «парадокс»? Может статься, что миссия интеллектуала по существу непопулярна. Расценивайте эти доводы лишь как мою защиту перед лицом вашего раздражения, но по пути замечу, что с их помощью я хочу коснуться вопросов первого порядка, хотя скандальным образом до сих пор не затронутых. Впрочем, очевидно, что вы, ополчившись на меня, ответственны за это новое отступление от темы. Дело в том, что мое утверждение, несмотря на парадоксальный вид, вещь довольно простая и очевидная. Под речью мы обычно понимаем такую деятельность, посредством которой нам удается открыть свои мысли ближнему. Язык есть, разумеется, далеко не только это, но все остальное предполагает или заключает в себе эту первичную функцию речи. Например, во время разговора мы пытаемся убедить другого, повлиять на него, иногда обмануть его. Ложь — это речь, скрывающая наши истинные мысли. Но очевидно, что ложь была бы невозможна, если бы первичная, естественная речь не была искренней. Фальшивая монета находится в обращении благодаря настоящей. В конце концов, обман оказывается лишь смиренным паразитом чистосердечия. Тогда заявим, что человек, принимаясь говорить, делает это потому, что полагает возможным сказать то, что думает. Однако это иллюзия. Этой возможности язык не предоставляет. Он говорит всегда чуть больше или чуть меньше того, что мы думаем, и ставит непреодолимую преграду на пути остального. Он довольно хорошо служит для изложений и математических доказательств; в языке физики уже чувствуется двусмысленность и недостаточность. Но по мере того, как беседа начинает затрагивать более важные темы, более человеческие, более «реальные», неточность языка, его неуклюжесть, его запутанность увеличиваются. В плену у застарелого предрассудка, мы верим, что понимаем друг друга, мы говорим и слушаем, настолько не сомневаясь в этом, что в результате понимаем друг друга гораздо хуже, чем если бы нам, немым, пришлось угадывать чужие мысли. Больше того, поскольку наше мышление в значительной мере приписывают языку — хотя я отвергаю мысль о том, чтобы эта зависимость была, как принято считать, абсолютной,— то оказывается, что думать — значит говорить с самим собой и, следовательно, не понимать самого себя, подвергаясь огромной опасности запутаться окончательно. — Не преувеличиваете ли вы немного?— иронически спросил мистер Z. — Может быть, может быть... Во всяком случае, речь идет о здоровом, компенсирующем преувеличении. В 1922 году в Париже состоялось заседание Философского общества, посвященное проблеме прогресса в языке. Наряду с философами с берегов Сены в нем принимали участие крупные представители французской лингвистической школы, которая в некотором смысле является самой блестящей в мире, по крайней мере как школа. Так вот, просматривая материалы дискуссии, я наткнулся на высказывание Мейе, повергшее меня в изумление,— Мейе, величайшего лингвиста нашего времени. «Любой язык, — говорил он, — выражает столько, сколько необходимо обществу, орудием которого он является... С помощью любой фонетики, любой грамматики можно выразить все, что угодно». При всем уважении к памяти Мейе не кажется ли вам, что в этих словах содержится явное преувеличение? Как установил Мейе истинность столь абсолютного высказывания? Вероятно, не в качестве лингвиста. Как лингвист, он знает только языки народов, но не их мысли, а его учение предполагает, что он измерил последние первыми и нашел, что они совпадают. Кроме того, мало сказать, что любой язык может выразить любую мысль; но могут ли они делать это с одинаковой легкостью и непосредственностью? Баскский язык может быть столь совершенен, как этого хочется Мейе. Но дело в том, что он забыл включить в свой словарь один символ для обозначения Бога, и пришлось воспользоваться словом, означающим «Господин Всевышний»—Jaungoikoa. Поскольку власть феодальных господ вот уже несколько веков как исчезла, Jaungoikoa сегодня означает просто «Бог», но мы должны перенестись в ту эпоху, когда люди