КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ИСПОЛЬЗОВАНИЕ УЧЕНЫМИ «ВНЕШНИХ» КУЛЬТУРНЫХ РЕСУРСОВ
Мы можем считать, что ученые имеют доступ к двум главным культурным источникам: тому, который создан «научным сообществом», и тому, который создан окружающим обществом. По мере роста научного сообщества его собственные ресурсы расширялись. Следовательно, кажется вероятным, что наука, как считал Дюркгейм, с течением времени увеличивала свою культурную независимость. Интерпретационные ресурсы науки во все большей степени создаются ее отдельными субкультурами; продукты физики и математики используются различными специальностями химии и наук о жизни. «Так как наука включала [:171] в себя все больше и больше культурных ресурсов тех обществ, которые обеспечивали ей процветание, она делалась поэтому все более внутренне самодостаточной; при этом перекрестное оплодотворение специальностей заменяло в процессе культурных изменений „полностью внешние“ импульсы» [3, с. 119]. Несмотря на эту тенденцию, проникновения внешней культуры в сферу науки все еще возможно обнаружить. Например, ученые и сегодня все еще в значительной степени используют основанное на здравом смысле знание, усваиваемое ими по преимуществу во вненаучной деятельности. Непосредственные наблюдения за работой ученых показывают, что они постоянно переходят от высокоэзотерической терминологии к языку обыденной жизни. Таким образом, «покоящиеся на здравом смысле способы восприятия и действия являются внутренней и существенной особенностью признанной научной практики» [50, с. 25]. Даже в самых абстрактных областях физики в неформальных рассуждениях и спорах используется широкий спектр интерпретационных понятий, заимствованных из обыденного рассуждения, причем относящихся не только к физическим объектам, но и к социальным отношениям. Например, частицы «отталкивают» и «притягивают» друг друга. Они «захватываются» и «освобождаются». Они «испытывают» действие сил. Они «отвергают» и «принимают» «сигналы». Они «живут» и «распадаются» и т. д. [83, с. 106]. Ясно, конечно, что, когда эти понятия используются в необычном контексте, они приобретают новые значения. Тем не менее эти значения продолжают напоминать те, к которым ученые привыкают в своей обычной социальной жизни. Физики заимствуют эти выражения в силу того, что последние им известны и потому поставляют идеи, могущие затем быть использованы по аналогии, чтобы дать им определенную возможность рассуждать от известного к неизвестному [42]. Не многое известно о таких неформальных процессах научных рассуждений и видах используемых здесь ресурсов. Какая-то попытка систематического анализа исторических примеров с целью изучения того, каким образом неформальное мышление вносит вклад в научное развитие, была предпринята только [:172] Холтоном[84] [83]. Подобно тем социологам, работы которых обсуждались в предыдущей главе, Холтон подчеркивает, что неформальные процессы в науке имеют фундаментальное значение и что их значимость пока что не получила заслуженного признания — прежде всего по той причине, что исследователи скрывают переход от индивидуальных догадок к формальным демонстрациям. Изучая в деталях, как ученые в действительности приходят к своим выводам, а не то, как они представляют их формально, мы оказываемся «заваленными свидетельствами, что слишком часто не существует ни регулярной процедуры, ни логической системы открытия, ни простого и непрерывного развития. Процесс открытия изменчив в той же мере, как и темперамент ученых» [83, с. 384–385]. Центральный и хорошо документированный тезис Холтона состоит в том, что неформальные рассуждения в науке зависят от тех или иных фундаментальных предпосылок, воодушевляющих и направляющих работу ученых; иногда такие предпосылки ведут их к «ложным» выводам, но в то же время они во многих случаях позволяют ученым игнорировать неблагоприятные свидетельства в поисках того, что позднее оказывается правильной интерпретацией. Каждый ученый, утверждает Холтон, делает выбор в пользу определенного подхода в своей области исследований. Например, он оказывает предпочтение идее непрерывности или атомистической дискретности, гармонии или конфликта, развития или равновесия и т. д. Как подчеркивает Холтон, такие предпочтения «нельзя ни непосредственно вывести из объективных наблюдений либо логических, математических или иных формальных рационализации, ни свести к ним» [83, с. 57]. [:173] Они или предшествуют формальным интерпретациям, или усваиваются без всяких формальных доказательств для решения интерпретационных проблем. Такие предпочтения, несколько примеров которых мы уже привели выше, в самом деле не подвержены ни прямым доказательствам, ни опровержениям. Скорее они определяют ту точку, за которой дальнейшие вопросы уже не имеют смысла. Они создают само собой разумеющиеся предпосылки, которые используются для порождения интерпретаций и тем самым для «наведения моста над пропастью незнания». Помимо очевидной согласованности между этим анализом и тем, который был произведен в предшествующих главах, особое значение имеет то обстоятельство, что Холтон предлагает идею, согласно которой этот репертуар основных тем, или предпосылок, упраздняет границы между научным сообществом и обществом в целом. Это есть часть их единого творческого наследства. «Интересно то, что при определенных обстоятельствах, во время переноса концепций из сферы личного в сферу общественного, ученый, быть может сам того не зная, контрабандой переносит предпочтения своей индивидуальной системы и своего общества в свой предположительно нейтральный и ценностно безразличный багаж» [83, с. 101]. Холтон показывает, что греческая наука совершенно открыто заимствовала свои основные предпосылки у социальной мысли того времени. Наука тогда воспринималась как приложение к моральной философии. Рассматривая возникновение современной науки, Холтон обнаруживает, что во времена Ньютона те, кто занимался натурфилософией, пытались избегать выдвижения или обсуждения теологических либо иных «ненаучных» понятий, которые на практике все же играли значительную роль в их анализе. Именно в этом состоит одно из важнейших различий между современной наукой и тем, что ей предшествовало. В современной науке культурные и социальные корни знания глубоко запрятаны в силу ошибочного предположения, что истинное знание никоим образом не должно основываться на непроверяемых предпосылках. Холтон [83] исследует несколько конкретных случаев, чтобы показать, что культурные связи между наукой и обществом наших дней не столь уж отлича[:174]ются от того, что имело место во времена Ньютона или даже Платона, как нас вынуждали думать. На практике между наукой и окружающим обществом происходит непрерывный культурный обмен. Интерпретационные ресурсы проникают в науку прежде всего через процессы неформального мышления, и при этом сами участники исследований обычно лишь незначительно осознают их внешние источники. В ходе неформальных дискуссий эти ресурсы очищаются и модифицируются и лишь после надлежащей переформулировки допускаются в публичные анналы науки. Они не порождаются ни «фактами природы», ни социальной жизнью одного лишь изолированного исследовательского сообщества. По крайней мере отчасти они должны быть поняты как продукты социальных процессов всего общества. Если этот анализ правилен, то можно будет построить два широких класса подкрепляющих его данных. Во-первых, можно будет провести параллели между стилями мышления в определенных областях науки и стилевыми особенностями других сфер культурного производства, таких, как живопись или философия, — сфер, очевидным образом находящихся под воздействием окружающего социального контекста. Это уже начато Холтоном, но пока что его данные имеют лишь предварительный характер (см. также [91]). Свидетельства второго рода — это те, которые получаются на базе детального исторического анализа отдельных примеров развития науки. Сейчас я намерен обратиться к возникновению дарвиновской теории эволюции — одному из величайших переворотов в науке, — которая представлена обширной документацией и в которой относительно нетрудно проследить движение идей. Как социологи, так и историки обычно трактовали содержание дарвиновской теории эволюции и ее принятие как независимые от того социального контекста, в котором она зародилась. В гл. 1 мы уже встречались с аргументацией Штарка, видевшего в этой теории лишь суммарное описание наблюдаемых фактов и потому не считавшего ее открытой для социологического анализа. Подобным же образом историки отделяли Дарвина от других эволюционистов, таких, [:175] как Ламарк[85], Чемберс[86] и Спенсер[87]. Общепринято, что теоретические рассуждения этих авторов, считающиеся сейчас весьма неточными, находились под влиянием идеологических и прочих вненаучных факторов. Однако в Дарвине видят первого человека, заметившего и описавшего действительный механизм эволюционных изменений. Поэтому его анализ представляется просто как беспристрастный ответ на объективные данные и «рассматривается в относительной изоляции от социального и интеллектуального контекста, в котором он работал» [180, с. 443]. Я попытаюсь показать, сколь ошибочна эта точка зрения. Можно четко выделить пять важных элементов дарвиновской теории. Первый из них — это вера в то, что естественно-исторические, сравнительно-анатомические, палеонтологические и прочие факты гораздо лучше объяснимы на основе концепции эволюционного развития, нежели на базе традиционных представлений о том, что все виды неизменны и были сотворены более или менее в их нынешней форме. Вторым элементом была попытка показать, что все виды фактически изменяются с течением времени. Поскольку не было возможности получить систематические данные о том, как такие изменения происходят (предположительно) в дикой природе, Дарвин обратился к тщательным наблюдениям над [:176] домашними животными и растениями. Третьим принципиально важным элементом было допущение о функциональной адаптации различных биологических структур к различным условиям среды. В-четвертых, Дарвин видел прямые параллели между процессом адаптации у домашних организмов и процессом адаптации, имеющим место в естественных условиях. Искусственный отбор определенных биологических форм среди домашних животных и растений, осуществляющийся в соответствии с предпочтениями селекционеров, послужил моделью для понимания естественного отбора, происходящего ради выживания в дикой природе. Наконец, Дарвин принимал универсальное единство всего мира живого. Это означало, что в сфере биологии существуют такие же универсальные регулярности, как и в областях астрономии и физики. Поэтому Дарвин рассматривал свое описание механизма естественного отбора как выражение некоего закона природы. Я перейду сейчас к изучению источников всех перечисленных элементов. Вряд ли можно усомниться в том, что эволюционные теории возникли в конце XVIII и начале XIX столетия в странах с наиболее развитым капитализмом, то есть в Западной Европе, и особенно в Британии. В то время, как было ясно показано в [151], идея постепенной и непрерывной биологической эволюции зародилась в этих обществах в ответ на массовое накопление новой информации о растениях, животных и ископаемых остатках. Это накопление было побочным продуктом таких процессов, как изучение всей нашей планеты в поисках рынков и рост горной промышленности. Таким образом, экономическая и политическая экспансия капиталистической Европы привела к получению эмпирических данных, которые вели к формулированию новых биологических теорий. Эти новые данные, непреднамеренно полученные людьми, занимавшимися своими практическими делами, часто казались противоречащими установленным биологическим теориям и, по меньшей мере для некоторых ученых, означали необходимость радикально нового интерпретационного подхода. К четвертому десятилетию XIX века возникла новая группа специалистов, куда входили Дарвин, [:177] Гексли[88], Гукер[89] и Уоллес[90]. Ее члены приобрели свои познания о разнообразии живого из непосредственного опыта — они использовали преимущества тех возможностей по части осуществления полевых исследований, которые предоставлялись состоятельным любителям благодаря их участию в организуемых властями дальних путешествиях, предпринимаемых ради улучшения торговых путей и укрепления колониальных империй. Случилось так, что все эти люди пришли к вере в реальность биологической эволюции. Таким образом, принятие Дарвином общей идеи эволюции стало возможным благодаря его социальному положению, то есть принадлежности к обществу, которое имело доступ к большему, чем когда бы то ни было в прошлом, разнообразию биологических данных, благодаря его доходам, позволявшим ему посвятить себя одной лишь науке, и благодаря его включенности в некоторую специфическую субкультуру, уже создавшую несколько эволюционных теорий. Но что можно сказать о содержании дарвиновской работы? Если мы хотим понять это содержание более детально, нам придется сделать нечто большее, нежели просто связать дарвиновскую теорию с какими-то общими чертами капитализма XIX века. Мы должны отыскать социальные источники более специфических элементов дарвиновского анализа. Дарвин был исключительной фигурой среди биологов своего времени в том отношении, что он при[:178]шел к долговременной программе фиксирования деталей изменений, происходящих в процессах одомашнивания растений и животных. Она и стала его решением проблемы посредством ясной демонстрации того, что изменения биологических структур действительно происходят и что такие изменения могут быть вызваны селективной наследственностью. Дарвин «собирал в весьма обширных масштабах факты… путем письменных запросов, бесед с искусными животноводами и садоводами и чтения обширной литературы» (см. [151, с. 321]; см. также [167]). Большая часть его наблюдений над изменениями у одомашненных видов была на самом деле взята из работ селекционеров [180], и для получения этой информации Дарвин тратил много времени на общение с бизнесменами, владельцами питомников и скотоводческих ферм, а также знатоками-любителями. Не может быть сомнений, что дарвиновская трактовка изменений одомашненных видов «своими корнями уходила в практическую деятельность растениеводов и скотоводов», деятельность, успех которой измерялся не ценностью полученного знания, а денежной прибылью [151, с. 332]. Соображения и действия этих практиков были усвоены Дарвином. Они проникли в его научные утверждения, и они же снабдили его критериями для оправдания его собственных претензий на новое знание. Например, защищая свой тезис о том, что источником изменений у домашних животных является специально отобранная наследственность, Дарвин ссылается на то, что обратное мнение «вызвало бы улыбки у скотоводов». Далее он упоминает о нескольких случаях получения больших доходов от результатов селекции и заканчивает утверждением, что «вновь и вновь уплачиваемые живые деньги являются блестящей проверкой наследственного превосходства» (см. [151, с. 322]). Итак, по-видимому, работа Дарвина стала возможной не просто в силу высокого уровня достижений коммерческого скотоводства и растениеводства в Англии XIX века, как и в силу других упоминавшихся аспектов капиталистического развития, а и потому, что его наблюдения, выводы и критерии адекватности, относящиеся к изменениям одомашненных видов, были в какой-то мере заимствованы у тех, [:179] кто осуществлял селекцию в коммерческих целях. Их перспектива направляла детальные рассуждения Дарвина относительно этих изменений, а тем самым и его выводы о важности селективной наследственности как источника эволюционного приспособления. Однако значение тесных связей Дарвина с селекционерами этим не ограничивается, ибо их методы породили центральную метафору, или интерпретативную тему, которая воодушевила его на остальную часть его эволюционной теории. К этой метафоре я вскоре еще вернусь. Однако для более полного понимания источников анализа Дарвина нам нужно ненадолго уклониться в сторону, чтобы рассмотреть несколько других идей, заимствованных им из теологических и философских споров о будущем общества и месте человека в природе [179]. Использование Дарвином этих идей хорошо видно в его трактовке приспособления. Изменения у домашних животных и растений являются приспособительными в том смысле, что селекционеры отбирают какие-то специфические формы в соответствии со своими собственными целями и требованиями рынка, на который они работают. Однако отсюда еще не обязательно следует, что и в естественных условиях изменения также имеют приспособительный характер. Тем не менее Дарвин предположил, что в этом отношении естественный отбор эквивалентен искусственному. Он принял «молчаливое допущение, что каждая деталь структуры, за исключением рудиментарных, служит какой-то специальной, хотя еще и не выясненной, цели» — как в естественной, так и в искусственной среде (см. [180, с. 468]). Судя по всему, у этого предположения два источника. Один — это труды Уильяма Пэли[91] по натуральной теологии, в которых тот стремился показать, что все черты мира природы были замыслены всеблагим господом. Дарвин приз[:180]навал свою неспособность полностью освободиться от влияния этой широко распространенной в то время веры. В работах Дарвина идея о том, что бог действительно создает каждый вид согласно собственному замыслу, отброшена, однако сохранено представление, что каждый элемент биологической структуры выполняет какую-то полезную функцию. Вторым источником был выдвинутый Лайелем[92] философский принцип единообразия природы. Это понятие Дарвин использовал в своей аргументации о тождестве процессов, лежащих в основе изменчивости, происходящей в естественных и искусственных условиях, хотя, конечно, механизмы отбора специфических изменений в обоих случаях различны. Важно осознать, что в самом принципе единообразия нет ничего изначально ему присущего, что требует от нас принять однотипность естественной и искусственной изменчивости. Этот принцип сам по себе никоим образом не задает сферу своей применимости (см. гл. 2). Это иллюстрируется тем фактом, что Дарвин и Лайель в течение многих лет не могли согласиться с тем, что эволюционная теория относится также и к людям. Лайель возражал против идеи о том, что единообразия, применимые к животным, принадлежат также и человеческим существам. Отсюда ясно, что, хотя Дарвин подчас провозглашал себя последователем «истинно бэконовского метода» и простым собирателем фактов, в действительности он использовал предпосылки, заимствованные из философских и теологических обсуждений, причем использование это было селективным, направленным на расширение и определение границ его научного анализа. Эти рассуждения в действительности можно развить. Дело в том, что фактически каждое интерпретационное понятие, использовавшееся создателями эволюционных теорий в биологии, уже применялось ранее [:181] и ходе обсуждений вопросов об обществе и человеческом прогрессе (документальное обоснование этого тезиса см. в [179] и [180]). Как только Дарвин пришел к выводу об эквивалентности естественной и искусственной изменчивости, он завершил свою теорию, распространив на обитающие в природных условиях виды интерпретацию селекции домашних животных и растений. При этом он на удивление сохранил терминологию, отражающую намерения и цели, соответствующие действиям коммерческих селекционеров [180]. Даже формально излагая свою теорию, он просил читателя думать о естественном отборе как осуществляющемся, фигурально выражаясь, «существом бесконечно более мудрым, нежели человек», которое воздействует на обитающие в природных условиях биологические популяции, чтобы производить отбор «исключительно ради блага каждого живого существа» (см. в [180, с. 461]). Эта метафора присутствует во всем изложении Дарвином своей теории. «Выражаясь метафорически, можно сказать, что естественный отбор ежедневно, ежечасно расследует по всему свету мельчайшие изменения, отбрасывая дурные, сохраняя и слагая хорошие, работая неслышно, невидимо, где бы и когда бы только ни представился к тому случай, над усовершенствованием каждого органического существа по отношению к условиям его жизни, органической и неорганической» [40, с. 141]. Метафора естественного отбора, подразумевающая существование какого-то агента, осуществляющего этот отбор, доставила Дарвину немало проблем. Дело в том, что выработанные в XVII и XVIII столетиях правила научной интерпретации пытались исключить антропоморфизм из репертуара науки. Отчасти именно поэтому предшествовавшие эволюционные схемы, такие, как концепция Ламарка, были найдены неудовлетворительными. Согласно Уоллесу, Лайель и другие полностью благожелательные комментаторы критиковали Дарвина за использование подобной терминологии и за «ненаучное» мышление. Однако Дарвин почти ничего не сделал для уменьшения роли этого элемента в его анализе, хотя он заметным образом переписал весь первона[:182]чальный текст «Происхождения видов» в последующих изданиях. Отказ Дарвина изменить форму изложения своей теории является особенно удивительным, ибо он порождал путаницу в отношении того, что сам Дарвин считал «единственной новой вещью» в своем анализе, то есть в отношении данного им объяснения механизмов естественного отбора. Хотя Дарвин открыто заявлял, что «естественный отбор» был лишь метафорой для обозначения действия объективных, безличных законов природы, многие читатели восприняли это выражение буквально. Одним из обоснований, приведенных Дарвином для сохранения термина «естественный отбор», было то соображение, «что он постоянно используется во всех работах по селекции» (см. [180, с. 464]). Это оправдание иллюстрирует сильную предрасположенность Дарвина к позиции селекционеров. Однако должны были существовать и другие соображения, объясняющие использование Дарвином волюнтаристской терминологии и его нежелание отбросить свою метафору даже после того, как оказалось, что она запутывала, а не проясняла его аргументацию. Одно такое соображение состояло в том, что метафора Дарвина давала ему возможность избежать необходимости в демонстрации эквивалентности естественной и искусственной изменчивости, ибо такая демонстрация была невозможной. Имеющиеся данные по естественной изменчивости были недостаточны для установления связей между нею и изменчивостью искусственной. Таким образом, Дарвин использовал метафору естественного отбора и заимствованную из работ селекционеров терминологию, чтобы тем самым преодолеть главную брешь в своей аргументации. Дарвин начал с искусственного отбора и хорошо известных примеров, чтобы убедить читателей в возможности селекции биологических форм в соответствии с теми или иными внешними требованиями. Он допустил, что в естественных условиях биологические формы обладают функциональной приспособляемостью. И в своем анализе природного окружения он использовал язык селекции одомашненных видов, чтобы заставить этим читателей совершить «прыжок веры», необходимый для того, чтобы увидеть естественное и искусственное приспособление в качестве эквивалентных процессов [180]. [:183] Итак, я полагал, что форма аргументации, использованной Дарвином в его трактовке естественного отбора, вытекала из его приверженности антропоморфной позиции коммерческих селекционеров и из его неспособности представить детальные эмпирические свидетельства в поддержку тезиса, который он не мог доказать формально, хотя и был убежден в его справедливости. Из этого последнего пункта следует, что стержень теории Дарвина — его объяснение механизма естественного отбора — нельзя рассматривать просто как суммарное выражение замеченных в природе регулярностей. Рассмотрим кратко, как Дарвин и независимо получивший аналогичные выводы Уоллес пришли к «законам естественного отбора». Во-первых, ясно, что их формулировки, хотя и предваренные длительным сбором данных, не были достигнуты посредством систематического накапливания фактов. И Дарвин и Уоллес уже давно располагали достаточной информацией, чтобы убедиться в том, что происходит естественная эволюция, и они искали ей объяснения, когда каждый из них испытал драматическую вспышку озарения в отношении того, что управляющие народонаселением «законы» Мальтуса[93] могли бы даже с большей убедительностью быть применимы к животной и растительной жизни. В результате весь массив наличных наблюдений внезапно предстал перед ними в новой перспективе. Перед нами ясное свидетельство роли неформального, фактически подсознательного мышления вроде переключения гештальта, которое подчеркивалось Хэнсоном, Куном и Холтоном. В данном случае разрешимость фундаментальной интерпретационной проблемы биологии была внезапно увидена с помощью [:184] переноса понятий, заимствованных из другой области культурной деятельности [154]. Чтобы понять этот перенос идей, важно учесть, что в начале XIX века Мальтус был в Англии наиболее широко обсуждаемым автором, и в это время его анализ служил для многих областей интеллектуальной жизни в качестве одного из основных культурных ресурсов. Более того, дело не только в том, что его аргументы использовались авторами всех главных трудов по эволюции, они еще и применялись множеством различных способов. Сам Мальтус утверждал, что на определенном пороге рост народонаселения остановит социальный прогресс. Ту же аргументацию Пэли использовал, чтобы показать неизменность биологических видов. Лайель опирался на Мальтуса, чтобы показать, как исчезают виды. В то же время Дарвин и Уоллес использовали эту же основную идею для объяснения происхождения видов. Мальтус, несомненно, пришел к весьма мощной многоцелевой интерпретационной формулировке. В мальтусовской концепции было нечто, очаровывавшее образованный английский ум XIX века и выражавшее то, что Холтон назвал бы «стилем мышления того времени». Тезис Мальтуса вырос из споров в конце XVIII века о природе человека и будущем общества. Писатели-утописты, подобно Годвину[94] и Кондорсе[95], уверяли, что человек способен бесконечно совершенствоваться, что нет ничего более высокого, нежели человеческий разум, и что полная социальная гармония достижима. Эта идея социального прогресса была одной из доминирующих тем XVIII столетия. Мальтус, напротив, утверждал, что движение к человеческому и общественному совершенству ограничено действием основного закона общества, согласно которому население растет в геометрической прогрессии, в то время как средства к существованию увеличиваются лишь [:185] в арифметической прогрессии. Отсюда следует, что рост населения всегда будет обгонять увеличение средств к существованию и соответствие между тем и другим будет достигаться только посредством уничтожения «бедных и неспособных» безжалостным действием голода и нищеты, порока и преступления, эпидемий и истощения, войн и революций. Это ядро мальтусовского анализа было заимствовано Дарвином и Уоллесом и применено к отбору биологических организмов в естественных условиях. Наилучшим образом приспособленные биологические формы рассматривались как выдержавшие борьбу за существование в естественных условиях, точно так же как самые дееспособные индивидуумы считались выжившими, несмотря на суровость индустриализации, в условиях британского свободного предпринимательства или каких-то эквивалентных воздействий в других обществах. Оригинальные аргументы Мальтуса потому пользовались таким влиянием, что они придали смысл ряду возмущающих социальное равновесие изменений, сопровождавших индустриализацию, а также потому, что эти события они объясняли как неизбежные следствия естественного закона [151]. Многие члены общества XIX века были втянуты в жестокую борьбу за существование. Мальтус стремился показать, что так всегда было и всегда будет. Таким образом, то, что сделали Дарвин и Уоллес, было переносом в сферу биологической теории интерпретации, которая уже получила импульс к развитию и свое оправдание на почве рассмотрения общественных явлений. Однако они осуществили этот перенос, не располагая детальными данными, необходимыми для фактического подтверждения тех биологических законов, действие которых было необходимо предположить, если они решили принять мальтусовскую интерпретацию. Дарвин уже был убежден в эволюционных изменениях и в эквивалентности естественного и искусственного приспособлений. В чем он нуждался, так это в формулировке, могущей объяснить приспособление в естественных условиях и показать, что оно параллельно действиям селекционеров. Не располагая детальными сведениями, на базе которых можно было бы построить картину действия «естест[:186]венного отбора» (можно было предположить, что этот недостаток конкретных данных был следствием медленности самого процесса эволюции и фрагментарности сведений об ископаемых остатках), Дарвин дополнил свой анализ принятием уже готовых положений, содержавшихся у Мальтуса. Однако, хотя мальтусовскую концепцию и можно было перестроить, чтобы она после этого удовлетворяла требованиям Дарвина, она все же давала не более чем общую интерпретационную формулу. Учитывая, что аргументация Мальтуса имела своим источником споры об обществе, вряд ли удивительно, что она нисколько не приблизила Дарвина к выяснению, например, механизмов передачи наследственности или того, как конкретные структуры справляются с проблемой воздействия окружающей среды. «Предлагая теорию эволюции, осуществляющейся посредством механизма естественного отбора, он на деле вообще не вводил никакого механизма. Скорее он представлял общее описание того, как могли бы сохраняться благоприятные изменения. Он был вынужден ограничивать это описание определенным уровнем абстракции, ибо, как он сам признавал, ему не удалось ни сформулировать законов изменчивости, ни уточнить те способы, посредством которых сохраняются изменения. Приемлемость его описания зависела от правдоподобия этого описания и его способности объяснить в весьма общих понятиях тип соответствующего процесса» [180, с. 469]. Итак, Дарвин пришел к внутреннему убеждению о сходстве применявшихся фермерами селекционных процедур и результатов мальтузианских воздействий на дикие виды, однако он не мог показать в деталях, как действует искусственный или естественный отбор. Поэтому он, формулируя свою теорию, заделывал бреши в своем знании мальтузианскими естественными законами, подобно тому как он скрывал допущение эквивалентности естественной и искусственной изменчивостей, используя антропоморфную метафору и фигуральное введение «более мудрого существа». Все же, несмотря на недостаток доказательств, метафорическую аргументацию и постоянное ослабление основных утверждений в ответ на критику, теория Дарвина получила огромное влияние и [:187] добилась большого успеха в широком признании общей идеи органической эволюции. Два фактора внесли, по-видимому, значимый вклад в ее успех. С одной стороны, как показано в [180], волюнтаристская терминология Дарвина облегчила формулировку теологической позиции, могущей стать фоном для его выводов. Бог стал видеться как «более мудрое существо», которое спроектировало законы природы таким образом, чтобы обеспечить наиболее выгодное приспособление биологических форм. Но в равной мере важной была и опора Дарвина на мальтузианскую аргументацию, которую викторианцы считали довольно убедительной. Как мы видели, единственным нововведением дарвиновской теории было применение аргументов Мальтуса для объяснения возникновения новых видов (хотя и использованная Дарвином исследовательская методика получения данных от селекционеров была в то время уникальной). Кажется поэтому, что именно комбинация эволюционной гипотезы с мощным мальтузианским тезисом, предназначенная для демонстрации действительного развертывания эволюции, сделала дарвиновскую аргументацию убедительной для одних и источником тревоги для других. Столь сильная опора на Мальтуса как со стороны самого Дарвина, так и — в меньшей степени — других эволюционистов особенно интересна потому, что в основе ее лежали, по-видимому, определенные предпосылки в отношении природы их особственного общества. Заметнее всего это сказалось у Уоллеса. В конце 1870-х годов он познакомился с сочинениями Генри Джорджа[96] и испытал влияние его социалистической интерпретации общества. Уоллес начал верить, что добровольное сотрудничество и реформы являются важными социальными силами, способными заменить борьбу и конкуренцию в качестве основных факторов социальных изменений. Когда Уоллес изменил свою точку зрения на основы социаль[:188]ной жизни, он отверг и анализ Мальтуса. Теперь он увидел, что мальтусовская теория не имела отношения «ни к каким большим социальным и политическим вопросам, которые защищались ссылками на нее» (см. [179, с. 133]). Это, по-видимому, показывает, что Мальтус был убедителен лишь до тех пор, пока предполагалось, что такие характерные черты английской жизни XIX века, как явное неравенство, безжалостная конкуренция, отсутствие социального законодательства и т. п., являются необходимыми атрибутами общества. Лишь в этом предположении было возможно трактовать концепцию Мальтуса в качестве естественного закона общества, достаточно надежно установленного для того, чтобы его можно было переносить в сферу биологических явлений. Поэтому существуют некоторые основания для пробного предположения, что использование Дарвином и его коллегами мальтузианской доктрины стало возможным в силу того, что все они разделяли ряд основных допущений относительно природы социальной жизни, производных от фундаментальных особенностей их собственного общества, и что подобные допущения внесли свой вклад как в процесс влияния работ Мальтуса, так и в успех эволюционной теории. Случай с дарвиновской теорией иллюстрирует большинство основных положений Холтона. Фундаментальные научные выводы были здесь получены с помощью неформальных, метафорических процессов рассуждения, оставивших, несмотря на напряженные попытки последующей формализации, отчетливые отпечатки на форме и содержании итоговых научных утверждений. Ученые интуитивно исходили из внешних интерпретационных ресурсов, использовавшихся для определения природы их интеллектуальных проблем и заполнения брешей в их анализе. Ни одна из предложенных центральных интерпретаций не базировалась прямо на наблюдениях над биологическими явлениями. Скорее эти интерпретации были перенесены из сферы практической деятельности и из более широкой области философских, теологических и социальных споров, чтобы создать ту схему, в которой наблюдения получали их научный смысл. Судя по всему, в течение периода формирования дарвиновской теории существовала совокупность [:189] взаимосвязанных идей, группировавшихся вокруг темы борьбы и приспособления, которая и была главным источником интерпретационных ресурсов для обширного разнообразия интеллектуальных усилий. Когда эти идеи были восприняты членами зарождающейся группы представителей новой научной биологической специальности, стали делаться попытки отделить сами идеи от их социальных источников, изобрести такие формулировки, в которых эти идеи, насколько это возможно, были бы представлены просто как описания наблюдаемых регулярностей [180]. Таким образом, были постепенно скрыты из виду основные допущения, источники которых лежали либо в определенных социальных взаимосвязях (подобно связям между Дарвином и селекционерами), либо в каких-то чертах окружающего общества (как это имело место в случае мальтузианской концепции). В итоге большинство социологов и многие историки приняли за чистую монету данное самим Дарвином бэконианское описание эпистемологического статуса его выводов. Они не смогли поэтому осознать всю непрочность эмпирической базы дарвиновской теории и всю зависимость утверждений ее автора от разделявшихся им предпосылок. Если учесть огромное влияние теории Дарвина на столь многие аспекты современной биологии, вполне можно допустить, что какая-то версия этих предпосылок оказалась встроенной в техническую культуру биологической науки (см. [148, гл.З]). Вместо поверхностного скольжения по множеству примеров я рассмотрел выше лишь один случай с достаточной, как я надеюсь, для его убедительности детальностью. Критически настроенный читатель может, однако, подумать, что в этом разделе слишком большой акцент был сделан всего на одном примере. Дело в том, что в двух отношениях случай с дарвиновской теорией может вводить в заблуждение. Во-первых, как я уже отмечал выше, в течение примерно последних ста лет научное сообщество было в состоянии во все возрастающей степени само удовлетворять свои культурные потребности; в частности, и биологические исследования с несомненностью сделались более специализированными, более техническими и менее тесно связанными с широкими соци[:190]альными дебатами по сравнению со временем Дарвина. Таким образом, пример с теорией Дарвина может показаться устаревшим. Во-вторых, возможно, что в XIX веке биология вообще была более открыта внешним влияниям (или меньше отделена от того, что сегодня нам представляется специфическими областями мышления), чем это когда-либо имело место по отношению к физике и химии, куда дальше отстоящих в интеллектуальном плане от сферы социального. В обоих этих предположениях есть доля истины. Сообщество исследователей, работающих в области чистой науки, смогло добиться весьма значительной автономии и социальной обособленности; что же касается связей между научной мыслью и социальной жизнью, то они обычно более заметны в биологии, нежели в физике и химии. Тем не менее в последние годы было выполнено немало исторических исследований, показавших, что внешние влияния на содержание научного знания не ограничиваются ни отдаленным прошлым, ни сферой наук о жизни (о современной биологии см. [181 и 148]). Я позволю себе просто перечислить некоторые из убедительно изученных в этом плане областей науки и отослать читателя к приводимым источникам: термодинамика и сохранение энергии в физике XIX века [26; 49], теория относительности [53; 83], квантовая теория [56, 83], новейшая органическая химия [156]. Мы можем быть поэтому вполне уверены, что анализ дарвиновской теории действительно выявляет процессы, которые происходят в «более жестких» науках и в нашем столетии. Поэтому кажется возможным дополнить представленное в гл. 3 схематическое описание процессов производства знания, протекающих внутри исследовательского сообщества, каким-то более макросоциологическим анализом (этот вид общего подхода защищается в [158]), хотя, конечно, здесь необходим куда более развернутый сравнительный анализ, нежели тот, который можно провести в этой книге. Один из способов связать между собой внешние и внутренние процессы может состоять в использовании понятия «интерпретационная неудача». Другими словами, кажется вероятным, что к другим культурным ареалам ученые обращаются тогда, когда базисные интерпретационные проблемы оказываются [:191] особенно трудноразрешимыми на основе имеющихся в их распоряжении ресурсов. Можно ожидать, что в таких ситуациях ученые будут проявлять интерес к другим относительно систематическим и координированным областям анализа или последовательным практическим традициям, выходя тем самым за рамки своего собственного сообщества. Хотя интерпретационная неудача имела, кажется, место в случае с квантовой механикой[97], так же как и в ситуации с теорией Дарвина, она случается, по-видимому, не всегда. В случае с органической химией решающим фактором были, судя по всему, давние связи между сообществом исследователей и химической промышленностью. Это — полезное напоминание о том, что внешние требования, выражающие какие-то групповые интересы, могут влиять на концептуализацию учеными своей области исследований безотносительно к внешним культурным ресурсам (см. также в [135] обсуждение экологии и в [85] более общую картину). Более того, социальные группы являются носителями тех или иных культурных устоев, и поэтому направление движения культурных ресурсов часто опосредуется связями между человеческими коллективами. (Вероятно, сказанное в наименьшей степени приложимо к тому основанному на здравом смысле знанию, которое играет все еще загадочную роль в научном мышлении.) Однако к настоящему моменту я уже сформулировал и обосновал общий тезис, согласно которому содержание науки находится под воздействием имеющих внешние источники социальных и культурных факторов. В следующем разделе я рассмотрю движение культурных ресурсов в противоположном направлении, то есть от научного сообщества к окружающему обществу. Мы обнаружим, что структурированные социальные отношения и групповые интересы имеют решающее значение для понимания имеющих здесь место процессов. [:192]
|