КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ТЮЛЬПАН 5 страница
В то время как Люсьен писал эти строки в новой, необычной манере, вызвавшей целый переворот в журналистике, Лусто писал статью, трактовавшую о нравах, озаглавленную: «Бывший щеголь», и начиналась она так:
«Щеголь времен Империи, как водится, высокий и стройный мужчина, прекрасно сохранившийся: он носит корсет и орден Почетного легиона. Имя его что-то вроде Потле: желая быть любезным нынешнему двору, барон времен Империи пожаловал себя частицей «дю»: ныне он дю Потле, а в случае революции опять обратится в Потле. Человек переменчивый, как его фамилия, он волочится теперь за одной дамой из Сен-Жерменского предместья[135], меж тем как ранее он был достойным, полезным и приятным шлейфоносцем у сестры некой особы, имени которой я не называю из скромности. Ныне дю Потле отрицает свою службу при дворе ее императорского высочества, но он все еще распевает романсы своей любезной покровительницы...»
Статья представляла сплетение намеков, достаточно вздорных, обычных в ту пору; впоследствии этот жанр был удивительно усовершенствован газетами, и особенно «Фигаро». Лусто проводил между г-жой де Баржетон, за которой волочился Шатле, и костлявой выдрой шутовскую параллель, забавлявшую, независимо от того, кто именно скрывался за этими фигурами, избранными предметом насмешек. Шатле был уподоблен цапле. Любовь цапли не шла впрок выдре; стоило выдре к ней прикоснуться, она сгибалась в три погибели. Статья вызывала безудержный смех. Эти вышучивания, продолжавшиеся из номера в номер и, как известно, наделавшие много шуму в Сен-Жерменском предместье, было одною из тысячи и одной причин введения суровых законов против печати. Часом позже Блонде, Лусто и Люсьен вернулись в гостиную, где беседовали гости: герцог, министр и четыре женщины, три коммерсанта, директор театра и Фино. Типографский ученик в бумажном колпаке уже явился за материалом для газеты. – Наборщики разойдутся, если я им ничего не принесу, – сказал он. – Вот тебе десять франков, пусть подождут, – отвечал Фино. – Если я им отдам деньги, сударь, они займутся пьянографией, а тогда прощай газета! – Здравый смысл этого мальчугана приводит меня в ужас, – сказал Фино. В ту минуту, когда посол предсказывал мальчику блестящую будущность, вошли три автора. Блонде прочел чрезвычайно остроумную статью против романтиков. Статья Лусто всех позабавила. Герцог Реторе советовал воздать косвенно хвалу г-же д'Эспар, дабы не чересчур прогневить Сен-Жерменское предместье. – А ну-ка, прочтите, что вы написали, – сказал Фино Люсьену. Когда Люсьен, замирая от страха, кончил чтение, гостиная огласилась рукоплесканиями, актрисы целовали новообращенного, три негоцианта едва его не задушили в объятьях, дю Брюэль, пожимая ему руку, прослезился, а директор пригласил его к себе на обед. – Нет больше детей! – сказал Блонде. – Шатобриан уже прозвал Виктора Гюго «вдохновенным ребенком», и я могу лишь прибавить, что вы человек большого ума, сердца и вкуса. – Итак, сударь, вы теперь сотрудник нашей газеты, – сказал Фино, поблагодарив Лусто и окинув Люсьена взглядом эксплуататора. – А что вы придумали? – спросил Лусто у дю Брюэля и Блонде. – Вот произведение дю Брюэля, – сказал Натан:
«Заметив, что виконт д'А... успешно занимает общество, виконт Демосфен[136] вчера сказал: «Возможно, меня теперь оставят в покое». «Некая дама сказала ультрароялисту, бранившему речь г-на Паскье как развитие системы Деказа[137]: «Да, но у него чисто монархические икры».