должны были представлять себе Бога как политическую или светскую власть, воображая Бога губернатором или кем-то вроде того. Этот пример как раз и показывает нам, что баскам при отсутствии имени для Бога стоило большого труда вообразить его; поэтому они с таким опозданием приняли христианство, и, как показывает само слово, чтобы вложить в их головы чистую идею божественности, требовалось вмешательство властей. Но если эта деталь баскского языка спорна, что можно найти в нем неспорного? Вот вам другой пример: у филиппинских негритосов слова имеются только для «одного» и «двух». Здесь наряду с отсутствием слов есть несомненное наличие идеи,—идеи, опущенной языком, но столь ясной, что она наглядно присутствует в пальцах рук, а если их не хватает, то и ног. Так что язык не только затрудняет выражение определенных мыслей, но и препятствует восприятию других, парализует движение нашего разума в определенных направлениях. Мы не собираемся рассматривать здесь действительно главные—и самые интересные!—проблемы, рожденные тем грандиозным феноменом, каким является язык. На мой взгляд, мы до сих пор даже не подозревали о них именно потому, что нам помешала их разглядеть извечная ошибка, скрытая в том представлении, что речь служит нам для выражения наших мыслей. — О какой ошибке вы говорите? Я не совсем понимаю,—спросил историк искусств. — Эта фраза может означать две абсолютно разные вещи: что в процессе речи мы пытаемся выразить наши внутренние мысли или состояния, но лишь отчасти преуспеваем в этом; или же что с помощью речи нам удается полностью осуществить это намерение. Как вы можете видеть, здесь вновь появляются два утопизма, с которыми мы сталкиваемся, прежде чем приступить к переводу. И так же они появятся в любом человеческом занятии, согласно основной идее, которую я предлагаю вам проверить: «Утопично все, что ни делает человек». Только этот принцип открывает нам глаза на главные проблемы языка. Ведь если мы действительно излечимся от мысли, что язык может выразить все наши мысли, мы поймем, что же с нами постоянно происходит на самом деле, а именно: что постоянно, когда мы говорим или пишем, мы многого не можем сказать, потому что язык нам этого не позволяет. Да, но тогда язык не только речь, выражение, но одновременно неумолимое отречение, необходимость молчать, умалчивать! Нет более распространенного и очевидного явления. Вспомните, что с вами происходит, когда вы говорите на чужом языке. Как это грустно! Это чувство испытываю сейчас я, говоря по-французски: быть вынужденным умалчивать четыре пятых из того, что мне приходит в голову, потому что эти четыре пятых моих испанских мыслей невозможно хорошо сказать по-французски, хотя оба языка так близки. И не считайте, что этого не происходит, когда мы думаем на своем языке, разве что в меньшей степени; только предубеждение мешает нам это увидеть. Здесь я попадаю в ужасное положение, рискуя вызвать еще одну бурю, гораздо страшнее предыдущей. Действительно, все вышесказанное неизбежно выливается в формулировку, откровенно выставляющую напоказ дерзкие бицепсы парадокса. Вот она: мы в корне не поймем того поразительного явления, каким является язык, если сначала не признаем, что речь состоит прежде всего из умолчаний. Существо, не способное отречься от весьма многого в разговоре, не смогло бы говорить. И каждый язык—это особое уравнение между обнаружением и умолчанием. Каждый народ умалчивает одно, чтобы суметь сказать другое. Потому что все сказать невозможно. Отсюда огромная трудность перевода: речь здесь идет о том, чтобы на определенном языке сказать то, что этот язык склонен умалчивать. Но вместе с тем мы начинаем понимать, что переводу великолепно удается раскрывать секреты других народов и эпох, которые они хранят друг от друга, поддерживая тем свою враждебную разобщенность; короче, он смело объединяет человечество. Потому что, по словам Гёте, «только в общности всех людей осуществляется полнота жизни человечества».
|