КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Сравнения 4 страницаВернемся к противопоставлению двух способов образования понятий — логически-дискурсивного и лингво-мифологического. Они действительно имеют различную направленность и приходят к разным результатам. Понятия логически-дискур-
сивные берут свое начало в индивидуальном восприятии, которое, углубляясь и вступая во все новые отношения, выходит за пределы первоначальных границ. В этом можно видеть интеллектуальный процесс синтетической дополнительности, объединения отдельного и общего, с последующим растворением отдельного в общем. Но при таком отношении к общему отдельное не теряет своей конкретной определенности и своих очертаний. Оно присоединяется к совокупности явлений, в то же время противостоя целому как единичное и отдельное. Все более тесное взаимодействие, связывающее одно отдельное восприятие с другим, не означает их слияния. Отдельный «экземпляр» определенного вида сохраняется; в этом взаимодействии сам вид «охватывается» более высоким родом: но это вместе с тем означает, что вид и род остаются отделенными друг от друга и не совпадают. Проще и точнее всего это главное отношение выражается известной схемой, используемой в логике при описании иерархии понятий, образующих виды и роды. Логическое определение можно представить здесь в виде геометрического определения: каждое понятие обладает принадлежащей ему «сферой», отграничивающей его от других понятийных областей. Эти сферы могут многообразно перекрываться и пересекаться друг с другом, и тем не менее каждая из них занимает строго определенное место в понятийном пространстве. В этой сфере понятие сохраняется и при синтетической взаимодополнительности: новые отношения, в которые оно вступает, не ведут к размыванию границ, а, наоборот, способствуют его более четкому узнаванию и вычленению. Если мы теперь сравним описанный логический способ образования видовых и родовых понятий с первобытными формами языковых и мифологических представлений, то заметим, что здесь обнаруживаются различные тенденции мышления. В одном случае речь идет о концентрическом расширении круга представлений и понятий; между тем как во втором случае мы сталкиваемся с противоположным явлением: представление не расширяется, а спрессовывается, сводится в одну точку. В этом процессе отфильтровывается некая сущность, некий экстракт, который и выводится в «значение». Весь свет концентрируется в одной точке, в фокусе значения, в то время как все, лежащее за пределами фокуса языкового и мифологического понятия, как бы остается невидимым. Оно оказывается «незамеченным», поскольку (или пока) не наделяется языковым или мифологическим «признаком». В понятийном пространстве логики господствует ровный, в известной мере диффузный свет — и чем дальше продвигается логический анализ, тем шире этот равномерный свет распространяется. В понятийном пространстве мифа и языка, однако, соседствуют места, излучающие интенсивный свет и окутанные тьмой. Содержание отдельных восприятий превращается в языковые и мифологические силовые центры, средоточие «значимости», в то время как другие понятия остаются за поро-
гом значения. Тот факт, что первичные мифологические и языковые понятия образуют точечные единства, объясняет невозможность дальнейших количественных различий. Логическое исследование должно тщательно принимать во внимание квантитативные отношения понятий: в конце концов, классическая «силлогистика» представляет собой не что иное, как систематизацию понятий по различию в объеме и иерархическом месте. В мифологическом и языковом понятии речь идет не об экстенсивности, а скорее об интенсивности, то есть не о количестве, а о качестве. Количество оказывается лишь случайным моментом, относительно безразличным и несущественным отличием. При объединении двух логических понятий на более высоком уровне каждое из них — видовое понятие и его genus proximum — сохраняет дистинктивные черты. В языковом и прежде всего в мифологическом мышлении преобладает прямо противоположная тенденция. Здесь господствует закон, который как раз можно было бы назвать законом нивелирования и растворения специфических отличий. Каждая часть эквивалентна целому, каждый экземпляр — виду или роду как таковому. Каждая часть не только репрезентирует целое, а индивид или вид — род, но они ими и являются; они представляют не только их опосредованное отражение, но и непосредственно вбирают в себя силу целого, его значение и действенность. Здесь стоит вспомнить основополагающий принцип как языковой, так и мифологической «метафоры», формулируемый обычно как pars pro toto. Как известно, этому основному принципу подчиняется и им пронизано все магическое мышление. Тот, кто управляет какой-либо частью целого, получает в магическом смысле власть над целым. Каким значением обладает часть в структуре целого, как она связана с другими чертами, какую функцию она выполняет в нем, при этом относительно безразлично; достаточно того, что она ему принадлежит или принадлежала, что находилась с ним в той или иной, пусть даже случайной, связи, для того чтобы гарантировать ей полную магическую силу и значимость. Чтобы обеспечить себе магическое господство над телом человека, достаточно, например, завладеть его обрезанными ногтями или волосами, слюной или экскрементами; такую же роль играет тень человека, его след или отражение в зеркале. Еще у пифагорейцев существовало предписание тщательно поправить постель после вставания, с тем чтобы оставшийся там отпечаток тела не мог быть использован во вред человеку6. Большинство форм «магии по аналогии» исходит из того же основного принципа, но при этом они указывают, что имеется в виду не просто аналогия, а реальная идентичность. Когда дождь призывается с помощью распрыскивания воды или когда он прогоняется выливанием воды на кучу раскаленных камней, на которых она, шипя, испаряется7, обе церемонии получают свой собственно магический «смысл» благодаря тому, что дождь не
только образно представляется, но и реально воспринимается в каждой капле воды. Дождь как мифологическая сила, «демон» дождя содержится в выливаемой или испаряющейся воде и в ней непосредственно доступен магическому воздействию. В таком же отношении, как целое и его части, находятся род и виды, вид и экземпляры. И здесь формы полностью перетекают друг в друга: вид или род не только представлен индивидом, но они наличествуют и живут в нем. Когда, например, в тотемической модели мира группа или клан делится по тотемическому принципу и отдельные индивиды называют себя по тотемным животным или растениям, речь идет не о произвольном разграничении при помощи конвенционального языкового или мифологического «знака», а о реальной общности существ8. Род, где бы он вообще ни появлялся и ни обнаруживался, всегда представлен как целое и как целое оказывается действенным. В каждом снопе на поле живет и действует божество или демон роста растений. До сих пор повсеместно распространен древний народный обычай, который предписывает при сборе урожая оставлять последний сноп: в нем концентрируется сила божества плодородия, из которой должен вырасти урожай следующего года9. В Мексике и у индейцев кора считается, что в каждом початке маиса, в каждом его зерне всецело воплощено божество маиса. Мексиканская богиня маиса Chicome coatl в виде юной девушки представляет зеленый стебель, а старой женщины — урожай маиса; она воплощена также в каждом отдельном зерне и каждом особом блюде. У индейцев кора аналогичным образом многие боги представляют определенные виды цветов, но к ним обращаются как к отдельному цветку; тоже относится и ко всем животным-демонам: цикаде, сверчку, кузнечику, броненосцу10. Древняя риторика приводит в качестве основного вида метафоры замену рода видом, целого частью или наоборот, и при этом заметно, насколько эта форма метафоры непосредственно происходит из духовной сущности мифа. Но одновременно обнаруживается, что в самом мифе речь идет о чем-то совершенно отличном и гораздо большем, чем простая «замена», чем риторико-языковая фигура; то, что кажется при нашей позднейшей рефлексии простым переносом, является для него подлинной и непосредственной идентичностью11. Эта основная черта мифологической метафоры позволяет точнее определить и понять смысл и действие того, что обычно называют метафорической функцией языка. Уже Квинтилиан указывал, что эта функция — не часть языка, что она пронизывает всю человеческую речь как целое. Если верно, что метафору в общем смысле следует рассматривать не как определенное явление речи, а как одно из конститутивных условий существования языка, то для ее понимания нужно вновь вернуться к основной форме образования понятий в языке. В итоге они возникают из акта концентрации, компрессии чувственного опыта, создающего необходимые предпосылки для фор-
мирования каждого языкового понятия. Допустим, что эта концентрация реализуется в различных содержаниях и разными способами, так что в двух перцептивных комплексах один и тот же момент выделяется как «существенный», внутренне значимый и смыслообразующий, тогда между этими комплексами возникает зависимость и такая тесная связь, какую только вообще может создать язык. Ибо то, что не названо, вообще не существует в языке, а все, одинаково названное, кажется абсолютно одинаковым. Одинаковость закрепленных в слове признаков заставляет отступить в тень прочие аспекты представлений и в итоге приводит к их исчезновению. И здесь часть замещает целое, становится и является целым. Согласно принципу «эквивалентности», язык трактует одинаково содержания, кажущиеся в высшей степени различными с точки зрения нашего непосредственного чувственного восприятия или нашей логической классификации, так что каждое высказывание, действительное для одного содержания, может быть распространено и перенесено на другое. Характеризуя комплексно-магическое мышление, Пройс отмечает: «Когда индейцы кора вопреки здравому смыслу причисляют бабочек к птицам, в их глазах все различаемые ими признаки объекта предстают в ином свете и соотносятся друг с другом совсем по-иному, чем у нас на основе научно-аналитических взглядов»12. Но видимая нелепость тех или иных сопоставлений тотчас же исчезает, если принять во внимание, что все первичные понятия такого рода могут появиться лишь благодаря путеводной нити языка. Предположим, что в обозначении и тем самым в языковом понятии птицы в качестве решающего и существенного выделяется признак «полета», тогда на основании этого критерия бабочка действительно относится к птицам. Наши языки и теперь создают классификации, противоречащие научно-эмпирическим видовым и родовым понятиям, например в германских языках используется обозначение бабочки как «масляной птицы» (Buttervögel) или «маслиной мухи» (нидер. botervlieg, англ. butterfly). В то же время бросается в глаза, как такие языковые «метафоры» снова влияют на образование мифологических метафор и опять оказываются для них плодотворными. Каждый характерный признак, дающий импульс для образования понятия и обозначения, служит в то же время объединению соответствующих предметов. Если образ молнии в зеркале языка «змеевиден», это значит, что молния стала змеей; когда солнце называют «летящим по небу», тем самым оно представляется в виде стрелы или птицы; так, например, в египетском пантеоне бог солнца изображается с головой сокола. Здесь нет просто «абстрактных» обозначений, каждое слово сразу же превращается в конкретный мифологический образ, в бога или демона. Каждое еще неясное впечатление, если оно отложилось в языке, может стимулировать создание образа бога и его номинации. В приводимом Узенером списке
литовских теофорных имен наряду с богом снега — Сверкающим (Blizgulis) приводится бог скота — Ревущий (Baubis), пчелиный бог — Жужжащий (Birbullis) и бог землетрясения — Колотящий (Drebkulys)13. Как только бог скота принял образ Ревущего, его должны были узнавать в самых различных явлениях, его должны были слышать и в рычании льва, и в грохоте бури, и в шуме океана. Снова и снова в этом смысле миф оживает и обогащается благодаря языку, а язык — благодаря мифу. В этом постоянном взаимодействии и взаимном проникновении подтверждается единство духовного начала, из которого они оба происходят, различными выражениями и ступенями которого они являются. И все же при дальнейшем развитии духа эта столь тесная и, как кажется, необходимая связь начинает ослабевать и разрываться. Ведь язык не принадлежит исключительно царству мифа, в нем с самых его истоков действует другая сила — сила логоса. Здесь невозможно проследить далее, как эта сила постепенно крепнет, как она пробивает себе путь в языке и посредством языка. В ходе развития языка слово все более и более становится лишь знаком понятия. Параллельно с процессом отделения и высвобождения этой силы происходит и другой процесс. Искусство, как и язык, тесно переплетается в своих истоках с мифом. Миф, язык и искусство восходят к конкретному нерасчлененному единству, лишь постепенно распадающемуся на три самостоятельных вида духовного творчества. То же самое мифологическое одушевление и тот же мифологический гипостазис, которые испытывает слово, переживают также образы и формы искусства. В магической модели мира наряду со словесной всегда представлена магия образов14. И картина приобретает чисто изобразительную, эстетическую функцию, лишь прорывая магический, с точки зрения мифологического сознания, круг, в результате чего в ней вместо магико-мифологического образа узнают оригинальную форму художественного выражения. Но когда язык, как и искусство, отрывается от общей с мифом родины, он воссоздает идеальное, духовное единство искусства и мифа на новой основе. Если язык должен стать инструментом мышления, сформироваться для выражения понятий и суждений, то это преобразование может осуществляться только ценой отказа от полноты непосредственного опыта. В конце концов от свойственного ему первоначального конкретного концептуального и эмоционального содержания, от его живого тела остается лишь скелет. Однако есть одна область духа, где слово не только сохраняет свою изначальную изобразительную силу, но и постоянно обновляет ее, сохраняя в известной мере свою устойчивую палингенезию, свое эмоциональное и духовное возрождение. Этот процесс происходит тогда, когда слово создается с целью художественного выражения. Здесь оно снова обретает полноту жизни: но это уже эстетически свободная жизнь, не связанная
мифом. Из всех видов поэзии именно лирика яснее всего отражает это идеальное развитие. Ведь не только истоки лирики коренятся в определенных магико-религиозных мотивах, но и сама лирика прямо поддерживает связь с мифом в своих возвышенных и чистых творениях. В творчестве величайших лириков, таких, как Гёльдерлин или Китc, мифологический взгляд на мир вновь возрождается во всей своей интенсивности и силе. Но «предметность» уже не тяготеет над ним. Дух живет и правит в слове и в мифологическом образе, не подчиняясь ни одному из них. То, что выражается в поэзии, не является ни мифологическим миром богов и демонов, ни логической истиной абстрактных определений и отношений. Мир поэзии отличен от них: это мир иллюзии и фантазии, и только в нем находит выражение и тем самым приобретает полную и конкретную актуализованность чистое чувство. Слово и мифологический образ, которые сначала противостояли духу как грубые реальные силы, отбросили от себя всю действительность и действенность: они представляют собой только легчайший эфир, в котором свободно и беспрепятственно движется дух. Это освобождение осуществляется не благодаря тому, что дух отбрасывает чувственную оболочку слова и образа, а потому, что он использует их как свой орган, видит в них то, чем они являются в действительности, — формы самораскрытия.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Herder J. G. Über den Ursprung der Sprache. — Sämtliche Werke, Bd. 1 — 33. Hrsg. von B. Suphan. Berlin, 1877 — 1913, Bd. V, S. 53 и сл. 2 Schelling F.W.J. Einleitung in die Philosophiу der Mythologie. — Sämtliche Werke, Abt. 2: Bd. 1 — 4, Stuttgardt — Augsburg, 1856 — 1861, Bd. I, S. 52. 3 Müller M. Das Denken im Lichte der Sprache. Leipzig, 1888, S. 304 и сл., особенно S. 443 и сл. См. также: Max Müller. Lectures on the science of language, vol. II. London, 1873, p. 368 и сл. 4 Werner H. Die Ursprünge der Metapher. Leipzig, 1919, особ. Кар. 3; S. 74 и сл. 5 Usener H. Göternamen. Versuch einer Lehre von der religiösen Begriffsbildung. Bonn, 1896, S. 3. 6 Jambliсh Ch. Protreptichos. p. 108, 3. — Цит. по: Deubner T. Magie und Religion. Freiburg, 1922, S. 8. 7 См.: Parkinson O. Dreißig Jahre in der Südsee, S. 7. — Цит. по: Werner U. Ursprünge der Metapher, c. 56. 8 Ср. мою работу: Die Begriffsform im mythischen Denken. Leipzig, 1922, S. 16 и cл. 98 См.: Mannhardt J. W. Wald und Feldkulte. Berlin, 1904/1905, S. 212 и cл. 10 См.: Preuß К. Т. — In: Globus, t. 87, S. 381; cp. "Die Nayarit-Expedition", I, S. XLVII и сл. 11 Это тем более существенно, что для мифологическо-магического мышления невозможно простое изображение, каждый образ воплощает «суть» вещи, то есть ее демона или ее «душу». Ср., например: Budge Е. A. W. Egyptian Magic. London, 1900, p. 65. «Выше говорилось, что
имя или эмблема либо изображение бога или демона может стать амулетом, наделенным силой для зашиты того, кто его носит, и что такая сила действует до тех пор, пока существует материал, из которого они сделаны, если имя, эмблема или изображение не стерлись. Но египтяне сделали шаг вперед, поверив в возможность передачи фигуре мужчины, женщины или животного души того существа, которое эта фигура представляет, со всеми его качествами и атрибутами. Статуя бога в храме содержала в себе дух соответствующего бога, и с незапамятных времен египтяне верили, что в любой статуе и фигуре заключен «дух». Подобная вера и сегодня жива у «примитивных» народов. Ср., например: Hetherwick B. Some animistic beliefs among the Yaos of British Central Africa. — "Journal of the Anthropological Institute of Great Britain and Ireland», vol. XXXII, 1922. Автор пишет: «Фотокамера вселяла сначала страх, и, когда ее направляли на группу туземцев, они с криками ужаса рассыпались во всех направлениях... В их представлениях lisoka 'душа' была соединена с chiwilili 'изображением', и перенесение ее на фотопластинку влекло бы за собой болезнь или смерть тела, лишенного тени» (с. 89 и сл.). 12 Preuß К. Т. Die geistige Kultur der Naturvölker. Leipzig, 1914, S. 10. 13 Usener H. Op. cit., S. 85 и сл., 114. 14 Подробнее см.: Cassirer E. Philosophie der symbolischen Formen, Bd. 1—3. Berlin. 1923 — 1929, Bd. 2, S. 54 и сл. АЙВОР А. РИЧАРДС ФИЛОСОФИЯ РИТОРИКИ
МЕТАФОРА
Не кто иной, как сам Аристотель, написал в своей «Поэтике»: «...Важнее всего — быть искусным в метафорах». И продолжил: «Только этого нельзя перенять от другого; это — признак таланта, потому что слагать хорошие метафоры — значит подмечать сходство» (1495 а)*. Я не знаю, какую роль сыграло это замечание в развитии теории метафоры и ему ли мы обязаны тем, что принимаем эти мысли как согласные со здравым смыслом. Но подвергнем на секунду это замечание сомнению — и мы сможем обнаружить, если займем критическую позицию, наличие трех порочных посылок, со времен Аристотеля мешавших тому, чтобы изучение этого великого искусства заняло надлежащее место в нашей науке и пошло — и в теории и в практике — по нужному пути. Первая из этих сходных посылок — утверждение, что умение «подмечать сходство» — это дар, которым обладают отнюдь не все люди. Но ведь все мы живем и говорим только благодаря нашей способности подмечать сходство. Без этой способности мы давно бы погибли. Хотя некоторые люди подмечают сходство предметов лучше, нежели другие, это различие только в степени, и оно так же, как другие различия между людьми, может быть уменьшено правильным обучением. Вторая посылка противоречий сказанному нами гласит, что, хотя всему остальному можно научиться, искусство владения метафорой нельзя передать дру-
Ivor A. Richards. The Philosophy of Rhetoric. New York, Oxford University Press, 1950: Главы V и VI. Перевод дан с небольшими сокращениями, сделанными преимущественно за счет повторений. * Перевод В. Г. Аппельрота; цитируется по изд.: Аристотель. Об искусстве поэзии. М., 1957. Ср. перевод, сделанный М. Л. Гаспаровым: «Важно бывает уместно пользоваться всеми вышесказанными [приемами], а также словами сложными или редкими, но важнее всего — переносными: ибо только это нельзя перенять у другого, это признак [лишь] собственного дарования — в самом деле [чтобы хорошо переносить значения, нужно уметь] подмечать сходное [в предметах]. — В кн.: Аристотель. Соч. в 4-х тт., т. IV. М., 1983. — Прим. перев.
гому человеку. Я не знаю, насколько серьезно утверждал это Аристотель и какие другие умения, которым можно обучать, он имел в виду. Но если проанализировать то, как все мы — пусть в ограниченной степени — овладеваем искусством метафоры, мы увидим, что проводимое Аристотелем противопоставление необоснованно. Каждый из нас овладевает искусством метафоры так же, как мы обучаемся всему остальному, что делает нас людьми. Мы получаем эти знания от других людей посредством языка, которым мы овладеваем, языка, помогающего нам исключительно благодаря метафоре, которой он учит. И тут мы наталкиваемся на третью, самую вредоносную из посылок, согласно которой метафора — это нечто особенное и исключительное в использовании языка, отклонение от его нормальных механизмов, а не вездесущий принцип его естественного функционирования. На протяжении истории риторики метафора рассматривалась как нечто вроде удачной уловки, основанной на гибкости слов; как нечто уместное лишь в некоторых случаях и требующее особого искусства и осторожности. Короче говоря, к метафоре относились как к украшению и безделушке, как к некоторому дополнительному механизму языка, но не как к его основной форме. Иногда, правда, писатели решались пойти дальше в своих рассуждениях. Только что я сделал утверждение, являющееся отголоском высказывания Шелли о том, что «язык в самой своей жизненной основе метафоричен. Это значит, что он делает явными до сих пор не обнаруживавшиеся связи вещей и закрепляет их восприятие, пока с течением времени слова, которые отражают эти связи, не становятся знаками групп или классов идей вместо того, чтобы воспроизводить их целостности; и затем, если не появляются новые поэты, способные воссоздать распавшиеся ассоциации, язык перестает служить высоким целям человеческого общения». Но это высказывание — исключение, и специалисты в области риторики до сих пор не оценили его импликаций. В целом и философы оказались не лучше, хотя историки языка давно учили, что не существует такого слова или описания интеллектуальных операций, которые не восходили бы к метафоре, основанной на описании какого-либо физического действия. Только Иеремия Бентам, последователь Бэкона и Гоббса, настаивал, пользуясь своим методом архетипизации и фразеоплерозиса, на необходимости сделать вывод о том, что разум и все его действия — фикция. Он оставил Кольриджу, Брэдли и Файхингеру возможность сделать следующий вывод о том, что вещество и все его превращения, а также все производные объекты наблюдения тоже являются видимостями разных уровней. Я позволил себе на несколько минут углубиться в дебри, в которые может увлечь метафора, потому что страх перед этими дебрями был, возможно, одной из причин отказа от ее изучения или ограничения исследований весьма поверхностными пробле-
Мами. Но мы не можем рассматривать даже эти поверхностные проблемы, пока не изучим породившие их глубины речевого взаимодействия. То, что метафора — вездесущий принцип языка, подтверждается простым наблюдением. В обычной связной речи мы не встретим и трех предложений подряд, в которых не было бы метафоры. Даже в строгом языке точных наук можно обойтись без метафоры лишь ценой больших усилий. В различных отраслях знания: в эстетике, политике, социологии, этике, психологии, теории языка и. д. — наши основные трудности связаны с выяснением того, как мы используем метафору и как наши по видимости устойчивые слова изменяют свои значения. Особенно это касается философии: здесь нам и шага не сделать без постоянной мысли о том, что и мы, и наши слушатели, возможно, употребляем метафоры и, чтобы избежать их, надо сперва их обнаружить. Чем абстрактнее и строже философия, тем вернее это утверждение. Чем абстрактнее становится философия, тем чаще прибегаем мы к метафоре, провозглашая в то же время, что не опираемся на нее. Метафоры, которых мы избегаем, направляют наше мышление точно так же, как и те, которые мы употребляем. Так, должно быть, обстоит дело с каждым высказыванием: труднее осознать то, что в нем выражено, чем то, чего в нем нет. Что же касается философии, для которой сказанное — почти правило, я согласен с Брэдли, считающим, что наши попытки обойтись без метафоры — чистый блеф, который легко обнаружить. Но эту истину проще провозгласить, чем усвоить со всеми вытекающими из нее последствиями. С теоретической точки зрения положение о том, что метафора пронизывает всю речь, следует принять. (...) Слово является заместителем (или средством передачи) не отдельного впечатления, полученного в прошлом, но сочетания общих характеристик. Это утверждение и есть общая формулировка принципа образования метафоры. Попросту говоря, когда мы используем метафору, у нас присутствуют две мысли о двух различных вещах, причем эти мысли взаимодействуют между собой внутри одного-единственного слова или выражения, чье значение как раз и есть результат этого взаимодействия. «Метафорическое выражение, — писал доктор Джонсон, — когда оно употреблено уместно, придает стилю достоинство, ибо предоставляет нам две мысли вместо одной». Как видите, он придерживался традиционной ограниченной точки зрения на метафору. Что касается достоинства стиля, благодаря которому вы получаете две мысли вместо одной, то оно зависит от того, как взаимодействуют эти две мысли, или же от того, что они, вместе взятые, дают нам. Конечно, присматриваясь к метафорическим выражениям, мы обнаруживаем, что типы взаимодействия сосуществующих мыслей, как я назову их, бесконечно разнообразны, как и типы взаимодействия между различными
отсутствующими частями или аспектами разных контекстуальных значений слова. На практике мы умеем прекрасно различать эти разные типы взаимодействия, хотя наше умение неодинаково. К примеру, елизаветинцы умели пользоваться метафорой гораздо лучше нас. Благодаря этому стало возможно появление Шекспира. XVIII в., заняв оборонительную позицию, свел использование метафоры только к нескольким типам. Ранний XIX в. восстал против этого и создал новые типы метафор. Поздний XIX в. и последующий период постепенно освобождались от этих схем. Вероятно, было бы интересно переформулировать в этих терминах противопоставление классицизма и романтизма. Но для этого нужна более развитая теория метафоры. Традиционная теория выделяла только несколько способов образования метафоры и ограничивала применение термина «метафора» также только некоторыми из возможных случаев. Поэтому она заставляла рассматривать метафору только как языковое средство, как результат замены слов или контекстных сдвигов, в то время как в основе метафоры лежит заимствование и взаимодействие идей (thoughts) и смена контекста. Метафорична сама мысль, она развивается через сравнение, и отсюда возникают метафоры в языке. Об этом важно помнить, если мы хотим совершенствовать теорию метафоры. Нашим методом должно стать пристальное наблюдение над умением мыслить, что нам уже известно. Мы должны описать это умение так, чтобы оно могло стать предметом научного обсуждения. И здесь мы обнаруживаем, что все существенные проблемы истории и теории литературы приобретают для нас новый интерес и более непосредственно связываются с нуждами человека. Задаваясь вопросом о том, как работает язык, мы одновременно задаем вопрос и о том, как мы мыслим и чувствуем, как протекают все остальные типы деятельности человеческого сознания, как нам следует жить и как владение метафорой — это величайшее из искусств только потому, что это владение жизнью (a command of life), — может быть, невзирая на высказывание Аристотеля, «передано другому». Но для того, чтобы преуспеть в этом, следует помнить, что, как сказал Гоббс, цель любых теоретических спекуляций — это совершение какого-либо поступка или действия и, как сказал Кант, что мы никак не можем требовать подчинения практического разума спекулятивному, переворачивая таким образом естественный порядок вещей, поскольку любая цель является практической и даже цель спекулятивного мышления условна и приобретает завершение только в своем практическом применении. Поскольку корни нашей теории также в практике, ее плодами должно быть наше возросшее умение. «Я — ребенок, — как сказал бы ученый-софист, — отец которого — его сын; я — вино, виноградник которого — кувшин, содержащий его», подводя итог таким образом всему процессу медитации и не забывая, чему он посвящен.
Все сказанное до сих пор — это лишь введение или подготовка к теории метафоры, которой следует отвести более важное место, чем то, которое она занимала в традиционной риторике. Пора опуститься с высот отвлеченных рассуждений на землю и перейти от владения метафорой к эксплицитному научному знанию о ней. Первым нашим шагом будет введение двух рабочих терминов для различения тех компонентов, которые доктор Джонсон назвал двумя идеями и которые выделимы даже в самой простой метафоре. Один из них я хотел бы назвать «содержанием» (tenor), а другой — «оболочкой» (vehicle)*. Один из множества странных фактов, касающихся изучения данной темы, — это отсутствие устоявшейся терминологии для обозначения двух составных частей метафоры. Если мы хотим избежать путаницы в нашем исследовании, такая терминология крайне необходима. Дело в том, что наша главная задача — сопоставить отношения, в которые в разных случаях вступают друг с другом два компонента метафоры; и если мы с самого начала не знаем, о каком из двух компонентов идет речь, то сразу сбиваемся с пути. В настоящее время в нашем распоряжении есть только неуклюжие описательные конструкции, с помощью которых мы пытаемся разграничивать эти компоненты метафоры, а именно: «Исходная и заимствованная идея»; «то, что говорится и что на самом деле имеется в виду», и «то, с чем сравнивается»; «идея, лежащая в основе», и «воображаемый объект», «главный предмет» и «то, что он напоминает»; или еще более сбивающие с толку термины: просто «значение» и «метафора» или «идея» и ее «образ». Легко заметить, насколько запутывают эти термины, и наш опыт анализа метафоры полностью подтверждает самые худшие ожидания. Слово «метафора» необходимо нам для обозначения всей единицы, состоящей из двух частей; поэтому использовать термин «метафора» для обозначения какой-либо одной из них столь же неразумно, как использовать слово «значение» иногда для обозначения функции всей двухкомпонентной единицы, а иногда только для обозначения одного ее компонента — «содержания», как я называю его, то есть подразумеваемой идеи или того, что, собственно, обозначается «оболочкой» или фигурой речи. Поэтому неудивительно, что, если мы пытаемся детально анализировать метафору с помощью традиционных расплывчатых терминов, у нас время от времени возникает такое же ощущение, которое может появиться при устном извлечении квадратных корней. Можно провести и более точное сравнение: такое ощущение
|