Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


ТЮЛЬПАН 2 страница




– Боже мой, но где же критика? Священная критика? – сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества.

– Дорогой мой, – сказал Лусто, – критика – это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку? – сказал он, указывая на рукопись «Маргариток». – Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один наконец предложит им стул...

Люсьен уже испытал на себе справедливость этого замечания. Лусто заплатил извозчику три франка, к великому изумлению Люсьена, пораженного подобным мотовством при крайней бедности. Затем друзья взошли в Деревянные галереи, где тогда царствовала торговля так называемыми книжными новинками.

В те времена Деревянные галереи представляли собою прославленную парижскую достопримечательность. Небесполезно описать этот гнусный базар, ибо в продолжение тридцати шести лет он играл в парижской жизни столь большую роль, что найдется не много людей в возрасте сорока лет, которым это описание, невероятное для юношей, не доставило бы удовольствия. На месте неприветливой, высокой и просторной Орлеанской галереи, подобия теплицы без цветов, стояли бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожими на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовали две галереи высотою около двенадцати футов. Лавки, расположенные в центре здания, выходили окнами в обе галереи, откуда шел зловонный воздух и проникало немного света сквозь вечно грязные стекла крыши. Эти тесные конурки шириною неполных шесть футов и длиною от восьми до десяти футов так возросли в цене благодаря наплыву публики, что за наем их платили по тысяче экю. Лавки, выходившие в сад или во двор, были отгорожены низкой, обвитой зеленью решеткой, – может быть, для того, чтобы предохранить непрочные стены здания от напора толпы. Стало быть, перед ними оставалось пространство в два-три фута, где произрастали плоды самой диковинной ботанической породы, неизвестной в науке, наряду с плодами различных отраслей промышленности, не менее цветистыми. Обрывки оттисков книг увенчивали розовый куст, и тем самым цветы риторики заимствовали благоухание чахлых цветов этого сада, запущенного, но зато орошаемого нечистотами. Разноцветные ленты и афишки пестрели среди листвы. Отбросы модных мастерских глушили растительность: на зеленых стеблях виднелись пучки лент, и вы испытывали разочарование, когда, пленившись цветком, обнаруживали вместо георгина атласный бант. И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как во дворе, так и в саду. Казалось бы, омерзительное и тошнотворное окаймление галерей должно было отпугивать людей впечатлительных; но впечатлительные люди не отступали перед этими ужасами, как принцы волшебных сказок не отступают перед драконами и преградами, воздвигнутыми злыми духами, похитителями принцесс! Галереи были, как и ныне, прорезаны внутренним проходом, – и чтобы туда попасть, нужно было пройти через два и поныне существующих перистиля, начатых постройкой до революции и неоконченных по недостатку средств. Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от Деревянных галерей. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянных галереях, где Шеве начинал свою карьеру, так же как и в Стеклянной галерее, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть.

