КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
РАЗВАЛИНЫ АНГКОРА
Творить – значит отлить форму своей судьбы. Альбер Камю
Она лежит на земле, спиной к Ренуару, который пишет ее. На три четверти обнажив тело, она спустила с бедер измятую узкую юбку. Длинные пряди волос выбились из-под шляпки, совершенно закрывшей голову, и рассыпались по плечам… Это безликое существо, эта женщина с узкой талией, подчеркивающей округлость бедер, не предлагающая себя, не таящая в своей позе вызова, а неподвижно-пассивная, – женщина эта обречена на одно лишь плотское существование. Человек циничный мог бы сравнить этот пышный тюльпан с огромным задом самок некоторых насекомых. Но Ренуар, когда пишет, никогда не смеется над своей натурой. Выписывая широкие бедра, он воспевает таинство жизни. В образе женщины, изображаемой им в отрыве от всех реальностей общественного – и даже просто человеческого – бытия, он воспевал истину – самую изначальную и вместе с тем исполненную вселенского значения. Женщина – самое простое и самое необъяснимое явление этого мира. Если отвлечься от мужских вожделений, она есть лишь плодоносящая материя, рождающая плодоносящую материю. И Ренуар с его душой язычника, не ведающего, что такое грех, воспевал безгрешность великого таинства. Выписывая женское тело, волнующее, как сама жизнь, не вспоминал ли он великолепный этюд обнаженной натуры, первый этюд подобного рода в творчестве испанских художников. – «Венеру с зеркалом» Веласкеса, с ее восхитительным изгибом стана? Веласкес! Он был одним из самых любимых художников Ренуара, особенно восхищавшегося портретом инфанты Маргариты. «Розовая полоска на платье инфанты Маргариты! – восклицал он. – Все свое искусство вложил в нее живописец! А глаза и кожа у глаз – как это прекрасно! И никакой чувствительности, сентиментальности». Любовь к Веласкесу уже давно вызывала у него желание познакомиться с музеем Прадо. В 1892 году ему удалось наконец осуществить это желание: он провел месяц в Испании вдвоем с богатым коллекционером, заинтересовавшимся его творчеством, владельцем театра «Варьете» Полем Галлимаром. Сама по себе страна, с ее иссушенной зноем землей, ему не понравилась. Он утверждал, будто не видел в Испании ни одной хорошенькой женщины. Севильские танцовщицы показались ему «чудовищами», работницы табачных фабрик – «просто ужасными». Но зато там были картины Гойи и, главное, картины Веласкеса: «Ах, Веласкес!» Правда, его «ошеломили» фрески Гойи в маленькой церквушке в Сан-Антонио де ла Флорида близ Манзанареса. Да и ради одного того, чтобы увидеть в Прадо картину Гойи «Семья Карлоса Четвертого», стоило совершить поездку в Мадрид. «Когда стоишь и глядишь на эту картину, разве замечаешь, что король похож на свиноторговца, а королева будто сбежала из какого-нибудь трактира… чтобы не сказать кое-чего похлеще! Но бриллианты на ней! Никто не передавал бриллианты так, как Гойя!» Конечно, Греко тоже «очень большой художник». Конечно, картины Тициана, которые можно увидеть в Мадриде, великолепны: портрет Филиппа II, «Венера и органист». «До чего ослепительна эта плоть! Просто хочется ее погладить! Глядя на эту картину, понимаешь, с каким наслаждением писал ее Тициан!.. Когда я чувствую у художника увлеченность, испытанное им наслаждение передается мне. Воистину я прожил вторую жизнь благодаря наслаждению, которое дарит мне созерцание шедевра!» И тем не менее Ренуар постоянно возвращался к Веласкесу, подолгу задерживаясь у его картин, то отходя на некоторое расстояние, то снова приближаясь к ним, не в силах наглядеться на эти творения, восхищавшие его. «Посмотрите, как он написал испанский двор! Представляю, как вульгарны были все эти люди! А какое величайшее достоинство он им придал! Это свое достоинство вложил в них Веласкес! А его картина «Копья»! Не говоря уже о качестве живописи, как великолепен здесь жест победителя! Другой сделал бы победителя надменным… Лессировкой черного и белого Веласкес ухитряется показать нам плотную, тяжелую вышивку… А его «Пряхи»! Я не знаю ничего более прекрасного. Один лишь фон – сплошное золото и бриллианты! Кажется, это Шарль Блан сказал, будто Веласкес слишком приземленный художник? Все почему-то стараются найти в живописи идею! Я же, созерцая шедевр, довольствуюсь наслаждением. Это профессора выискали недостатки у мастеров прошлого!» Стоя за его спиной, Галлимар твердил: «Это не Рембрандт… Мне больше нравится Рембрандт…» Ренуар ворчал в ответ: «А „Карл V“ Тициана – это что, Рембрандт?» Вконец раздраженный, он вышел из себя: «Осточертели вы мне с вашим Рембрандтом! Раз уж я в Испании, дозвольте мне восторгаться Веласкесом! Когда я приеду в Голландию, я буду восторгаться Рембрандтом. Что за отвратительная привычка у большинства людей вслух делиться своими восторгами! » Словно предчувствуя угрозу ревматизма, который впоследствии пригвоздит его к дому, Ренуар много путешествует. В августе он поселился с семьей в Порнике, на берегу Атлантического океана, сначала в Шале де Роше, затем в Нуармутье. «Здесь, – писал он, – настоящий юг, здесь куда лучше, чем в Джерси или Гернси». Он учил сына плавать, писал пейзажи. Впрочем, писать пейзаж – а это, по его мнению, был «единственный способ кое-как научиться своему ремеслу» – с каждым днем становилось для него «все большей пыткой» из-за обилия зевак. «Работать на воздухе, как какой-нибудь бродячий циркач, – на это у меня больше нет сил, – писал он Берте Моризо. – Временами я увлекался и хотел было уже написать Вам „приезжайте“, но потом море наводило на меня тоску и я уже не мог сыграть с Вами такой скверной шутки: просить Вас приехать туда, где сам изнываю от скуки и откуда, будь я один, я немедля возвратился бы домой». Курортное житье прервала печальная весть. 18 сентября умер младший сын Дюран-Рюэля, Шарль, ему было всего лишь двадцать семь лет. Ренуар помчался в Париж на похороны. Вскоре после возвращения на курорт, полагая, что близость моря вредна для его здоровья, он перевез свою семью в Понт-Аван, маленький городок в департаменте Финистер, прелести которого ему неоднократно восхваляли, – городок, расположенный в некотором отдалении от побережья. Он узнал, что здесь работал Гоген. Но каково было его изумление, когда, приехав в Понт-Аван, он обнаружил, что городок и впрямь стал местом паломничества художников, приезжавших сюда не только из Парижа, но также из самых разных стран. На центральной площади городка находился Отель путешественников, принадлежавший «доброй Жюли». Здесь вначале и поселился Ренуар. Отель этот кишел мальчиками, служившими у художников учениками, они переговаривались между собой на десятке языков. Постоялый двор Глоанека тоже приютил целую колонию художников. Другие художники квартировали у местных жителей: все чердаки, антресоли были переоборудованы под мастерские. В Понт-Аване на каждом шагу можно было увидеть картины. Здесь только и было разговоров что о живописи и художниках. Обойщик спорил с хозяйкой бакалейной лавки, какой художник лучше – Гоген или Эмиль Журдан: ведь Журдан, тот по крайней мере хоть окончил Школу изящных искусств! Жалели здесь Мейера де Хаана, «несчастного горбуна», которого Гоген – опять Гоген! – «увлек вслед за собой на путь „живописи будущего“. Ренуар, надеявшийся, что сможет насладиться здесь полным покоем, с изумлением наблюдал за жизнью маленького городка, помешанного на живописи. Здесь как раз развертывались пышные, хоть и несколько сумбурные торжества – своего рода «международная» выставка живописи. У Глоанека он встретил Эмиля Бернара, работавшего над стенными коврами. Бернар сразу же посвятил Ренуара в свою ссору с Гогеном. Ренуар сочувственно выслушал филиппику молодого художника, обвинявшего Гогена в том, что тот похитил у него эстетические теории. «Я знал, что Гоген зарится на чужое, – в восторге от рассказа Бернара отвечал Ренуар, – я всегда говорил, что, вероятно, он где-то это украл»[168]. Ренуара забавлял Понт-Аван, где все было неожиданным и своеобразным: странное оживление, царившее в нем, необыкновенное, страстное – до одержимости – увлечение живописью, делавшее его в этом смысле уникальным местом в мире; необычные обитатели, их