– Если таково начало, дальше и слушать не надо. Все идет отлично, – сказал Фино. – Беги отнеси копии, – приказал он ученику. – Газета сшита на живую нитку, но это наш лучший номер, – сказал он, оборачиваясь к группе писателей, уже искоса поглядывавших на Люсьена. – Юноша остроумен, – сказал Блонде. – Да, статья хороша, – сказал Клод Виньон. – Прошу к столу! – возвестил Матифа. Герцог подал руку Флорине, Корали приняла руку Люсьена, танцовщицу сопровождали Блонде и немецкий посланник. – Не понимаю, отчего вы нападаете на госпожу де Баржетон и барона дю Шатле; он, говорят, назначен префектом Шаранты и докладчиком дел. – Госпожа де Баржетон выпроводила Люсьена за дверь, точно какого-нибудь шалопая, – сказал Лусто. – Такого-то красавца! – заметил дипломат. Ужин, поданный на новом серебре, на севрском фарфоре, на камчатной скатерти, отличался обилием и пышностью. Блюда готовил сам Шеве, вина выбирал знаменитый виноторговец с набережной Сен-Бернар, приятель Камюзо, Матифа и Кардо. Люсьен, впервые столкнувшись с парижской роскошью в действии, непрерывно изумлялся, но скрывал свое изумление, как «человек большого ума, отваги и вкуса», каким он был, по словам Блонде. Проходя по гостиной, Корали шепнула Флорине: – Прошу, подпои хорошенько Камюзо, и пусть он проспится у тебя. – Ты уже поймала журналиста? – отвечала Флорина, употребляя слово, обычное на языке этих девиц. – Нет, милая, я в него влюбилась! – возразила Корали, очаровательно поводя плечами. Слова эти уловило ухо Люсьена, и донес их до него пятый смертный грех. Корали была одета обворожительно, и тщательно обдуманный наряд подчеркивал особенности ее красоты, ибо каждая женщина неповторима в своей прелести. Платье ее, как и платье Флорины, было сшито из восхитительной ткани, так называемого шелкового муслина – новинки, переданной на несколько дней лионскими фабрикантами в распоряжение Камюзо, их парижского покровителя и главы фирмы «Золотой кокон». Итак, любовь и туалет, женские прикрасы и духи еще усугубили обольстительную красоту счастливой Корали. Предвкушаемые радости, притом доступные, являют огромный соблазн для молодых людей. Может быть, в этой доступности и кроется притягательность порока, может быть, в этом и тайна длительной верности? Любовь чистая, искренняя, короче, первая любовь в соединении с порывом вулканических страстей, обуревающих порою эти бедные создания, а также преклонение перед несравненной красотою Люсьена взволновали ум и сердце Корали. – Я любила бы тебя, будь ты дурен собою и тяжко болен, – шепнула она Люсьену, когда все садились за стол. Какие слова для поэта! Камюзо точно исчез: Люсьен, глядя на Корали, уже его не замечал. И мог ли уклониться от этого пышного пиршества человек, алчущий чувственных наслаждений, истосковавшийся в однообразии провинции, вовлеченный в парижские бездны, измученный нуждой, истомленный невольным целомудрием, изнемогший от монашеской жизни в улице Клюни и от бесплодных трудов? Люсьена неудержимо влекло ложе Корали, и он уже вкусил от приманок журналистики, прежде недоступных для него. Газету, которую он долго и напрасно подкарауливал на улице Сантье, он подстерег теперь за столом в образе пирующих веселых малых. Газета отомстит за все его горести, она завтра же пронзит два сердца; а как желал он, но, увы, тщетно, напоить их тем же бешенством и отчаянием, каким они его напоили! Глядя на Лусто, он говорил про себя: «Вот это друг!» – не подозревая, что Лусто уже боится его как опасного соперника. Люсьен совершил оплошность, обнаружив всю остроту своего ума: бледная статья прекрасно ему бы послужила. Блонде, не в пример Лусто, снедаемому завистью, сказал Фино, что приходится склониться перед талантом, столь явным. Приговор этот определил поведение Лусто, он решил остаться другом Люсьена и вместе с Фино эксплуатировать опасного новичка, не давая ему выбиться из нужны. Решение было быстро принято и вполне понято обоими журналистами, судя по кратким фразам, которыми они вполголоса обменялись: – У него есть талант. – Он будет требователен. – А-а!.. – Э-э-э!.. – Я всегда испытываю некоторый страх, ужиная с французскими журналистами, – сказал германский дипломат, с безмятежным и полным достоинства добродушием глядя на Блонде, с которым встречался у графини де Монкорне. – Вам предстоит осуществить предсказание Блюхера[138]. – Какое предсказание? – сказал Натан. – Когда Блюхер вместе с Сакеном достиг высот Монмартра в тысяча восемьсот четырнадцатом году, – простите, господа, что я напоминаю об этом роковом для вас дне, – Сакен, человек грубый, сказал: «Теперь мы сожжем Париж!» – «И не помышляйте! Франция только от этого и погибнет!» – отвечал Блюхер, указывая на огромный гнойник, зиявший у их ног в огнях и дыму в долине Сены. Я благодарю бога, что у меня на родине нет газет, – помолчав, продолжал посол. – Я еще не оправился от ужаса, который вызвал во мне этот человечек в бумажном колпаке: он в десять лет рассуждает, как старый дипломат. И право, мне кажется, что ныне вечером я ужинаю с львами и пантерами, которые оказали мне честь, спрятав свои когти. – И точно, – сказал Блонде. – Мы могли бы заявить и доказать Европе, что нынче вечером вы, ваше превосходительство, изрыгнули змия, что этот змий соблазнил мадемуазель Туллию, самую красивую нашу танцовщицу, и отсюда перейти к истолкованию библии, истории Евы и первородного греха. Но будьте покойны, вы наш гость. – Это было бы забавно, – сказал Фино. – Мы могли бы обнародовать научные диссертации о всех видах змиев, таящихся в сердце и корпусе человеческом, и затем перейти к дипломатическому корпусу, – сказал Лусто. – Мы могли бы доказать, что некий змий притаился и в этом бокале, под вишнями в спирту, – сказал Верну. – И в конце концов вы бы этому поверили, – сказал Виньон дипломату. – Господа, не выпускайте своих когтей – восклицал герцог де Реторе. – Влияние, могущество газеты лишь на своем восходе, – сказал Фино. – Журналистика еще в детском возрасте, она вырастет; через десять лет все будет подлежать гласности. Мысль все озарит, она... – Она все растлит, – сказал Бленде, перебивая Фино. – Совершенно верно, – сказал Клод Виньон. – Она будет возводить на престол королей, – сказал Лусто. – И низвергать монархии, – сказал дипломат. – Итак, – сказал Блонде, – если бы пресса не существовала, ее не следовало бы изобретать! Но она существует, мы ею живем. – Она вас и погубит, – сказал дипломат. – Разве вы не видите, что господство масс, ежели предположить, что вы их просвещаете, затруднит возвышение личности, что, сея зерна самосознания в умах низших классов, вы пожнете бурю и станете первыми ее жертвами? Что в Париже сокрушают прежде всего? – Уличные фонари, – сказал Натан, – но мы чрезвычайно скромны и этого не опасаемся; самое большее, мы дадим трещину. – Вы народ чересчур остроумный и ни одному правительству не дадите укрепиться, – сказал посол. – Иначе вы своими перьями завоевали бы Европу, тогда как не могли ее удержать мечом. – Газета – зло, – сказал Клод Виньон. – Зло можно было бы обратить в пользу, но правительство желает с ним бороться. Пусть попробует. Кто потерпит поражение? Вот вопрос. – Правительство, – сказал Блонде. – Я всегда буду это утверждать. Во Франции остроумие превыше всего, а газеты обладают тем, что превыше остроумия всех вместе взятых остроумцев, – лицемерием Тартюфа. – Блонде, Блонде, поосторожнее! – сказал Фино. – Здесь сидят наши подписчики. – Ты владелец одного из таких складов ядовитых веществ, ты и трепещи; но я смеюсь над нашими лавочками, хотя и живу ими. – Блонде прав, – сказал Клод Виньон. – Газета, вместо того чтобы возвыситься до служения обществу, стала орудием в руках партий; орудие обратили в предмет торговли; и, как при любом торгашестве, не стало ни стыда, ни совести. Всякая газета, как сказал Блонде, это лавочка, где торгуют словами любой окраски, по вкусу публики. Издавайся газета для горбунов, и утром и вечером в ней доказывалась бы красота, доброта, необходимость людей горбатых. Газета существует не ради того, чтобы направлять общественное мнение, но ради того, чтобы потворствовать ему. И недалек час, когда все газеты станут вероломны, лицемерны, бесчестны, лживы и смертоносны; они станут губить мысль, доктрины, людей и в силу этого будут процветать. У них преимущество всех отвлеченных существ: зло будет совершено, и никто в том не будет повинен. Я, Виньон, ты, Лусто, ты, Блонде, и ты, Фино, будем Аристидами, Платонами, Катонами, мужами Плутарха, мы все будем невиновны, мы омоем руки от всякой скверны. Наполеон назвал причину этого нравственного, а ежели угодно, безнравственного явления – вот великолепные слова, подсказанные ему изучением деятельности Конвента: «Коллективные преступления ни на кого не возлагают ответственности». Газета может позволить себе самые гнусные выходки, и никто из виновников не сочтет себя лично запятнанным. – Но власть издает карательные законы, – сказал дю Брюэль, – они уже подготовляются. – Б-ба! – сказал Натан. – Что же может сделать закон против французского остроумия, самого ядовитого из всех ядовитых веществ? – Идеи могут быть обезврежены только идеями, – продолжал Виньон. – Только террор и деспотизм могут удушить французский гений; наш язык чудесно приспособлен к намекам, к выражению двойного смысла вещей. Чем жестче будут законы, тем разрушительнее будет сила остроумия, как взрывы пара в котле с закрытым предохранительным клапаном. Допустим, король сделает что-либо для блага страны; если газета настроена против короля, все будет приписано министру, и обратно. Если газета измыслила наглую клевету, она сошлется на неверные сведения. Если оскорбленный ею человек вздумает жаловаться, она попросит простить ей вольность. Если подадут в суд, она будет возражать, что от нее не требовали опровержений; но, ежели бы потребовали опровержения, натолкнулись бы на отказ в шутливой форме, – она сочтет свое преступление вздором. Наконец, она высмеет свою жертву, если та восторжествует. Ежели газете случится понести наказание, заплатить слишком крупный штраф, она представит жалобщика врагом свободы, родины и просвещения. Она скажет, что такой-то, допустим, вор, а потом разъяснит, что он самый честный человек в королевстве. Итак, ее преступление – милая шутка! Ее обидчики – чудовища! И в ее власти, в тот или иной срок, заставить людей, читающих газету, всему поверить. Затем все, что ей не по нраву, окажется непатриотичным, и она всегда будет права. Она обратит религию против религии, хартию против короля; она вышутит судебные власти, когда те ее затронут, и станет их восхвалять, когда они будут потакать страстям толпы. Чтобы привлечь подписчиков, она сочинит самые трогательные сказки, будет паясничать, точно Бобеш[139] перед балаганом. Газета ради хлесткого слова не пожалеет родного отца, только бы заинтересовать или позабавить читателей. Она уподобится актеру, который в бутафорскую урну положил прах своего сына, чтобы на сцене плакать настоящими слезами, или возлюбленной, готовой пожертвовать всем ради своего милого. – Словом, это народ in folio[140]! – вскричал Блонде, прерывая Виньона. – Народ лицемерный и лишенный великодушия, – продолжал Виньон, – он изгонит из своей среды талант, как афиняне изгнали Аристида. Мы увидим, что газеты, руководимые вначале честными людьми, попадут в руки людей посредственных, эластичных, как гуттаперча, отличающихся податливостью и малодушием – качествами, которых недостает гению, либо в руки лавочников, достаточно богатых, чтобы покупать наше перо. Мы уже наблюдаем нечто подобное. Но через десять лет любой мальчишка, вышедший из коллежа, возомнит себя великим человеком, он взберется на газетный столбец, чтобы надавать пощечин своим предшественникам; он стащит их оттуда за ноги, чтобы занять их место. Наполеон был прав, надев на печать намордник. Держу пари, что оппозиционные листки, когда им удастся провести своих людей в правительство, сбросят его при помощи тех же доводов и тех же статей, какие нынче выдвигаются против короля, и это не замедлит случиться, как только новое правительство в чем-либо им откажет. Чем больше будет поблажек журналистам, тем требовательнее станут газеты. На смену журналистам-выскочкам придут журналисты голодные, нищие. Язва неисцелима, она станет еще злокачественнее, еще нестерпимее; и чем более будет угнетать зло, тем безропотнее будут его сносить до той поры, когда из-за обилия газет произойдет вавилонское столпотворение. Мы все, сколько тут нас есть, знаем, что в отсутствии чувства благодарности газеты перещеголяют королей, в спекуляциях и расчетах они перещеголяют самых грязных торгашей, и они пожрут наше дарование, принуждая нас каждое утро продавать экстракт нашего мозга; но мы все будем работать для них, как рабочие на ртутных рудниках, зная, как и они, что нас ждет смерть. Вот там, подле Корали, сидит молодой человек... Как его имя? Люсьен! Он красив, он поэт и, что для него важнее, умный человек; и что ж, он вступит в грязный притон продажной мысли, именуемый газетами, он расточит свои лучшие замыслы, иссушит мозг, развратит душу, ступит на путь анонимных низостей, которые в словесной войне заменяют военные хитрости, грабежи, поджоги и переходы в другой лагерь, по обычаю кондотьеров [141]. Когда же он, подобно тысяче других, растратит свой прекрасный талант на потребу пайщиков газеты, эти торговцы ядом предоставят ему умирать от голода, если он будет жаждать, и от жажды, если он будет голодать. – Благодарю, – сказал Фино. – Но, боже мой, – сказал Клод Виньон, – я все это знаю, я сам на каторге, а появление нового каторжника меня радует. Блонде и я, мы выше таких-то и таких-то спекулирующих на наших талантах, и тем не менее они всегда будут нас эксплуатировать. Под нашим интеллектом скрыто сердце, нам недостает жестоких свойств эксплуататора. Мы ленивы, мы созерцатели, мечтатели, ценители; развратив нашу мысль, они нас же обвинят в беспутстве! – Я думала, что вы будете забавнее! – вскричала Флорина. – Флорина права, – сказал Блонде, – предоставим врачевание общественных зол шарлатанам – государственным деятелям. Как говорит Шарле[142]: «Плевать в колодец? Да никогда!» – Знаете, кого напоминает Виньон? – сказал Лусто, кивнув в сторону Люсьена. – Жирную бабу с улицы Пеликан, когда она говорит школьнику: «Милок, ты еще слишком молод, чтобы ходить сюда...» Острота была встречена смехом, но она пришлась по душе Корали. Торговцы, слушая, пили и ели. – Что за нация! Добро и зло мирно уживаются в ней, – сказал посланник герцогу де Реторе. – Господа, вы моты, которые не в силах промотать свои сокровища. Итак, по милости судьбы Люсьен не мог сетовать на отсутствие предостережений на скользком пути, ведущем в бездну. Д'Артез указал поэту иной, благородный путь труда, стремился пробудить в нем чувства, сокрушающие все преграды. Сам Лусто, из эгоистических побуждений, пытался оттолкнуть его от журналистики, изображая журналистов и литераторов в истинном свете. Люсьен не желал верить в столь глубокое растление; но он слышал стенания журналистов, обнажающих свои язвы, он наблюдал, как они работают. Он видел, как они анатомируют свою кормилицу, он знал их прорицания будущего. В тот вечер их мир предстал перед ним таким, каков он есть. Перед ним раскрылась вся глубина парижской растленности, столь ярко охарактеризованной Блюхером, но он не отшатнулся от страшного зрелища, он в упоении наслаждался остроумным обществом. Эти необыкновенные люди под дамасской сталью своих пороков, под сверкающим шлемом холодного анализа таили какое-то очарование и были ему милее серьезных и строгих членов Содружества. И тут он впервые познал услады богатства, он познал обаяние роскоши, власть плотских наслаждений; пробудились его прихотливые инстинкты, он впервые пил отборные вина, вкушал от изысканных яств высшей кулинарии, он встретил посланника, герцога и его танцовщицу в обществе журналистов, и оба вельможи воздавали должное их страшной власти; он чувствовал неодолимое желание владычествовать в этом мире владык, он ощущал в себе силу восторжествовать над ними. Наконец, тут была Корали, осчастливленная его небрежными словами; он изучал ее при блеске пиршественных свечей, сквозь пар от яств и туман опьянения, и она казалась ему совершенством, любовь сделала ее еще краше! И в самом деле, эта девушка была самой красивой и обворожительной парижской актрисой. Содружество, этот небосвод благородного разума, должно было померкнуть перед лицом столь сильного искушения. Тщеславие, присущее всем писателям, было польщено одобрением знатоков: Люсьена расхвалили его будущие соперники. Два таких торжества, как успех статьи и победа, одержанная над Корали, могли вскружить и не столь юную голову. Покамест шла беседа, все отлично ели и еще лучше пили. Лусто, сосед Камюзо, несколько раз тайком подлил ему в вино киршу и, подзадорив его самолюбие, уговорил пить побольше. Он так искусно все это проделал, что торговец ничего не заметил, хотя и думал, что по этой части он не менее хитер, чем журналисты. Когда были поданы сласти и пошли в ход шампанское и ликеры, остроты приняли чересчур вольной характер. Дипломат, человек искушенный, подал знак герцогу и танцовщице, лишь только услышал первые вольности, возвещавшие, что эти остроумцы дойдут и до разнузданных сцен, завершающих оргии; и все трое исчезли. Заметив, что Камюзо совсем пьян, Корали и Люсьен, которые за ужином вели себя, как влюбленные подростки, сбежали с лестницы и бросились в фиакр. Камюзо лежал под столом, и Матифа решил, что он уехал вместе с актрисой; он предоставил своим гостям курить, пить, смеяться, спорить, а сам пошел вслед за Флориной в ее спальню. Рассвет застиг врасплох сражающихся, вернее, одного Блонде, неугомонного пьяницу: он один еще в состоянии был говорить и предложил спящим тост во славу розоперстой Авроры. Люсьен не привык к парижским оргиям; разум еще служил ему, покамест он спускался с лестницы, но на свежем воздухе он совершенно опьянел, и опьянел отвратительно. Корали и ее горничная принуждены были втащить поэта на второй этаж прекрасного дома в улице Вандом, где жила актриса; на лестнице Люсьен едва не лишился чувств, и ему стало совсем скверно. – Живей, Береника! – вскричала Корали. – Чаю! Приготовь скорее чай! – Ничего, это от воздуха, – лепетал Люсьен, – ведь я никогда столько не пил. – Бедный мальчик! Он невинен, как агнец, – сказала Береника, толстая нормандка, столь же дурная собою, сколь хороша была Корали. Наконец Люсьен, сам того не ведая, очутился в постели Корали. При помощи Береники актриса заботливо и любовно, как мать раздевает ребенка, раздела своего поэта, который все твердил: – Ничего! Это от воздуха! Благодарю, мама! – Как он мило говорит «мама»! – вскричала Корали, целуя его волосы. – Какая радость любить такого ангела! И где вы его поймали? Я не думала, что мужчина может быть так красив, – сказала Береника. Люсьену хотелось спать, он не понимал, где он, и ничего не видел. Корали дала ему выпить несколько чашек чаю, затем оставила в покое. – Ни привратница, ни кто-либо другой нас не видел? – спросила Корали. – Нет, я вас ждала. – Виктория ничего не знает? – Откуда же ей знать! – сказала Береника. Десять часов спустя, около полудня Люсьен пробудился под взглядом Корали, любовавшейся спящим. Поэт это почувствовал. Актриса была все в том же прекрасном, но отвратительно испачканном платье, и она желала сохранить его как реликвию. Люсьен узнал преданность, чуткость истинной любви, ожидающей награды; он взглянул на Корали. Корали быстро разделась и, как змейка, скользнула к Люсьену. В пять часов поэт спал, убаюканный божественными наслаждениями; он мельком видел комнату актрисы, восхитительное творение роскоши, всю белую и розовую, целый мир чудес и неизъяснимого изящества, превосходивших все, чему Люсьен дивился у Флорины. Корали уже встала. Она должна была в семь часов быть в театре, где ей предстояло выступить в роли андалуски. Она пожелала еще раз взглянуть на своего поэта, заснувшего среди утех, она была в упоении и не смела предаться этой благородной любви, что, соединяя чувственность и сердце, сердце и чувственность, воспламеняет и то и другое. В этом обоготворении любимого, когда два земных существа чувствуют себя на небесах, слитыми воедино любовью, было оправдание Корали. И кому бы не послужила оправданием сверхчеловеческая красота Люсьена? Опустившись на колени, Корали смотрела на спящего, счастливая самой любовью; актриса чувствовала себя освященной ею. Эти радости были нарушены Береникой. – Камюзо пришел! Он знает, сударь, что вы здесь! – вскричала она. Люсьен встал и, по врожденному великодушию, решил пойти на все, лишь бы не повредить Корали. Береника откинула занавес. Люсьен очутился в прелестной уборной; Береника и ее госпожа с удивительной быстротой перенесли туда его одежду. Камюзо уже входил в комнату, как вдруг взгляд Корали упал на сапоги поэта. Береника тайком почистила их и поставила посушить у камина. Служанка и госпожа забыли про эти уличающие сапоги. Береника ушла, обменявшись с хозяйкой тревожным взглядом. Корали опустилась на козетку, пригласив Камюзо сесть в кресло напротив нее. Добряк, обожавший Корали, глядел на сапоги, не смея глаз поднять на свою любовницу. «Должен ли я рассердиться из-за этой пары сапог и бросить Корали? Это значит рассориться попусту. Сапоги есть везде. Конечно, было бы лучше, если бы эти сапоги красовались на выставке у сапожника или разгуливали по бульварам, надетые на мужские ноги. Однако, очутившись здесь, они и при отсутствии ног отнюдь не свидетельствуют о верности. Правда, мне пятьдесят лет, я должен быть слеп, как сама любовь». Малодушный монолог был неизвинителен. Пара сапог не походила на нынешние полусапожки, которые человек рассеянный мог бы и не заметить: сапоги были во вкусе того времени, высокие сапоги с кисточками, весьма элегантные, из тех, чей блеск особенно ослепителен на фоне светлых панталон и в которых предметы отражаются, как в зеркале. Итак, сапоги кололи глаза почтенному торговцу шелками, и, скажем прямо, они кололи ему и сердце. – Что с вами? – спросила его Корали. – Ничего, – отвечал он. – Позвоните, – сказала Корали, издеваясь над малодушием Камюзо, – Береника, – сказала она нормандке, когда та вошла, – дайте мне крючки, я еще раз примерю эти проклятые сапоги. Не забудьте принести их вечером ко мне в уборную. – Как!.. Это ваши сапоги?.. – сказал Камюзо, вздохнув с облегчением. – А что же вы думали? – спросила она высокомерно. – Грубое животное, уж не вообразили ли вы?.. Ах! Он, конечно, вообразил, что... – сказала она Беренике. – Какова потеха! В новой пьесе у меня мужская роль, а я никогда не носила мужского костюма. Театральный сапожник принес сапоги, чтобы я приучилась ходить в них, покамест сошьет новые, по ноге; я уже пыталась их примерить, но я так с ними измучилась! А все же надо еще раз попробовать. – Не надевайте, если вам в них не по себе, – сказал Камюзо, которому было не по себе от этих сапог. – Мадемуазель, – сказала Береника, – бросьте вы их, ради чего вам мучить себя? Она вот сейчас только плакала из-за них, сударь! Будь я мужчиной, у меня никогда бы любимая женщина не плакала. Я бы ей заказала сапожки из тончайшего сафьяна. Дирекция у нас такая скаредная! Вы сами должны, сударь, заказать... – Да, да, – сказал негоциант. – Когда вы встали? – спросил он Корали. – Только что. Я воротилась в шесть часов, искала вас повсюду, из-за вас держала карету целых семь часов. Вот ваша заботливость! Позабыть обо мне ради бутылок! Я должна себя поберечь; покуда «Алькальд» делает сборы, у меня все вечера будут заняты. Я не желаю, чтобы статья молодого человека оказалась вздором. – Мальчик красив, – сказал Камюзо. – Неужели? Я не люблю таких мужчин, они похожи на женщин; и притом они не умеют любить; не то, что вы, старые дурачины, торгаши! Ведь вы умираете от скуки. – Сударь, вы откушаете вместе с мадемуазель? – спросила Береника. – Нет, у меня скверно во рту. – Вчера вы порядком были навеселе. Ах, папаша Камюзо! Во-первых, я не люблю, когда пьют... – Ты должна сделать подарок этому молодому журналисту, – сказал торговец. – Право, я предпочитаю дарить, нежели делать то, что делает Флорина. Фи! Несносный человек, подите прочь или преподнесите карету, чтобы мне даром не терять времени. – Вы завтра же получите карету и поедете в ней на обед с директором в «Роше де Канкаль». В воскресенье новой пьесы давать не будут. – Пойдемте, мне надо пообедать, – сказала Корали, уводя Камюзо. Часом позже Люсьена освободила Береника, подруга детства Корали, женщина столь же ловкая и сообразительная, сколь и дородная. – Подождите здесь. Корали вернется одна. Она и вовсе спровадит Камюзо, если он вам станет досаждать, – сказала Береника Люсьену. – Но вы радость ее сердца, вы сущий ангел, и вы не пожелаете ее разорить. Она мне сказала, что решила все бросить, уйти из этого рая и жить с вами в мансарде. Ах, ревнивцы и завистники уже сказали ей, что у вас нет ни гроша, что вы живете в Латинском квартале! Я, видите ли, вас не брошу, я буду вести ваше хозяйство. Но я хочу утешить бедную девочку. Не правда ли, сударь, вы слишком умны, чтобы натворить глупостей? Ах, вы скоро поймете: с этим толстяком она – настоящий труп, а вы для нее – нежно любимый возлюбленный, божество, ради вас она душу отдаст. Если бы вы знали, как мила моя Корали, когда я с ней репетирую ее роли! Сколько в ней детской прелести! Она заслуживает, чтобы бог послал ей одного из своих ангелов: ведь она разочарована в жизни. Она была несчастна в детстве, мать ее била, а потом продала! Да, сударь, родная мать продала собственное дитя! Будь у меня дочь, я ухаживала бы за ней, как за моей Корали, я считаю ее своим ребенком. И вот впервые настало для нее хорошее время, в первый раз ей так хлопали. Вы что-то там написали, так вот на второе представление наняли славную клаку. Покуда вы спали, приходил Бролар условиться с Корали.
|