Зловещее скопление нечистот, окна, загрязненные дождем и пылью, низкие лачуги, прикрытые рубищем, мерзость недостроенных стен – все это в совокупности напоминало цыганский табор, балаганы на ярмарке, временные сооружения, которые воздвигают в Париже вокруг недостроенных зданий; искаженная гримасами личина этого парижского торжища удивительно соответствовала всем видам торговли, кишевшим в этом бесстыдном, наглом, шумливом и охваченном бешеным весельем вертепе, где со времени революции 1789 года и до революции 1830 года вершились крупные дела. В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. В галереях назначались встречи до и после биржи. Париж банкиров и коммерсантов часто наводнял двор Пале-Рояля и спешил отхлынуть под прикрытие галерей, как только начинался дождь. Свойством этого здания, невесть как возникшего тут, была его чрезвычайная гулкость. Взрыв смеха разносился по всем галереям. Если в одном конце затевалась ссора, на другом об этом уже знали. Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. Там в один вечер расходился тысячами тот или иной памфлет Поля-Луи Курье[102] или «Приключения дочери короля» – первый выстрел, направленный домом Орлеанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы, обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!», «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись: Здесь человек увидит то, чего бог никогда не увидит. За вход два су. Балаганный зазывала никогда не впускал одного посетителя, но так же не впускал и более двух. Стоило туда войти, как вы оказывались перед огромным зеркалом. Внезапно раздавался голос, напоминавший треск механизма, в котором спущена пружина, голос, способный напугать берлинского Гофмана: Вы видите то, чего бог во веки веков не увидит, – свое подобие; бог не имеет подобия! Вы уходили пристыженным, не смея признаться в своей глупости. Подле всех дверей раздавались крикливые голоса, расхваливавшие косморамы[103], виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали, как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня – к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц – такие, как «Смарра»[104], «Петер Шлемиль»[105], «Жан Сбогар»[106], «Жоко»[107], – они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли храмом проституции. Женщина могла входить, выходить в сопровождении своей жертвы и увлекать ее, куда только ей вздумается. Эти женщины по вечерам привлекали в Деревянные галереи толпу столь многочисленную, что приходилось двигаться медленно, как в процессии или на маскараде. Медлительность, никого не тяготившая, помогала разглядывать друг друга. Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки, как у пуделя, или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и умение, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, – вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. Вольность вопросов и ответов, весь этот обнаженный цинизм, в полном соответствии с местом, не встречается более ни на маскарадах, ни на балах, столь прославленных в наше время. В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение. Оттого-то до последней минуты сюда стекался весь Париж, и когда архитектор прокладывал в фундаменте погреба, парижане еще гуляли по деревянному настилу над ними. Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков.

Лавока открыл свою книжную лавку всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого.

– Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила, – сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена.

Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии растерянности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный!

– Что вам угодно, сударь? – вскричал он, когда его кто-то схватил за руку; он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену:

– Я знал, что вы не минуете этих мест.

Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах.

– Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует, – Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта.

– Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина, – сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто. – Я пристроил ложу.

– Ты ее продал Бролару?

– Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа.

– Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гэте, – сказал Лусто.

– Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен.

– Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? – спросил Этьен. – Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины.

– Ах, да! Ведь ты нас угощаешь, – сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом. – Послушайте, Габюссон, – сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру, – выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг!

Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратясь в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора.

– Но это еще не все, дорогой мой, – заметил Этьен. – Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас.

– В чем дело? – спросил Фино.

– Сборник стихов, – отвечал Люсьен.

– А-а! – сказал Фино, отскочив.

– Сударь! – сказал Верну, глядя на Люсьена. – Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры.

В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну.

– В двенадцать ужин у Флорины, – сказал ему Лусто.

– Приду! – сказал молодой человек. – А кто там будет?

– О! Там будут... – сказал Лусто, – Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино...

– Москательщик прилично угощает?

– Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю![108] – сказал Люсьен.

– Юноша не лишен остроумия, – серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена. – Скажи, Лусто, он приглашен на ужин?

– Само собою!

– Стало быть, посмеемся...

Люсьен покраснел до ушей.

– Долго ты там будешь возиться, Дориа? – сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа.

– Сию минуту буду к твоим услугам, голубчик!

– Отлично, – сказал Лусто своему спутнику. – Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры.

Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки.

– Чем он занят? – спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться.

– Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора», пропитанного слепым романтизмом.

– Платить будут хорошо?

– Как всегда... Чересчур хорошо! – сказал кассир.

В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который скоро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена.

– Вот и Натан! – сказал Лусто на ухо провинциальному поэту.

Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп.

– Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай...

– От волнения он допустил плеоназм, – сказал Фелисьен Этьену Лусто.

–...выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам.

– Полно, дорогой мой, полно, – сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану. – У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться.

– Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? – прибавил Натан, пожимая руку Этьену. – О, вы на отличной дороге, сударь, – сказал он Блонде. – Вы преемник Дюссо, Фьеве Жоффруа. Гофман[109] говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги?