разговоры, поступки, чудачества, эксцентричные выходки, дающие пищу местным толкам. Здесь он мог спокойно писать свои пейзажи, не боясь, что посторонние станут ему докучать. Еще не остыв от всех этих впечатлений, Ренуар во второй половине октября вернулся в Париж. Он пробыл там, однако, всего несколько недель. Хоть он и сетовал на дорожные неудобства, на месте ему не сиделось. Даже находясь в Париже, где он снял для себя новую мастерскую, Ренуар то и дело наведывался в Аржантей или же к матери в Лувесьенн. И в пору осенних туманов в Иль-де-Франс с тоской вспоминал о солнечном юге… Новая мастерская была расположена у самого подножия Монмартрского холма в доме номер 7 по улице Турлак. Здесь его соседями были Тулуз-Лотрек и другой художник, приехавший сюда из Венеции, Федериго Зандоменеги, весьма странный человек. Он жаждал славы и, поскольку она заставляла себя ждать, все время бранил Францию и «неизменно дулся» на всех. «Послушайте, Зандоменеги, – говорил ему Ренуар, – право, не моя вина, что Италия до сих пор не покорила Францию и вы не можете торжественно вступить в Париж в костюме дожа и верхом на коне!» Берта Моризо также переехала на другую квартиру. Теперь друзья навещали ее в доме номер 10 на улице Вебера, неподалеку от Булонского леса. После смерти Эжена дружба, связывавшая Ренуара с Бертой, еще больше окрепла. Художник стал членом семейного совета, руководившего воспитанием маленькой Жюли. Другим ее опекуном был назначен Малларме. Кстати, весной Ренуар написал портрет Малларме, который, однако, не совсем удовлетворил поэта. «Преуспевающий делец» – вот кто, на взгляд Малларме, получился на этом портрете Ренуара. Искусство художника, слишком зыбкое, цветистое, слишком «женственное», как он полагал, оказалось не в состоянии передать силу мысли. Шестнадцать лет назад портрет Малларме написал другой художник – Мане. Эта работа была отмечена совершенно иной силой выразительности[169]. В портрете же, выполненном Ренуаром, Малларме «не узнавал» себя[170]. Следующая зима была для Ренуара трудной, и он признался, что «сильно утомлен». Он все больше мечтал о юге. Много раз, проносясь в поезде мимо Сан-Шама, он мельком успевал заметить в окне две арки моста на озере Берр: это был мост Флавьен, построенный еще римлянами. Ренуара снедало желание писать в тех местах. Весной 1893 года он наконец осуществил его. Алина как раз собралась в Эссуа, он же помчался на озеро Берр. Городок Сен-Шама, где поселился художник, не только не разочаровал его, а, напротив, привел в восторг. Едва обосновавшись в гостинице «Белый крест», Ренуар написал Берте Моризо: «Я часто Вас вспоминал, но совсем позабыл о моих обязанностях члена семейного совета. А вспоминал я Вас столь часто вот почему: если Вы хотите увидеть самый прекрасный в мире уголок, знайте – это Сен-Шама. Здесь в одном месте сочетались Италия, Греция и Батиньоль, да в придачу еще – море. Так что, если захотите совершить прекрасное, и притом недорогое, путешествие, я расскажу Вам, как и куда ехать. Поездом поезжайте до Па-де-Лансье, оттуда пересядете на марсельскую ветку. Остановиться надо в Отеле Руже, осмотрите Мартиг, город, горы – весьма живописные и вполне доступные, пруды и домики рыбаков. Потом возьмите извозчика, который за восемь франков свезет Вас в Истр. Проездом Вы увидите Сен-Митро и поедете вдоль озера Берр; весь этот путь составит пятнадцать километров и займет у вас полтора часа. В Истре извозчик Мари за какие-нибудь пять-шесть франков доставит Вас в Сен-Шама – самое великое чудо из чудес. Я не советую Вам останавливаться там: кормят недурно, но спать не слишком удобно, совсем как в деревне; а вообще-то люди здесь славные. Из Сен-Шама поезжайте поездом в Па-де-Лансье, оттуда возвратитесь в Мартиг. Думаю, это самое замечательное путешествие, которое только можно совершить во Франции. Сам я приехал сюда лишь третьего дня. Все это время у меня болели зубы. Если невыносимая боль несколько утихнет, я, пожалуй, поработаю здесь денька три-четыре». Затем Ренуар отправился на побережье, в Болье. «Сейчас я чувствую себя великолепно», – заявил он в письме к Дюран-Рюэлю. Художник сообщал, что в мае вернется в столицу, но пробудет там не больше двух-трех недель: в Нормандии, близ Довиля, в своем замке Бенервиль его ждал Поль Галлимар. В июне Ренуар отправился туда. Но Бенервиль не пришелся ему по вкусу, и он почти сразу же покинул его: «Я не мог там оставаться, в сырых местах меня всегда берет тоска». Он поехал в Эссуа, останавливаясь по пути в Фалезе, Домфроне, Ножон-ле-Ротру и Шартре. Вскоре он снова собрался в путь, на этот раз в Понт-Аван, чтобы отвезти туда жену и сына. Но, очутившись в Понт-Аване, он задержался там и в конце концов решил продлить свое пребывание в этом городке. Он начал писать картины и хотел завершить свою работу. Были у него здесь и модели, но главное, ему очень полюбился этот городок. И все же он писал: «Я потерял здесь столько времени, что мечтаю о дне, когда можно будет возвратиться домой, но возвратиться уже окончательно… До чего же я не терплю перемены мест! »
* * * В 1892 году двадцатипятилетний автор Жорж Леконт выпустил в свет одну из первых серьезных работ, посвященных Ренуару и его друзьям. Работа эта называлась «Искусство импрессионистов на основе частной коллекции господина Дюран-Рюэля». Бывшие батиньольцы отныне вошли в историю. Впрочем, внимание публики уже начали привлекать новые имена: Тулуз-Лотрек, который в 1891 году выполнил для «Мулен-Руж» знаменитую афишу; Ван Гог, умерший в 1890 году, – журнал «Меркюр де Франс» опубликовал его избранные письма; Гоген, возвратившийся с Таити, – в ноябре состоялась его выставка в галерее Дюран-Рюэля. Но означал ли этот успех импрессионистов, что их признали все? Вряд ли можно было на это рассчитывать. Начало 1894 года лишний раз докажет это. 21 февраля в Женвийе умер Гюстав Кайботт. Он оставил завещание, которое, опасаясь скорой кончины, написал еще семнадцать лет тому назад. Этим завещанием он передавал в дар государству свою коллекцию картин при одном непременном условии: «картины должны быть помещены в Люксембургский музей, а затем – в Лувр». «Я прошу Ренуара, – писал Кайботт, – стать исполнителем моей воли, изложенной в настоящем завещании, а также принять от меня в дар одну картину по своему выбору: мои наследники должны проследить за тем, чтобы он взял какую-нибудь из лучших»[171]. Ренуар и не подозревал о том, сколько хлопот навалится на него в связи с этим делом, на первый взгляд столь несложным. Вначале казалось, будто исполнение воли покойного не натолкнется на сколько-нибудь серьезные препятствия. 22 марта, спустя месяц после смерти Кайботта, Консультативный комитет по делам музеев, в который входили директора и их заместители, заявил, что готов благожелательно рассмотреть вопрос о приеме завещанной коллекции. В эту коллекцию входили: две картины Милле, три Мане, восемнадцать Писсарро, шестнадцать Моне, девять Сислея, восемь Ренуара, семь пастелей Дега и четыре картины Сезанна – итого шестьдесят семь произведений[172]. Но может быть, у членов Консультативного комитета была какая-нибудь задняя мысль? Во всяком случае, дело приняло в официальных инстанциях весьма странный оборот. Высокие должностные лица действовали не спеша, осторожно и осмотрительно, как люди, которые озабочены лишь тем, как бы не повредить своей карьере, и куда больше помышляют о том, чего не следует делать, чем о том, что сделать необходимо. Ренуар и Марсиаль Кайботт, брат Гюстава, вели переговоры с директором департамента изящных искусств Анри Ружоном, тем самым, который в 1892 году по настоянию Малларме купил у Ренуара картину «Девушки у рояля», и директором Люксембургского музея Леонсом Бенедитом. Спустя много лет, когда слава импрессионистов уже не оспаривалась никем – правда, к тому времени почти никого из них не осталось в живых, – Бенедит рассказывал, что Ружон (в ту пору и его уже не было на свете) тоже сильно колебался, не зная, как поступить. «Дар Кайботта, – объяснял впоследствии директор Люксембургского музея, – вызывал у Ружона двойственное чувство: с одной стороны, настороженность, поскольку в живописи он держался весьма консервативных взглядов, с другой стороны, некое удовлетворение. „Коль скоро нам дарят „импрессионистов“, – говорил он, – мне уже не нужно заботиться о приобретении их картин“. Действительно, у Ружона был сугубо академический вкус. За несколько месяцев до этого он отказался выполнить обещание, данное его предшественником, а именно купить одну-две картины у Гогена после возвращения художника из Океании. Впоследствии, когда Октав Мирбо советовал Ружону представить Сезанна к награждению орденом Почетного легиона, тот просто онемел от негодования. Но разве сам Леоне Бенедит не отклонил в свое время предложение Гогена, который хотел подарить Люксембургскому музею один из лучших своих холстов, привезенных с Таити,– «Ия Орана Мариа»? А спустя восемь лет, в 1902 году, когда мать Тулуз-Лотрека была готова отдать в Люксембургский музей все произведения сына, Бенедит пренебрежительно встретил это предложение, отобрав для музея одну-единственную картину. Дар Кайботта, по правде сказать, был для чиновников департамента изящных искусств лишь источником беспокойства. Какое решение они бы ни приняли, со всех сторон их ждали неприятности. Хорошо бы на свете существовала одна лишь официальная живопись! Да и вообще, хорошо бы во всех других областях все было заведомо определено, регламентировано, разложено по полочкам. А тут вдруг откуда ни возьмись появляются какие-то субъекты, одним лишь своим существованием и деятельностью порождающие волнения и беспорядки! Самое лучшее – покончить с делом Кайботта как можно быстрей и без всякого шума. Но как этого добиться? С этими импрессионистами ничего не сделаешь спокойно: они всегда вызывают кипение страстей. Впрочем, официальные лица отнюдь не хотели оскорбить импрессионистов. 19 марта, за три дня до заседания Консультативного комитета, Теодор Дюре, оказавшийся в стесненных обстоятельствах, распродал на публичном аукционе в галерее Жоржа Пти свою коллекцию картин. Ружон приобрел на этих торгах, правда и на этот раз по настоянию Малларме, картину Берты Моризо, не входившую в коллекцию Кайботта. Распродажа этой коллекции, включавшей преимущественно картины Мане и импрессионистов, сопровождалась поразительным успехом. Картина Мане – великолепный портрет Берты Моризо под названием «Отдых» – была продана за 11 тысяч франков, картина Моне «Белые индюки» – за 12 тысяч. Но самой большой неожиданностью было то, что один из любителей живописи заплатил 800 франков за картину Сезанна!.. «Молодая женщина на балу», картина Берты Моризо, та самая, которую через посредничество Ружона приобрело государство, была оценена в 4500 франков[173]. Разгорелись страсти. Распродажа в галерее Пти взбудоражила клан «академиков»: в их глазах был недопустим сам факт приобретения государством картины Моризо. Что ж, выходит, теперь благодаря дару Кайботта импрессионисты заполнят Люксембургский музей? В печати стали появляться негодующие статьи. Былая вражда, казалось бы уже изжитая, вспыхнула вдруг с новой силой. По правде сказать, в этом смысле поклонники импрессионизма никак не отставали от его хулителей. Газета «Монитер» начиная с 24 марта неоднократно выражала пожелание, чтобы представители академической живописи как можно скорее были изгнаны из Люксембургского музея и отправлены «куда-нибудь в захолустье». 8 апреля весьма конформистская газета «Ле Журналь дез артист» опубликовала ряд чрезвычайно резких ответов на проведенный ею опрос, в частности заявление Жерома, назвавшего все картины из коллекции Кайботта «дерьмом». «Повсюду царит анархия, и ничего не предпринимается для ее обуздания! » – восклицал он, в своей злобе пользуясь словом «анархия» как жупелом, поскольку в ту пору бесконечных террористических актов оно пугало людей. В декабре Вайан бросил бомбу в палате депутатов, другая бомба взорвалась в феврале в кафе «Терминюс» на вокзале Сен-Лазар[174]. Чиновники департамента искусств хранили молчание. 27 апреля министерство приняло дар наследников Кайботта – его картину «Паркетчики», но ни единым словом не обмолвилось о судьбе всей коллекции. Ренуар и Марсиаль Кайботт терпеливо дожидались решения официальных инстанций. Во время одного из своих визитов к Берте Моризо Ренуар набросал портрет Жюли, ныне большой девочки – ей шел шестнадцатый год. Подумав, Ренуар решил одновременно с Жюли написать также ее мать, Берту. Он пригласил обеих к себе в мастерскую на улице Турлак. Мать и дочь позировали художнику два раза в неделю, по утрам. Иногда Ренуар водил их обедать в Замок туманов. Отношения Ренуара с Бертой были отмечены дружеской сердечностью, взаимным доверием. Однако тонкое обаяние матери Жюли, ее незаурядная личность словно бы подавляли художника, сковывая его природную непосредственность. В картине, вышедшей из-под его кисти, ощущается какая-то скованность, неподвижность и, главное, глубокая печаль. Четверть века назад Мане написал портрет Берты – «Отдых», – тот самый, что был продан Теодором Дюре в галерее Пти. Девушка с мечтательным взором, с глазами цвета морского прибоя, девушка в платье из белого муслина, какой ее изобразил Мане, ныне превратилась в женщину немолодую и несчастливую: черное платье, осунувшееся лицо, седые волосы, страдальческие глаза… Страшная власть жизни! Как она ломает людей, обкатывая их своими волнами, как она ранит, терзает их, разбивая их надежды, повергая в отчаяние! Много ли найдется людей, готовых провозгласить, что одержали в этой жизни победу? Все это чуткий художник подсознательно выразил в своей картине, исполненной скрытого пафоса, занимающей в его творчестве особое место. Жюли, стоя позади матери – Берту Ренуар изобразил в профиль, – смотрела на художника большими печальными глазами. Ренуар заканчивал эту картину, когда Марсиаль Кайботт получил письмо от Ружона, датированное 11 мая. Судя по его содержанию, официальные лица позабыли о решении Консультативного комитета. «Коллекция слишком велика», – писал Ружон. По каковой причине Люксембургский музей не может полностью включить ее в свою экспозицию: в музее не хватает места, и он уже давно не принимает в свои стены свыше трех картин одного и того же мастера. Администрация Люксембургского музея – с согласия наследников – могла бы отобрать из всей коллекции лишь некоторое число картин. Все остальные вещи наследники должны временно сохранить у себя. И Ренуару, и Марсиалю Кайботту было ясно, что официальные инстанции, не зная, как поступить с обременительным даром, стремятся принять половинчатое решение, выдвигают, чтобы избавиться от картин, вымышленные предлоги. Октав Мирбо с присущей ему резкостью разоблачил все эти уловки. Значит, в музей допускается не больше трех картин одного мастера? «– А почему же тогда в Люксембургском музее семь картин Мейссонье? – Но они же такие маленькие! – Дать бы вам пятьдесят тысяч таких картин – вы для всех нашли бы место! В крайнем случае вы даже построили бы для них отдельный дворец! – Разумеется! Но это же Мейссонье! – Мы не за это пристрастие вас упрекаем, мы куда более терпимы, чем вы. На наш взгляд, оно очень похвально. Есть ведь люди, которым нравится Мейссонье, нравится приходить сюда по воскресеньям и млеть от восторга, глядя на эти почтенные картины. Прекрасно! Мы для себя много не требуем, мы хотели бы лишь одного: чтобы официальные живописцы, чья всесильная алчность и извечная злоба сейчас движут вами, со своей стороны рассуждали таким же образом… Хотя – только это между нами, идет? – нам решительно наплевать на ваш Люксембургский музей! Не здесь наш идеал, можете нам поверить. Мы пришли сюда лишь для того, чтобы исполнить волю нашего покойного друга. Ну как, берете картины? – Вы ставите нас в ужасное положение! Какая досада, право, что господин Кайботт так некстати решил оговорить свой дар определенным условием. Почему бы ему не передать нам эти картины без всяких условий? Мы бы уж спрятали их где-нибудь. Вопрос тем самым был бы исчерпан, и сегодня никто не волновался бы из-за них. А вот теперь, видите, спорам нет конца. Право, странные идеи бывают у этих покойников»[175]. Ренуар и Марсиаль Кайботт лучше кого бы то ни было знали цену официальным доводам. Но, считая, что было бы неразумно занять непримиримую позицию, они ответили Ружону согласием. А намерение Ружона выбрать из завещанной коллекции определенное число картин даже устраивало Ренуара, как, впрочем, и некоторых его товарищей. «Повсюду кричат, будто коллекция состоит из одних шедевров. Но это же безумие! – говорил он. – В ней есть первоклассные картины Мане, Моне, Дега, Писсарро, Сислея, интереснейшие работы Сезанна. Но среди них множество эскизов и этюдов, отнюдь не являющихся музейными экспонатами. И мы первые были бы недовольны, вздумай кто-нибудь заведомо объявить их шедеврами. Потому что в тот день, когда к ним допустили бы публику, она стала бы смеяться над нами». Казалось бы, предложение Ружона, принятое Ренуаром и Марсиалем Кайботтом, можно считать эпилогом всей этой истории. Но не тут-то было. Спустя полтора месяца – 22 июня – Леонс Бенедит по зрелом размышлении пришел к выводу, что подобное соглашение противоречит воле покойного. «Совершенно ясно, – заявил он, – Кайботт хотел, чтобы его коллекция была принята или отвергнута целиком. А раз так, отобрать из нее часть картин не представляется возможным: государство должно или принять в дар все завещанные ему картины, или отвергнуть их». Сам Бенедит высказался в пользу первого варианта: двадцать пять – тридцать картин будут направлены в Люксембургский музей, а остальные сорок – распределены между музеями Компьеня и Фонтенбло. Марсиаль Кайботт и Ренуар согласились на это предложение. Однако тут вмешались адвокаты. Коль скоро Бенедит ссылался на завещание, заявили они, то в последнем ясно оговорено, что передаваемые в дар государству картины ни в коем случае не должны быть помещены «на какой-нибудь чердак или же в провинциальный музей, а должны быть направлены в Люксембургский музей и впоследствии – в Лувр!». « – Но разве вам неизвестно, что музеи в Компьене и Фонтенбло – это филиалы Люксембургского музея? – восклицал Мирбо в своем фельетоне, написанном в виде диалога. – Какая уж тут провинция, черт побери! И какие это замечательные исторические памятники!.. – Люксембург – или ничего! – Ах, вы несносны! Убирайтесь! – Значит, решено? Вы отказываетесь от коллекции? – Я отказываюсь, не отказываясь. Я принимаю ее, не принимая! Давайте вернемся к этому вопросу лет через пятнадцать».
* * * 8 августа Берта Моризо покинула Париж, чтобы вместе с дочерью провести теплые дни в Бретани. Сняв на несколько недель домик в Портрие, на западной стороне залива Сен-Бриак, она предложила Ренуару приехать к ней. Художник ответил ей, что «в этом году не может уезжать слишком далеко», что ему придется довольствоваться поездкой в Бенервиль к Галлимару, «потому что это всего лишь в четырех часах езды от Парижа». В сентябре Берта снова совершила короткое путешествие в Бретань. Там, на почте в Орэй, ее ждало очередное письмо Ренуара, из которого ей стала ясна причина его прежних, несколько невнятных объяснений. «Я должен сообщить вам одну предельно нелепую новость… У меня родился второй сын, и зовут его Жаном. Мать и дитя чувствуют себя превосходно». Ребенок родился 15 сентября в Замке туманов. Чтобы помочь Алине в работе по дому, к ней приехала из Эссуа одна из ее дальних родственниц – Габриэль Ренар. Отныне и она тоже стала членом семьи художника. В этой шестнадцатилетней девушке жизнь била ключом, прелестные ямочки, точно два маленьких солнца, сияли на лукавом смуглом личике деревенской красотки, привыкшей подолгу бывать на воздухе. Она была бойка, порой даже чуть-чуть дерзка. Ничто не удивляло эту девушку, и ничто не внушало почтения ей, равнодушной ко всему внешнему, не заботившейся ни о своих нарядах, ни о манерах, ни о впечатлении, которое могли произвести ее неожиданные реплики, обезоруживающие своей искренностью и подчас смешные своей непоследовательностью, но только непоследовательностью совершенно особой, свойственной ей одной. Не получив никакого, точнее, почти никакого образования, хотя она и воспитывалась «у монахинь», эта дочь виноделов, рано узнавшая все тайны природы, обладала непосредственностью зверька, радующегося жизни и весело резвящегося днями напролет. Такое полное отсутствие какой бы то ни было принужденности, «манерности», такая безыскусственность радовали сердце художника. Габриэль со своей стороны очень скоро стала относиться к «хозяину», как она его называла, с обожанием. Новорожденный ребенок и эта юная плутовка словно бы принесли художнику свежее дыхание жизни. Да они и впрямь были посланцы жизни, вечно меняющейся и обновляющейся. В саду Замка туманов увядали одни розы, распускались другие. А сколько смертей вокруг! Умерли сын Дюран-Рюэля, Шарль, и Кайботт, умерла 33 лет от роду Жанна Самари, жизнерадостная молодая актриса. Умерли Виктор Шоке и де Беллио; умер Эммануэль Шабрие, разбитый параличом, в последние годы он был совсем жалок, не узнавал даже собственной музыки. «Обаятельный, щедрый, красивый человек. Красивый! Это-то и погубило его! Слишком уж он любил этих дам из Оперы. И не только за их голоса». Шабрие скончался 13 сентября, за два дня до рождения Жана. Извечный круговорот жизни и смерти! Конец и начало. Да и что мы такое, если отвлечься от всяческого тщеславия, эффектных поз, от всего, чем мы, пылинки, опьяненные безмерной спесью, похваляемся и гордимся, от нашего всеобщего чванства, – что мы такое, как не беглый миг вечного движения, как не случайная частица великого целого, изменчивого и бесконечного? Но Ренуар был наделен такой великолепной естественностью, что в радости, как и в горе, он ощущал свою изначальную связь с великим потоком, все увлекающим за собой, все в этом мире смешивающим и перемалывающим. Кто знает, может, это спокойное упование на силы жизни и даровало Ренуару его безмятежность, его улыбчивую мудрость? В начале октября его скрутила «проклятая ревматическая боль», которая почти совсем приковала его к дому («нет ног!») вплоть до второй половины ноября. Но несмотря на все, он продолжал писать, и картины его были ликующим гимном жизни. Краски его, теплые, как кровь, сверкали под пляшущими бликами света. Тельце ребенка, хрупкое и нежное; берега Ла-Манша, синего, как Средиземное море, окутанного солнечной дымкой. Молодые женщины, открывающие пышную грудь, круглое плечо; женщины с золотистой кожей. Длинные, шелковистые девичьи волосы, выбивающиеся из-под широких соломенных или плетеных шляп, украшенных розовыми лентами, – что бы ни писал Ренуар, все у него, одинаково сочно, одинаково радостно, всюду звучит та же торжествующая языческая песнь. Никогда еще, хотя в теле его и поселился яд, Ренуар не был так молод – сердцем, душой и умом. Редкую эту награду жизнь дарует тем, кто отдает ей всего себя. А ведь у скольких людей в двадцать лет уже дряхлое сердце! Ренуар – впрочем, что удивительного? – любил юность. Он тянулся к молодым, и молодые тянулись к нему. Многие из его друзей были новичками в своем деле, но он принимал их у себя запросто, без малейшей заносчивости. Среди них был двадцатипятилетний живописец из Лиона Альбер Андре. Ренуар познакомился с ним на последней выставке в Салоне независимых[176]. Несколькими месяцами раньше Поль Галлимар рекомендовал ему в ученицы семнадцатилетнюю Жанну Бодо, дочь врача. Ренуар часто навещал ее в мастерской, которую она сняла осенью на улице Лепик, 65. В скверную погоду – «такая погода подходит для Карьера, но не для меня» – он водил ее по разным выставкам. Ренуар попросил Жанну Бодо быть крестной матерью маленького Жана, а крестным отцом – сына Дюран-Рюэля, Жоржа. Как-то раз Ренуар с Жанной остановились у входа в тесный выставочный зал, недавно открытый неизвестным продавцом картин Амбруазом Волларом. Это тоже был «молодой» человек, хотя, наверное, он никогда не знал настоящей молодости… Очень скоро он появился в Замке туманов – высокий, преждевременно располневший, со скучающим выражением лица, с развинченной походкой. Как сказал Ренуар, «он похож на утомленного ратными трудами карфагенского полководца». Но при всем том у него был напряженно ищущий взгляд, под тяжелыми веками глаза горели странным огнем. «Этот молодой человек, – с удивлением говорил Ренуар, – высматривает живопись, как гончая высматривает дичь».
* * * Дело с наследством Кайботта застопорилось. В январе 1895 года даже распространился слух, будто власти в конечном итоге отказались его принять. В действительности же продолжались поиски приемлемого решения. Медленно, с трудом вырисовывался следующий компромиссный вариант: из коллекции будет отобрано определенное число картин для размещения в Люксембургском музее. Остальные навсегда останутся в собственности наследников Кайботта. В ожидании решения вопроса Ренуар в начале февраля поспешил оставить Париж, где держались сильные морозы (7 февраля было 15° ниже нуля), и снова съездить к озеру Берр. Друзья семейства Бодо пригласили Жанну и ее родителей в Карри-ле-Руэ. Ренуар, решивший сопровождать свою ученицу, поселился в маленькой гостинице. Пока они были в пути, все время, вплоть до самого Тараскона, валил снег. Морозило. Но морозы пощадили юг. Здесь стояла сравнительно мягкая погода; только утром и вечером спускалась прохлада. Ренуар ожил, повеселел и с увлечением начал писать, восторгаясь видом, открывшимся ему за соснами, – видом капризно вьющейся линии берега и Марсельского залива, синего, залитого светом. Он тут же поспешил написать Берте Моризо, приглашая ее приехать к нему в Ле-Руэ и сообщая ей, как всегда, уйму подробностей: сколько придется платить за комнату, за обед в марсельской гостинице «Терминюс», расписание катера и дилижанса, связывавших Марсель с Карри-ле-Руэ; морем плыть полтора часа, писал он, а ехать дилижансом – три с половиной. Но вот исчезло солнце, задули ветры, холод с каждым днем становился все злее. Ренуар телеграфировал Берте, что погода переменилась и ехать не стоит. Повалил снег. Ренуар, лишившись возможности завершить начатые картины, заметался. Сообщение с Марселем было почти прервано, письма не приходили. Только катер по-прежнему курсировал вдоль побережья. Неожиданно художник сел на катер, уехал. Уехал искать другое место, более укрытое от ветра. Да только искать не пришлось. В Марселе его ждало письмо от Алины: маленький Жан заболел бронхитом. Ренуар тут же возвратился в Париж, в Замок туманов. Алина и Габриэль обе валились с ног: день и ночь они ухаживали за ребенком. К счастью, малыш вскоре уже был вне опасности. Мрачная зима! Заболела гриппом дочь Берты Моризо, и Берта была в сильном волнении. Потом слегла она сама, грипп осложнился воспалением легких. С глубокой болью встретил Ренуар весть о том, что 2 марта ушла из жизни умная, добрая, всегда печальная женщина – его друг с улицы Вебер. Та самая женщина, с которой Мане некогда писал свою прекрасную картину «Отдых». Берте Моризо было пятьдесят четыре года.
* * * Дело Кайботта как будто шло к концу. Представители властей, с одной стороны, и наследников – с другой, должны были решить, какие картины отойдут государству. Чиновники колебались, спорили. Ружон не скрывал от Ренуара, что «тревожится» за судьбу его картин. О работах бедняги Сезанна далее не говорили! Все же после долгих переговоров стороны пришли к соглашению. Представители властей в конечном счете отобрали тридцать восемь картин: шесть – Ренуара, восемь – Моне, семь – Дега, семь – Писсарро, шесть – Сислея, две – Мане и две – Сезанна. В отчете, датированном 27 июля, Леоне Бенедит оценивал общую стоимость этих произведений в 140 тысяч франков[177]. Оставалось лишь заручиться одобрением Государственного совета. Однако хлопоты о наследстве Кайботта составляли в те дни далеко не единственную заботу Ренуара. В память своей дружбы с Бертой Моризо он хотел хоть чем-нибудь порадовать Жюли, чья жизнь была омрачена столькими утратами. Жюли поселилась на улице Вильжюст, у своих двоюродных сестер Жанни и Поль Гобийяр, в 1893 году тоже потерявших мать – сестру Берты. Ренуар познакомил всех трех молоденьких девушек – «девчушек Мане», как он их называл, – с Жанной Бодо, которая стала их верным другом. Летом он увез их вместе со своей женой и детьми в Понт-Аван, а оттуда – в Дуарнене и Требуль. В тот период он писал преимущественно пейзажи и обнаженную натуру. Года два-три назад у него появилась новая натурщица по имени Мари, от которой он был в восторге. Ее друг сердца был пекарем, по каковой причине Ренуар прозвал ее Булочницей. «Это моя Форнарина… Ну и зад у нее! Простите, конечно! Но это чистая правда… Он так прекрасен! Хочется всем миром водить вокруг него хоровод!» Со стороны собеседников живописца было бы ошибкой возмутиться подобным заявлением. Это был всего лишь крик восторга, вырвавшийся из самого сердца художника. Красота мира восхищала его, красота этого первозданного, окутанного дымкой рассвета мира, каким он виделся завороженной душе художника, не ведающей ни зла, ни греха, ни раскаяния – ничего из того, что омрачает людям жизнь, заслоняя от них трогательную, изумительную, чистую красоту всего сущего. Ренуар знал не хуже других, что в этом мире существуют также нищета, болезни и смерть. Тем более что вскоре беда постигла еще одну близкую ему семью. В июле месяце, находясь на военной службе, двадцати лет от роду скоропостижно скончался Поль, сын друзей Ренуара – Шарпантье. Тот самый мальчик, которого на большой картине, выставленной в Салоне 1879 года, художник запечатлел еще ребенком, рядом с его матерью и старшей сестрой. Но скорбная вереница утрат, страданий и бед не могла погасить радости, которую дарило Ренуару искусство, истинное счастье его жизни. Счастье вдохновенное. И очищающее. За работой, с кистью в руках, он забывал обо всем и видел лишь свет – алый и золотистый, льющийся сквозь листву, вечный свет, ласкающий совершенные формы Булочницы. Творец всегда предшествует своему творению. В самом деле, творчество – это прежде всего завоевание, медленное или стремительное, всего того, что изначально предопределяет сугубо оригинальный склад личности художника, дарованный ему природой, который он должен выявить и положить в основу своего творчества. Само выражение оригинальности всегда лишь плод этой борьбы. Сейчас Ренуар подошел к завершающему этапу раскрытия своей творческой личности. Он высвободил все то главное, что было заложено в нем, – главное и неповторимое. Но он часто говорил, наученный горьким опытом, что его картины будут поняты лишь позднее, лишь тогда, когда, пользуясь его выражением, «по ним пройдется рука времени». «Моя живопись сейчас не нравится Вам!» – как-то раз, не без грусти, написал он госпоже Шарпантье. Этот жизненный закон вновь подтвердился весной 1896 года, когда Дюран-Рюэль выставил для обозрения около сорока новых картин Ренуара. Проклиная «литераторов, ничего не смыслящих в живописи», художник читал статьи критиков. Газета «Ла Патри», к примеру, напечатала статью Франца Журдена, который, хотя и называл себя «давним и горячим поклонником» Ренуара, вместе с тем высказал самую жестокую, уничтожающую критику, какой когда-либо подвергался художник. «Было бы более уважительно, – писал Журден, – и более пристойно скрыть от зрителей неудачу замечательного человека, чьи непоправимые заблуждения мы уже некоторое время наблюдаем с величайшей грустью. Эти рыхлые женщины, грузные тела, ноги и руки, напоминающие куски окровавленного мяса, этот извечный безносый профиль; эти волны, будто выделанные из жести, скалы из сиреневой пакли – вся эта бездумно-инфантильная аранжировка исключает какую-либо хвалебную оценку. Невозможно даже сколько-нибудь искренне и убежденно отстаивать его манеру… Наилучшее проявление участия к господину Ренуару, на мой взгляд, должно бы состоять в том, чтобы избавить его от несвоевременного и тягостного для него показа последних его произведений». В конце июня, когда он получил эту статью, Ренуар жил в Лувесьенне, у родителей Жанны Бодо, снявших здесь на лето дом. Суждения Журдена потрясли его. Вдвоем с Жанной он отправился писать на пленэре, но никак не мог выбрать мотива. Он все шагал и шагал, не в силах забыть ядовитые слова критика. Пройдя несколько километров, он вернулся домой, даже не раскрыв мольберта. «Так Франц Журден лишил нас одной картины Ренуара», – впоследствии скажет Жанна Бодо. В том же году в Лувесьенне художника постигло большое горе. 12 ноября умерла престарелая мать Ренуара. Она родилась в дни наполеоновских побед под Эйлау и Фридландом, а скончалась в возрасте восьмидесяти девяти лет. Быстро шагает история! В Лувре Жанна Бодо по совету Ренуара копировала некоторые шедевры. Случайно столкнувшись здесь с другими молодыми людьми, работающими в залах, она познакомилась с начинающими художниками, учениками Гюстава Моро: Альбером Марке, Анри Мангеном, Анри Матиссом…
* * * А как же коллекция Кайботта? Как и следовало ожидать, дело завязло в административных дебрях. Лишь в начале 1896 года приказом министра был утвержден список отобранных для музея картин. В Люксембургском музее для этих нежеланных картин соорудили пристройку – «отвратительный маленький сарай»[178]. В том, что эти картины были нежеланными, сомневаться не приходилось. В начале февраля 1897 года у картин Ренуара и Писсарро, Сислея и Дега, перед «Балконом» Мане, «Эстаком» Сезанна и «Вокзалом Сен-Лазар» Моне бушевала «орущая толпа», как писал Писсарро своему сыну Люсьену. «К тому же, – добавлял он, – для картин отвели тесное, скверное, плохо освещенное помещение. Холсты в отвратительных рамах были развешаны самым идиотским образом». Многие разделяли это мнение и обрушились с упреками на руководителей музея. Франц Журден, еще вчера нападавший на Ренуара, заявил, что он «возмущен»: «они устроили все это нарочно, коварно и подло». Буря, вызванная одновременным допуском в музей столь большой партии картин импрессионистов, улеглась не сразу. 8 марта Академия изящных искусств обратилась в министерство народного просвещения с официальным протестом против «подобного оскорбления достоинства нашей школы», за который голосовали восемнадцать членов. На другой день, 9 марта, самый неистовый из «академиков» – Жером – излил свой гнев в интервью, опубликованном газетой «Эклер»: «Академия не могла игнорировать подобный скандал. Она была вынуждена отказаться от своего долготерпения. В конце концов, разве не ее долг – хранить и оберегать традицию?.. А куда мы сейчас идем, куда мы идем, я спрашиваю? Как только государство отважилось допустить в музей подобную коллекцию бредовых картин?.. Люксембургский музей – это школа. Какой же урок отныне будут извлекать из знакомства с ним молодые художники? Нечего сказать, хорош урок! Да они все скоро начнут стряпать импрессионизм. Ах, ах, эти люди воображают, будто они живописуют Природу, прекрасную Природу во всех ее проявлениях. Какая наглость! Природа не для них!.. До чего же грустно все это, господа хорошие! А виноваты во всем преступные писаки, у которых хватает дерзости защищать подобную живопись. И еще, повторяю, виновато государство… меня, конечно, назовут за эти слова старым ретроградом, но знайте, что я умею видеть искусство там, где оно есть, когда оно действительно есть… И к тому же у меня весьма широкий кругозор». Этот «широкий кругозор», судя по всему, оказался чрезвычайно узким. «Кто такой Мане? Пачкун, выказавший талант лишь в подражании Веласкесу. А Моне? Обыкновенный шарлатан… Что же касается Ренуара, Писсарро, Сислея, то это настоящие преступники, разлагающие художественную молодежь. Им даже не может служить оправданием искренность, присущая Мане, или бездумная увлеченность, свойственная Моне»[179]. За протестами в прессе последовали протесты с парламентской трибуны. 16 мая на заседании сената Эрве де Сези обратился с запросом к правительству, негодуя против этого «засилья произведений весьма сомнительного характера», которыми ныне «осквернен» Люксембургский музей («святилище, предназначенное лишь для истинных художников» и прежде «не допускавшее никаких компромиссов»). Воспользовавшись в защиту своих доводов неожиданным аргументом, де Сези заявил, что в пейзажах импрессионистов «преобладает ветер». Однако, заключил он, «ветер никогда еще не приводил художников в Капитолий, а скорее подталкивал их к Тарпейской скале». Любопытно, что ответить автору запроса от имени правительства было поручено самому Ружону. Вследствие этого Ружон был вынужден защищать искусство, которое ему самому нисколько не нравилось. Однако он ловко справился с щекотливым поручением: «Хоть мы и считаем, что импрессионизм отнюдь не последнее слово в искусстве, все же он, несомненно, сказал свое слово в искусстве и кто-то вполне может отдавать ему предпочтение перед другими. Импрессионистическое направление, заинтересовавшее часть публики, – это определенная глава в летописи современного искусства, и эта глава должна быть запечатлена на стенах наших музеев… А определить меру мастерства в ныне модном течении искусства надлежит посетителям Люксембургского музея». С делом Кайботта было покончено. Протест «академиков», вызвавший самые разноречивые отклики, имел последствия, прямо противоположные тем, на которые рассчитывали. «Недоброжелатели, – писал Тьебо-Сиссон в газете „Ле Тан“ от 9 марта, – не преминут заметить, что протест напоминает не выступление художников, посчитавших, что попраны их идеалы, а скорее толки коммерсантов, раздраженных успехом конкурирующей фирмы». «Просто удивительно, какую услугу оказали нам своей выходкой члены Академии! – писал Писсарро. – Путь, открывшийся нам, приведет нас куда надо, если только мы будем тверды в своем искусстве». Снова блистательно подтвердилось то, что уже в молодости смутно сознавал Ренуар, когда решился вопреки советам друзей вновь послать свои картины в Салон. Конечно, официальные почести и награды еще ничего не значат. Ничтожество остается ничтожеством – сколько побрякушек на него бы ни нацепили, сколько бы ни тешилось оно их призрачным блеском. Достоинства художника или произведения искусства не измеряются почестями и наградами, но, когда эти достоинства налицо, почести и награды делают их явными, очевидными для всех. Большинству людей – вот еще одно доказательство слабости их суждений – необходимы эти внешние знаки отличия. Убеждая колеблющихся, они в то же время ободряют поклонников художника, подтверждая их правоту. Королям именно для того необходим пышный ритуал двора, чтобы в них признавали королей. Пусть не по доброй воле, пусть неохотно допустили импрессионистов в Люксембургский музей; пусть их упорные враги по-прежнему считают, что им там не место; пусть некоторые называют зал, отведенный под картины коллекций Кайботта, «постыдно уродливым, отвратительным, точно какой-нибудь анатомический музей»[180], – факт остается фактом: отныне импрессионисты широко представлены в Люксембургском музее. Массовое поступление произведений импрессионистов в государственный музей было равносильно их официальному признанию. Это событие не могло не оказать своего влияния на общественное мнение, склоняя его на сторону представителей нового искусства. Завоевания импрессионистов, поначалу не для всех ясные, впоследствии стали очевидны. Импрессионисты выиграли решающую битву, и это – более или менее отчетливо – было понято «академиками». Отныне будущее принадлежало победителям. Взять, к примеру, Сезанна, который много раз тщетно представлял свои произведения на суд жюри Салона, «салона Бугро», как он его называл. Полтора года назад Амбруаз Воллар устроил первую – и притом большую – выставку картин художника. Но, увидев свои картины – две вещи из коллекции Кайботта – в Люксембургском музее, Сезанн воскликнул (и эти несколько слов подвели итог свершившемуся): «Плевать я теперь хотел на Бугро!»[181]
* * * Сырость, царившая в Замке туманов, была вредна для здоровья Ренуара, страдавшего ревматизмом. В апреле, покинув Монмартрский холм, художник перебрался на улицу Ларошфуко, за площадью Пигаль. Он снял там мастерскую в доме номер 64, а чуть пониже, в доме номер 33, угловом, выходящем другой стороной на улицу Лабрюйер, на пятом этаже была его квартира. Ренуар по-прежнему много путешествовал. Он стремился увидеть в зарубежных музеях прославленные творения живописи. Да, ему надо было торопиться лететь туда, куда его влекло! Скоро – раньше, чем он полагал, – настанет время, когда он больше не сможет этого сделать. В Лондоне картины Тернера разочаровали его. Зато его заинтересовал Бонингтон, которого он считал лучшим из всех английских художников. Но больше всех в Лондонской Национальной галерее он восхищался Клодом Лорреном: тот поразил его «чистым воздухом своих пейзажей, далью неба!..». В Гааге Ренуар открыл для себя Вермеера. «Поверите ли, он хорошо выдерживает соседство с Рембрандтом, этот исполин! » Что до самого Рембрандта, то, разумеется, Ренуар признавал его величие. «Но на мой взгляд, он немного „для мебели“. Я предпочитаю картины, которые радостно оживляют стену. Вот когда я стою перед „Финеттой“… мне говорят: Рембрандт куда сильнее Ватто. Слава богу, я и сам это знаю! Но радость, которую дарит вам та или иная картина, ни с чем не сравнима». «Ночной дозор»? «Будь у меня эта картина, – говорил Ренуар, – я вырезал бы оттуда женщину с курицей и выкинул бы вон все прочее. Разве можно сравнить это со „Святым семейством“! Или еще возьмите „Жену краснодеревщика“, которая находится в Лувре: мать кормит грудью ребенка! Здесь луч солнца, упавший сквозь решетку окна, золотым пятном ложится на грудь! » В Амстердаме он увидел «Еврейскую невесту». «Вот это Рембрандт, такой, каким я его люблю! Однако, – брюзжал Ренуар, – за исключением трех-четырех великих художников, до чего скучны все эти голландцы! Все равно что Тенирс и малые фламандцы. Не так уж глуп был Людовик XIV, когда говорил: „Уберите отсюда этих уродов!“. Ренуар успел также съездить в Байрейт с Марсиалем Кайботтом, но вагнеровские представления, слишком помпезные на его вкус, скоро вызвали у него отвращение. «Вопли валькирий – поначалу это неплохо, но, когда это длится шесть часов кряду, можно спятить. Никогда не забуду, как, взвинченный до предела, я, прежде чем покинуть зал, сломал спичку, чем вызвал нечто вроде скандала, потому что раздался треск». Через три дня Ренуар расстался с Марсиалем Кайботтом. Ему не терпелось «в утешение увидеть что-нибудь приятное». Он помчался в Дрезден: в тамошнем музее была картина Вермеера «Сводница», которую он давно мечтал посмотреть. «У этой женщины, – говорил Ренуар, – вид самой что ни на есть порядочной особы». Во время всех этих странствий с художником приключились две истории, которые немало его позабавили. В Лондоне некий любитель живописи затащил его к себе домой, желая похвастаться своим сокровищем – картиной Теодора Руссо. Ренуар сразу же узнал в ней один из холстов, которые во времена его юности скупал у него знакомый торговец, требуя лишь, чтобы художник работал битумом. Теперь Ренуар понял, в чем было дело: торговец впоследствии снабжал эти картины подписью барбизонского пейзажиста. «Вам не кажется, что эта картина слишком темная?» – отважился я спросить… Хозяин, подавляя улыбку, вызванную таким отсутствием вкуса, принялся расхваливать свой холст. Настолько, что я не удержался и сказал, что картину написал я. Все последующее показалось мне слегка обидным. Добропорядочный англичанин вдруг изменил мнение о своей картине. Не стесняясь моего присутствия, он начал осыпать проклятиями наглого жулика, который вместо Руссо всучил ему Ренуара… А я-то воображал, что мое имя уже пользуется некоторой известностью! » Вторая история была связана с тем, что в Голландии Ренуар нашел для себя натурщицу – «самую великолепную из моделей, которая когда-либо существовала». Юная девушка была наделена такой трогательной красотой – «поистине у нее головка мадонны!» – она так терпеливо позировала художнику, что он задумал увезти ее с собой в Париж. «Я подумал: только бы там не сразу лишили ее невинности, хорошо бы ей подольше сохранить этот прекрасный – персиковый – цвет лица! И я сказал ее матери – мне казалось, будто она бдительно за ней следит, – если она отпустит со мной дочь, я обязуюсь присмотреть за тем, чтобы за ней не увивались мужчины. „Но зачем же ей тогда ехать в Париж, если вы не дадите ей „работать“? – спросила у меня заботливая мать. Так я узнал, какого рода „работой“ занималась моя „мадонна“ в свободное от позирования время“. Интересно, какие новые образы появились бы благодаря этой девушке в том благостном мире, который встает перед нами в ренуаровских этюдах обнаженной натуры? Женщины, населяющие этот мир, резвятся ли они, спят или просто идут куда-нибудь, свободны от пут одежды, от бремени стыдливости и морали. Женщины эти не просто сбросили с себя все покровы и запреты – они не ведают их. Они не ведают, что можно прикрыть наготу. Они не ведают, что их подстерегают вожделеющие взгляды мужчин. Они не ведают хитростей, лукавства любовной игры. Жещина-цветок, женщина-плод, бесхитростная, как дитя, живет в полном единении с природой в мире, где время остановилось, застыв в солнечной дреме. Ренуар не хотел быть «мыслителем». Само это слово вызывало у него отвращение. Его раздражало, что когда-то одному из его женских портретов дали название «Дума». «Папаша Коро говорил: „Когда я пишу картину, я хочу быть простаком“. Я в этом немного сродни Коро», – признавался Ренуар Альберу Андре. И правда: Ренуар не стремился «продумывать» свои картины. Когда он писал, он повиновался импульсам своих чувств, радуясь, что нашел форму для их выражения. Но именно в силу этого мир, сотворенный им, был его, Ренуара, миром. Он возник из самых сокровенных глубин души художника, из тех скрытых пластов, где дремлют наши мечты. «А ведь как хорошо писать в Батиньоле!» – воскликнул Ренуар, узнав об отъезде Гогена. И все же, признавался он, ему хотелось бы поехать в Ангкор и там «созерцать статуи богов, выглядывающие из-за лиан»[182]. Разумеется, эти слова отнюдь не свидетельствовали о каком-либо пристрастии к экзотике, как будто несвойственном Ренуару, хотя в конечном счете все пристрастия равноценны. Ренуар попросту выразил смутное влечение, лежащее в основе самых глубоких человеческих устремлений. Печальные руины, величественные, одинокие, привлекали его своим видом, говорившим о безжалостном беге времени, о бренности человека, о его борьбе не на жизнь, а на смерть с обрушивающимися на него напастями. В какой бы области ни проявлялось творчество, оно всегда – отрицание вечной ночи. В Эссуа, где отныне он проводил каждое лето, Ренуар, коль скоро не было возможности увидеть Ангкор, любил совершать прогулки в Сервиньи и предаваться мечтам у развалин старинного замка, буйно поросших зеленью и словно бы медленно засасываемых землей, стремящейся вернуть их в свое лоно. Как-то раз в то лето 1897 года выдался дождливый день. Когда прошел ливень, Ренуар задумал наведаться к развалинам замка. Он сел на велосипед, купленный незадолго до этого, и уехал. Дорога была скользкая, всюду стояли лужи. Неожиданно, потеряв равновесие, художник упал на камни и сломал правую руку. Он не придал этому происшествию особого значения. Семнадцать лет назад он однажды уже сломал себе ту же руку. Кость безупречно срослась. Тогда-то он и научился писать картины левой рукой. И на этот раз тоже как будто все обошлось. Когда Ренуар вернулся в Париж, рука у него еще была в гипсе, но доктор Журниак, домашний врач Ренуаров, вскоре снял повязку. Через несколько недель Ренуар совсем позабыл о случившемся. А забывать было нельзя. «Накануне рождества, – рассказывает его сын Жан, – он почувствовал слабую боль в правом плече, но, несмотря на это, отправился с нами в особняк Мане на улице Вильжюст, где Поль Гобийяр устроила елку. Там Дега рассказал отцу про страшные случаи ревматизма, который проявляется после переломов, что рассмешило всех, начиная с самого Ренуара. Тем не менее вызвали Журниака. Он встревожил отца, заявив, что медицина считает артрит абсолютно загадочным явлением. Знали только, что бывают серьезные осложнения. Журниак прописал антипирин. Доктор Бодо не сказал ничего утешительного, посоветовав лишь почаще принимать слабительное». Ренуар не пытался себя обманывать. Он понял: наступил час, которого он так опасался. Не случись этого перелома, недуг проявился бы по другому поводу. Всякая жизнь с момента рождения – это поединок со смертью: старение – незаметное, беспрестанное и неотвратимое разрушение – всего лишь коварная форма умирания. Нет, Ренуар понимал, что никогда не исцелится от своего недуга, что время ничего не поправит, а, напротив, разрушит, уничтожит все. Но вместе с тем в его душе созрела решимость: что бы ни случилось, он попытается спасти, сберечь до конца главное » свое искусство. Это последний редут осажденной крепости. У каждого всегда есть выбор между капитуляцией и мужественной борьбой. Большинство людей поддается беде, жалуется на нее и стенает. Ренуар, о котором Сезанн некогда говорил, будто в нем есть «что-то от девчонки», стойко встретил недуг и никогда не сетовал на свою долю. Он стал готовиться к неизбежному. Художник хотел по-прежнему писать картины. Он должен писать, говорил он Алине, ведь в противном случае в доме поселилась бы нужда, а этого он не намерен допускать. Но то был всего лишь предлог: Ренуар, не любивший громких слов, отстаивал свою страсть, ныне поставленную под угрозу. Отказаться от живописи для него равносильно смерти. Отстаивая свое искусство, Ренуар превзойдет самого себя. Деятельная жизнь тоже своего рода творчество, отрицание смерти. Отныне каждое утро в предвидении будущих козней болезни художник упражнял свои мускулы и суставы, жонглируя маленькими мячиками. «Упражнение это тем полезнее, чем меньше у тебя сноровки, – добродушно подсмеивался он над собой в разговоре со своим сыном Жаном. – Когда промахнешься, волей-неволей приходится наклоняться, чтобы поднять мячик, делать непредвиденные движения, доставая его из-под мебели».
* * * 13 января 1898 года, три года спустя – почти день в день – после того, как во дворе «Эколь милитер» был разжалован обвиненный в измене родине капитан Альфред Дрейфус, Эмиль Золя, убежденный в невиновности осужденного, опубликовал в газете Клемансо «Л'Орор» открытое письмо президенту республики: «Я обвиняю». Слава писателя в то время достигла апогея. В 1893 году вышел в свет последний том его Ругон-Маккаров. В том же году Золя был удостоен звания офицера ордена Почетного легиона. В 1891 году его избрали председателем Общества литераторов. Начиная с 1890 года он добивался звания академика. Публикуя свое открытое письмо, которое Клемансо – искушенный в боях старый лев – снабдил агрессивным заголовком, Золя сознавал, что теперь может многое потерять. Он знал, что навлечет на себя ненависть, месть, а не то и смерть. Знал он еще и другое: чтобы выполнить свою миссию борца за справедливость, он должен победить самого себя. Ведь он был совсем не из тех бойцов, что спешат противопоставить себя толпе, зная, что смогут подчинить ее своей воле. Этот робкий, чувствительный человек на людях не мог экспромтом составить и трех фраз, он всегда читал свои речи с листка, запинаясь, «из-за близорукости поднося бумажку к моноклю»[183]. Толпа пугала его. Но и он тоже, подобно Ренуару, сделал свой выбор – хотя и в ином плане. Он сделал этот выбор как человек, считающий для себя делом чести быть человеком. Золя времен Медана, окруженный поклонниками его искусства, разнообразными коллекциями оружия и риз, старинной керамики и распятий, писатель, восседающий за письменным столом у высокой печи с надписью золотыми буквами: «Ни дня без строчки», обнаружил перед всеми благородство своей натуры. В великих испытаниях раскрывается сущность человека. «Дело Дрейфуса сделало меня лучше», – впоследствии скажет Золя. Лишь немногие люди сегодня могли бы сказать о себе нечто подобное. Правда, не столь уж часто политические страсти разгораются с таким безумным ожесточением, как в дни дела Дрейфуса. Франция оказалась расколотой на два враждующих лагеря. Ничто: ни проверенная годами дружба, ни семейное согласие – не устояло перед этим разгулом злобы, яда и крови. «Неужели вы по-прежнему встречаетесь с этим евреем?» – как-то сказал Дега Ренуару о Писсарро. Со времени дела Дрейфуса Писсарро в глазах Дега начисто утратил всяческий талант. «Конечно, и у импрессионизма должен быть свой еврей!» – издевательски говорил он. Одна из натурщиц Дега как-то раз неосмотрительно выразила сомнение в виновности Дрейфуса. Художник пришел в ярость и выгнал девушку: – Ты еврейка! Еврейка! – Что вы, я протестантка… – Все равно! Одевайся и уходи!..[184] Ренуар держался в стороне от всей этой истории. Впрочем, он и не старался составить себе мнение о предмете, который так отчаянно волновал его современников, «Все те же извечные два лагеря, – говорил он, – только названия их меняются. Протестанты против католиков, республиканцы против монархистов. Коммунары против версальцев. Сейчас вновь ожила старая ссора. Одни – за Дрейфуса, другие – против. А я бы хотел попросту быть французом. Вот почему я за Ватто и против господина Бугро!» Дело Дрейфуса непосредственно не затрагивало живописи. Надо «переждать – и все пройдет». Дело это – лишь один из эпизодов текущей политики. Ренуар все больше замыкался в кругу семьи, которая была одним из важных источников его вдохновения; другим была обнаженная натура. Семья помогала ему запечатлевать жизнь. Мимика ребенка, его ясный взгляд, трепетное тельце, которое растет с каждым днем, – все это представлялось ему несравненно важнее громких политических битв. Многие ли знают, что происходило во времена V Египетской династии? Но от тех лет сохранился «Сидящий писец», с его странным, завораживающим взглядом. Художник часто заставлял позировать своих близких, особенно Жана. Поэтому он запретил стричь мальчику волосы –красивые длинные волосы, рыжие и шелковистые, стянутые лентой. Ренуар с наслаждением выписывал их волны и переливы. Чтобы во время позирования Жан сидел смирно, Ренуар велел Габриэль читать ребенку сказки Андерсена. Однажды во время сеанса в мастерскую зашел приятель. – Как! – укоризненно воскликнул он. – Вы велите читать вашему сыну сказки, то есть ложь! Чего доброго, он вообразит, будто животные умеют говорить! – Но они и правда умеют говорить! – отвечал Ренуар[185]. Проведя некоторое время в Берневале, Ренуар написал там одну из лучших семейных сцен – «Завтрак», изобразив на первом плане своего тринадцатилетнего сына Пьера. Затем он уехал на все лето в Эссуа, куда пригласил «девчушек Мане». 10 сентября художник неожиданно получил известие, которое повергло его в ужас. Умер от приступа удушья Стефан Малларме. Ренуар срочно выехал в Вальвен, близ Фонтенбло, где жил поэт. Похороны были назначены на другой день – 11 сентября. «Девчушки Мане» поехали вместе с ним. «Было такое чувство, словно тетя Берта умерла еще раз», – писала Жанни Гобийяр Жанне Бодо. В Вальвене Ренуар встретил многих друзей и знакомых. Там были Октав Мирбо, Теодор Дюре, Амбруаз Воллар, Мери Лоран, которую связывали с поэтом узы нежной дружбы, Роден, Таде Натансон и его жена, красавица Мисиа, Анри де Ренье, Хосе Мариа де Эредиа, Катюлл Мендес, Тулуз-Лотрек и Вюйар – эти двое гостили на даче у Натансонов, – Эдуард Дюжарден, Ромен Коолю, Боннар, Элемир Бурж… Все они, подобно Ренуару, были потрясены внезапной кончиной Малларме. В этот прекрасный воскресный день, напоенный щедрым солнечным светом, за катафалком к кладбищу Саморо потянулась длинная скорбная колонна людей, и многие – отнюдь не только женщины – рыдали. Речь у могилы поэта произнес Анри Ружон, но волнение помешало ему ее закончить. Молодой Поль Валери тоже пытался что-то сказать, но не смог. По возвращении с кладбища Таде и Мисиа Натансон увезли нескольких друзей, в том числе Ренуара, в свое имение в Вильнёв-сюр-Йон, где на скорую руку устроили обед. Лица гостей были искажены усталостью, скорбью. За столом царило мрачное, напряженное настроение. Время шло. Кое-кто из гостей пытался оживить беседу, вспоминая остроты поэта. Но в этой гне
|