– Сто франков за столбец, – отвечал Блонде. – Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие.

– И принесла полторы тысячи франков, – сказал Лусто Люсьену.

– Но вы пишете и политические статьи? – спросил Натан.

– Да, время от времени, – отвечал Блонде.

Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством? – говорил он самому себе. – Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы, состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. В кругу политических деятелей он увидел одного из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель». Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги – вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» – мысленно вскричал он.

Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления.

– Так вот, дети мои, – сказал толстый, низенький человек с жирным лицом, похожий на римского проконсула; напускное простодушие, обманывавшее поверхностных людей, несколько смягчало выражение этого лица. – Наконец-то я владелец единственного еженедельного журнала, который можно было купить и у которого две тысячи подписчиков.

– Хвастун! Налог оплачивается за семьсот. Но и это недурно, – сказал Блонде.

– Клянусь, подписчиков тысяча двести. Я сказал «две тысячи», – заметил толстяк вполголоса, – ради тех вот поставщиков бумаги и типографов. Я думал, что у тебя больше такта, Блонде! – добавил он громко.

– Принимаете пайщиков? – спросил Фино.

– Смотря по обстоятельствам, – сказал Дориа. – Желаешь одну треть за сорок тысяч франков?

– Согласен, если вы пригласите сотрудниками Эмиля Блонде, здесь присутствующего, Клода Виньона[110], Скриба[111], Теодора Леклера[112], Фелисьена Верну[113], Жэ[114], Жуи[115], Лусто...

– А отчего не Люсьена де Рюбампре? – отважно сказал провинциальный поэт, прерывая Фино.

–...и Натана, – сказал Фино в заключение.

– А отчего не первого встречного? – сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора «Маргариток». – С кем имею честь?.. – сказал он, нагло глядя на Люсьена.

– Минуту внимания, Дориа, – отвечал Лусто. – Это мой знакомый. Покамест Фино будет обдумывать ваше предложение, выслушайте меня.

Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела, обращавшегося к Фино на «ты», когда как Фино говорил ему «вы», называвшего «голубчиком» опасного Блонде и милостиво протянувшего руку Натану в знак дружественного отношения к нему.

– Полно, мой милый! – вскричал Дориа. – Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона, – кричал он. – Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссии для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские.

– Это мысль, – сказал Блонде.

– Дурная мысль, – продолжал Дориа. – Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот.

– Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? – спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, что Дориа заплатил за статьи в «Деба».

– Это меня не касается, – сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося, – я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть книгу неизвестного автора труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции»[116], а они принесут целое состояние. Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы – друг Лусто, мой мальчик, – сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью. – Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях.

Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики.

– Что там у него? – спросил Дориа у Лусто.

– Томик великолепных стихов.

Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма.

– Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью... Эй, вы! Послушайте-ка! – сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку. – Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте – стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи – смерть для книжного дела!

– Браво! Отлично сказано, Дориа! – вскричали журналисты.

– Клянусь честью! – восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках. – Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание «Корсару» и «Ларе»[117]. Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне, – сказал он Люсьену, – но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис... поэт, созданный газетными статьями.

Люсьен не нашел в себе мужества выпрямиться и принять независимый вид перед этими влиятельными людьми, смеявшимися от чистого сердца. Он понял, что его вышутят и погубят, если он возмутится; но он испытывал неодолимое желание схватить издателя за горло, нарушить оскорбительную гармонию его галстука, разорвать золотую цепь, сверкавшую на его груди, растоптать его часы, растерзать его самого. Уязвленное самолюбие открывало дверь мщению, и, улыбаясь издателю, он поклялся в смертельной ненависти к нему.

– Поэзия подобна солнцу, которое выращивает вековые леса и порождает комаров, мошек и москитов, – сказал Блонде. – Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок. Литература порождает книжную торговлю.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 47; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.007 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты