Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Беседа в Неделю блудного сына, при поминовении раба Божия Александра (поэта Пушкина), по истечении пятидесятилетия по смерти его




Бяху же приближающеся к Нему вси мытари и грешницы послушати Его. И роптаху фарисее и книжницы, глаголюще, яко Сей грешники приемлет и с ними яст. Рече же к ним притчу сию глаголя: кий человек от вас, имый сто овец и погубль едину от них, не оставит ли девятидесяти и девяти в пустыни и идет вслед погибшия, дондеже обрящет ю? И обрет возлагает на раме свои радуяся, и пришед в дом, созывает други и соседи, глаголя им: радуйтеся со мною, яко обретох овцу мою погибшую. Глаголю вам, яко тако радость будет на небеси о едином грешнице кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже не требуют покаяния <...> Рече же: человек некий име два сына (Лк. 15: 1-7, 11). После чего Господь изрек притчу о блудном сыне.

По независящим от нас обстоятельствам пришлось нам поминать заупокойным молением целых трех, самых великих наших писателей в день евангельского блудного сына: сперва Достоевского, затем Аксакова, а теперь вот поминаем раба Божия Александра Пушкина, великого нашего поэта, по исполнении пятидесятилетия со дня его кончины.

И прекрасно, что в день блудного сына. Это наводит на знаменательнейшие сближения.

Говори о мертвых хорошо или не говори ничего - это языческое, не христианское правило. Да и языческое не всеобщее, а только греко-римское, или даже исключительно римское правило, которого, впрочем, и римляне держались не строго; иначе не могло бы быть никакой истории и исторической оценки. А вот глубоко религиозный народ древние египтяне, так те поступали как раз наоборот. Те по смерти каждого, особенно же важного влиятельного лица, обсуждали его дела особым трибуналом судей-жрецов, в соответствие подобному же суду об умершем пред трибуналом судей загробных, и только после такого суда согласно приговору судей-жрецов удостаивали умершего или же не удостаивали погребальных почестей. Обычай уже весьма близкий по своему духу к духу христианскому.

Христианство же о всяком умершем молит Бога, чтобы благий человеколюбец Бог простил почившему "всякое согрешение, содеянное словом или делом или помышлением: яко несть человек, иже поживет и не согрешит". Нельзя говорить о жизни и деяниях апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона, не касаясь Петрова отречения от Христа, Павлова гонения на Христа, Давидова покаянного псалма: "Помилуй мя Боже", и Соломонова Екклезиаста, с обстоятельствами, при которых покаянный псалом и Екклезиаст написаны. И этим упоминанием не наносится оскорбления святой памяти святых мужей. По этой почетной аналогии не нанесем оскорбления памяти и поминаемого великого поэта, если коснемся его заблуждений. Он сам хотел завещать и завещал свои мысли и чувства, дела и слова памяти потомства. Что же? Мы и помним, и теперь, вспоминая, исполняем только его собственное завещание...

Сегодня во всех концах России будут прославлять его и только прославлять. Мы же напомним вам, что поминаемый нашею и вашею молитвою раб Божий Александр сам себя сопоставлял с евангельским блудным сыном, что вот он, "как отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал". Евангельская притча, произведение творчества небесного, превосходящего, покрывающего и освещающего всякое самое превыспреннее творчество земное, осветит знаменательно-умилительным светом несчастную кончину, как и все грехопадения нашего поэта, как и раскаянье его и все доблести, и прояснит нам, за что это мы за него всероссийским собором молимся и о чем молимся.

Это был сын Отца Небесного, как и все мы, но сын особенно любимый, потому что необычайно одаренный. В доме Отца Небесного пребывал он кроткою верою недолго, по-видимому, только в чистом невинном детстве, к которому так нередко обращался с сладкими воспоминаниями, вздыхая к возникающим в измученной заблужденьями душе виденьям "первоначальных чистых дней". Недостатки общего российского воспитания высших классов того времени он осмеивает; недостаток своего собственного первоначального воспитания он впоследствии даже проклинал, выражаясь его крайне сильным языком. Тем не менее первоначальное религиозное развитие его не было совсем же скудно. И этим развитием он был обязан, по-видимому, не отцу, о котором его отзывы вообще непочтительны, не матери, о которой почти нигде не упоминает, а старой няне, которая вложила в его душу зачатки народно-религиозной поэзии. И эта старая няня была для него чуть ли не самое родное существо из всех руководителей его детства. Кое-что к религиозному развитию его, если не развитию в нем религиозного духа, то к развитию ума в познании религии прибавили уроки по Закону Божию в Лицее. Зато его глубокий дух, погружаясь в общерелигиозное сознание русского народа и всего, как христианского, так и магометанского, как древле-, так и новоязыческого человечества, проникал это волнующееся, то светлое, то мрачное море до последних его глубин. И это-то соприкосновение с колебаниями современного ему религиозного сознания отразилось тяжкими колебаниями в его собственном духе.

Можно сказать, что с удалением из дома отеческого для дальнейшего образования в Лицее он удалился и из дому Отца Небесного, и с тех пор стал расточать свои великие прирожденные дары, дары Отца Небесного, "живый блудно", нечисто живя и мысля, говоря и поя свои песни, пиша и уча других, уклоняясь от правого пути к Небу на "страну далече", дальше и дальше.

В круге, в котором он родился, в круге, в котором он воспитывался, он видел везде опыты французского вольтерианского вольнодумства и примеры соответственной вольтерианскому мировоззрению жизни. Обладая с детства французской речью лучше, чем родною, он слишком рано познакомился с произведениями Вольтера, Парни и других французов того вольтерианского, скептического, отрицательного закала. Конечно, детский ум его не мог побороть ту мощную фалангу идей антирелигиозного и антихристианского строя, и в свою очередь увлекся.

Необычайная же соблазнительная прелесть его чуть не детских стихотворений, подхваченная всеобщим одобрением, прельстила его самого мыслить и чувствовать не иначе, как в слух всего света. "Прилежат человеку помышления на злая от юности его", особенно же прилежат блудные помышления. И вот зашумела пушкинская поэзия соловьиными песнями в честь известной богини Киприды и ее культа. Любимейший сын неба, высоко одаренный поэт не только нечисто мыслил и чувствовал, но и поступал, и не только поступал, мыслил и чувствовал, но и высказывал свои мысли и чувства, стремления и поступки прелестными стихами. Все изумились этой прелести и извинили, а извинив, и пристрастились к ней. И как мы низко упали к нашему времени, далеко ниже древлеязыческого мира! Даже у язычников такие дела считались постыдными (pudenda), а речи в обнаженных подробностях невозможными. Увы! Наш поэт всякую нечистую свою мысль выражал в слух всего света. Всякое нечистое чувство выражал в слух всего света. Увы! Даже нечистые дела изображал пред лицем всего света. И наш свет всему этому начал рукоплескать! Это постыдно в глазах всего мира; но в глазах нашего, увы! русского, увы! православного мира - нет, не постыдно, это красиво, это даже, по мнению некоторых, - страшно сказать, - высоконравственно, понеже природе верно.

Видим мы в этой поэзии не только обнажение блуда, не только послабление ему, но и одобрение его в принципе, но и воспевание его в обольстительных звуках, но и всяческое поощрение к нему, но и заповедание его в предсмертных завещаниях поэта. В этом направлении ниспадение его делом, мыслию и острым метким словом простиралось, по-видимому, до последнейших крайностей. Где мы что подобное видим? Гомер, Виргилий и Гораций, без сомнения, бесконечно стыдливее. Даже Байрон, несмотря на некоторую поэму, целомудреннее в творческом слове. У Гете, у Шиллера, у Шекспира ничего подобного. Доказательство того, что можно стяжать славу мировых поэтов, не наигрывая на подобных струнах в слух всего мира. Зрим несколько, да и то меньше подобного, только у Анакреона, которому наш поэт намеренно подражал; но Анакреону такая и честь, как и одному из наших жалчайших подражателей этой нечисти[45].

Не говорите о высокой нравственности даже известного пушкинского идеала женщины: бедная, жалости сердца достойная! Состоя в супружестве, она всею душою, сердцем и помыслами принадлежит предмету своей страсти, сохраняя до сей минуты для мужа верность только внешнюю, о которой сама отзывается с очень малым уважением, чуть не с пренебрежением[46]. Где же тут высоконравственный христианский брак, слияние двух существ в единую плоть и душу, в единого человека? И за это она - идеал нравственной женщины и супруги. Как мы падаем и в миросозерцании, и в нравах, и даже в нравственных правилах. Вот продолжатели нашего поэта в этом же направлении - те последовательнее, те просто и откровенно провозгласили самый брак, в подобных соотношениях сердец, развратом, а прелюбодеяние с другом сердца - нравственным долгом.

Грехи в одиночку по миру не ходят, но один поведет с собою и другие. Поклонение Киприде не могло не вести за собой поклонение и Вакху, и всем языческим божествам. Это не игра слов. В самом деле, у нашего поэта это было настоящее душевное идолопоклонство, действительное поклонение божествам классического язычества, постоянное призывание их, посвящение им мыслей и чувств, дел и слов. Это было поэтическое провозглашение худшего и в язычестве культа эпикурейского: да ямы, а главное да пиемы, да насладимся утехами минуты, утре бе умрем. Это была не только проповедь и исповедь, было не только опасение, но чуть не сладкая надежда, чуть не молитвенное чаяние, что по смерти мы очутимся в области бледных безличных теней, лишь бы заснуть под манием самых игривых языческих божеств Вакха и Аполлона, муз и харит, Киприды и Купидона.

Было в этой поэзии, не скажу, мысленно - словесное отрицание христианства, но хуже того, было кощунственное сопоставление его с идолопоклонством, кощунственное приурочиванье его к низшему культу низших языческих божеств, причем необузданность ума и слова играла сопоставлениями священных изречений с непристойными образами и влечениями.

Куда наконец дальше идти? Где мы что подобное видим, особенно у иностранцев?! И все это прощалось, всему этому даже рукоплескали, и недаром, потому что на всем этом, на всяком самом мелком образе лежала печать беспредельно богатого, острого, огненного дарования. Сами языческие поэты, даже величайшие из них, по крайней мере для нас, изображают древний языческий идолопоклоннический культ не в таких обаятельных чертах, как наш совратившийся было в язычество поэт.

Этого мало. Вслед за песнями в честь языческого культа наш поэт воспевает и все страсти в самом диком их проявлении: половую ревность, убийство, самоубийство, игру чужою и своею жизнью... И чего-чего он не воспевает?! Воспевает кровожадность Наполеона так же, как и революционеров XVIII века. Особенно революционная свобода была его кумир. Правда, все это высокохудожественно изображает и новейший наш исполин мысли, художник Достоевский; но у этого в конце концов возбуждается жалость с отвращением к сцеплению всех изображаемых страстей, с желанием избыть от этого давящего кошмара. У гиганта же поэта всякая страсть, рисуемая гигантскою кистью, выходит каким-то также исполином, выходит предметом, привлекающим сочувствие и жалость, чуть не жертвоприношением исполнению долга. Его полудобродетельная Татьяна возбуждает такую же жалость, как и безнравственный Онегин, как и пустой, легкомысленный Ленский; удалой самозванец Пугачев так же, как и жертва его зверства бесстрашный самоотверженный капитан с своей душевно-привлекательной дочерью; мудрый, но преступный и злосчастный Борис так же, как отважный до дерзости, изворотливый Лжедимитрий. Это оттого, что все они - милые сердцу его дети его воображения; оттого, что у него всякое страстное влечение есть идеал, есть культ, есть идол, которому человеческое сердце призывается приносить себя в жертву до конца, - то и прекрасно. Такой идеал и достоин поэзии, будь он разбойник или мятежник, лишь был бы удалой и упорный. Даже насмешки его, самые злые эпиграммы не возбуждают негодования. Они все необычайно остры, а поэтому как-то особенно милы и кладут на свой предмет печать разве только забавного, но не отталкивающего.

У нашего поэта всякая букашка имеет право на жизнь в мире Божием; всякая страсть имеет право на развитие и процветание, лишь бы она цвела и развивалась и давала привлекательно-поразительный предмет для сильной поэтической кисти. Даже желая, по-видимому, раздавить многих и многое, наш поэт не раздавил никого и ничего, разбив разве только себя самого, свою собственную душу.

Выходит, что наш поэт все свои помыслы и чувства, все силы и дарования, слишком много их, выражаясь глубокознаменательным церковно-славянским языком, посвятил на служение похоти плоти, во-первых (не так ли?), похоти очес (не так ли?) и гордости житейской (не так ли?); посвятил страстям, сидящим в сердце человеческом, в нашем плотском душевном человеке, который воюет против человека духовного; посвятил споборающим друг другу в сей войне нашей плоти, миру и князю мира сего.

Скажут, вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете о мире? Миру-то наш поэт и не кланялся? Да, мир свой он делил на две части: одну - ему несочувственную, другую - сочувственную, относя к последней все свободолюбивое, мятежное, отважное, непоборимое, чувственнопрекрасное, игривое, вольнодумное, отрицающее. Этого мира он был певец, угодник и раб столько же, как другого мира враг и отрицатель. Для опозорения этого другого мира, для унижения, для всколебания он сделал, с своей стороны, что только, по окружающим его условиям, по силе своего дарования и темперамента, он мог сделать. Как и наоборот, в угоду, честь и славу первого мира сделал сколько мог, очень много сделал. Это порывистое угодничество его пред миром, да прежде всех и всего пред собою и своими страстями, было стремлением великомощного духа не к центру истинной жизни - Богу, но от центра по тысяче радиусов, в погоне за призрачным счастьем, за удовлетворением разных похотей, сладострастия, славолюбия, гордыни, было стремлением от центра духовной жизни к противоположному полюсу бытия, во власть темной силы или темных сил...

Упоминать ли, следя за евангельским изложением, и о том, как блудный сын, скитаясь вне отеческого крова, усиливался прилепляться то к одному, то к другому из жителей той страны, где скитался, и тут терпя всякие беды и лишения, вынуждался, по евангельскому изречению, пасти самые низменные пожелания?..

В себе же пришед, наконец, рече: колика наемником отца моего избывают хлебы, аз же гладом гиблю? (Лк. 15: 17). Подниматься ему, однако же, было нелегко; вставал он долго, не короче того, как и падал. Вспомните, сколько у него стихотворений вылилось в этом состоянии его духа. Это самые чистые и самые возвышенные создания его поэзии, вызывающие на глубокое раздумье. Вот это действительно тот высоконравственный урок, который преподает он нам из-за своего гроба.

"Как отрок Библии, безумный расточитель (блудный сын), /До капли истощив раскаянья фиал, /Увидев наконец родимую обитель, /Главой поник и зарыдал. /В пылу восторгов скоротечных, /В бесплодном вихре суеты, /О, много расточил сокровищ я сердечных, /За недоступные мечты, / И долго я блуждал, и часто, утомленный, /Раскаяньем горя, предчувствуя беды, /Я думал о тебе, предел благословенный <...>", думал о своем невинном отрочестве, вспоминая чистые виденья детства. Многое переменилось в жизни для него, и сам, покорный общему закону, переменился он. Еще молод он был, но уже судьба его борьбой неравной истомила. Он был ожесточен. В унынье часто он помышлял о юности своей, утраченной в бесплодных испытаньях, о строгости "заслуженных" упреков, и "горькие кипели в сердце чувства". Он проклинал коварные стремленья "преступной" юности своей. Он сознавал: "В часы забав иль праздной скуки, /Бывало, лире я моей /Вверял изнеженные звуки /Безумства, лени и страстей. /Но и тогда струны лукавой /Невольно звон я прерывал <...> Я лил потоки слез нежданных, /И ранам совести моей <...> Отраден чистый был елей". Самолюбивые мечты, утехи юности безумной! - взывал он. "Когда на память мне невольно /Придет внушенный ими стих, /Я так и вспыхну, сердцу больно: /Мне стыдно идолов моих. /К чему, несчастный, я стремился? /Пред кем унизил гордый ум? /Кого восторгом чистых дум /Боготворить не устыдился?.." Ах, лира, лира! Зачем мое безумство разгласила? Ах, если б Лета поглотила мои летучие мечты!

Увы! Лира разгласила, а Лета не поглотила. Он "пережил свои желанья", он "разлюбил свои мечты". Ему остались лишь "одни страданья, плоды сердечной пустоты". Он возненавидел самую жизнь, будучи не в состоянии понять ее смысла. "Дар напрасный, дар случайный, /Жизнь, зачем ты мне дана? - спрашивает он отчаянно. - Иль зачем судьбою тайной /Ты на казнь осуждена? /Кто меня враждебной (будто бы) властью /Из ничтожества воззвал, /Душу мне наполнил страстью, /Ум сомненьем взволновал?.. /Цели нет передо мною: /Сердце пусто, празден ум, /И томит меня тоскою /Однозвучный жизни шум". В уме, подавленном тоской, "теснится тяжких дум избыток. /Воспоминание безмолвно предо мной /Свой длинный развивает свиток: /И с отвращением читая жизнь мою, /Я трепещу и проклинаю, /И горько жалуюсь, и горько слезы лью, /Но строк печальных не смываю. Я вижу в праздности, /В неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы, /В неволе, в бедности, в чужих степях /Мои утраченные годы. /Я слышу вновь друзей предательский привет, /На играх Вакха и Киприды, /И сердцу вновь наносит хладный свет неотразимые обиды".

Спасаясь от этих обид, главным же образом от пустоты собственного сердца и от бесцельности жизни, он не раз призывал к себе и смерть: он три раза дрался на поединках, три раза выстрелы противников в него не попадали, а он оканчивал дело шуткой и стихом, иногда не нежестокими, пока на четвертом поединке и не был сражен. К самой смерти он относился не с теми чувствами и мыслями, как должно, не с покорностью, а с презреньем, не с верою, а почти с неверием. Вот предчувствует он: "Снова тучи надо мною собралися в тишине; /рок (будто бы) завистливый бедою угрожает снова мне. /Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей /Непреклонность и терпенье / Гордой юности моей? /Бурной жизнью утомленный, /Равнодушно бури жду: /Может быть, еще спасенный, /Снова пристань я найду... Но, предчувствуя разлуку, /Неизбежный грозный час" <...> В загробную жизнь он и тут не очень-то верит: "И хоть бесчувственному телу /Равно повсюду истлевать <...> И пусть у гробового входа /Младая будет жизнь играть, /И равнодушная природа /Красою вечною сиять".

Был ли он совсем неверующий? Нет. Достоевский изрек, что был он "всечеловек". Мы же скажем пока, что был он двойственный человек, плотской; душевный и духовный. Служил он больше плоти, но не мог заглушить в себе и своего богато одаренного духа. Глубоко постигал он и неверие, и веру, и не только постигал, но и чувствовал, вмещая в себя и то и другое. Читайте его "Безверие"[47]; это с себя он пишет такую глубокотрагическую картину. Тем не менее, он сам о себе свидетельствует, что закон Божий он знал хорошо. По его словам, он слишком с Библией знаком, хотя тут же и злоупотребляет своим знакомством. Читал он Библию часто, ища в ней источник вдохновенья и поэзии; но и тут находил, что Святый Дух только иногда (не всегда) бывал ему по сердцу, а вообще он предпочитал Гете и Шекспира, и тут же рядом берет он уроки чистого атеизма, встретив именно у нас, в Одессе, англичанина, глухого к вере философа, умного афея, который исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и Вседержителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства в бессмертие души. Поэт находит эту систему не столь утешительною, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобною[48]. Замечательно, что доктор-атеист (Хатчинсон), учивший его в Одессе философии атеизма, впоследствии обратился к вере и был в Лондоне ревностным пастором англиканской Церкви. В то же время поэт отклоняет подозрение, будто сам он проповедовал безбожие. Он призывает Бога постоянно. Клянется Богом и душою своею клянется, допускает Промысл Божий. Говорит и о Божестве Христа: "В простом углу моем, средь медленных трудов, /Одной картины я желал быть вечно зритель, /Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, /Пречистая и наш Божественный Спаситель - /Она с величием, Он с разумом в очах - /Взирали, кроткие, во славе и в лучах", - хотя и здесь смешивает чистое небесное с низменным земным, так что и это прекрасное стихотворение выходит чуть не кощунством. А в то же время по настроению минуты вдруг выражается: "ради вашего (т.е. не своего) Христа". Метко рассуждает о соотношении христианства с язычеством, Моисея с Аристотелем, папизма с протестантством, Илиады с Библией, Давида с Гомером. Псалмам Давида удивляется; тексты Екклезиаста цитирует, Песнь Песней перелагает в стихи, конечно, извращая духовный ее смысл[49]. Он молится Богу. Ходит в церковь. Посещает монастыри. Приступает к таинствам, исповедуется, по крайней мере, иногда. Слушает молебны на дому, не только в церкви. Заказывает панихиды. Странно, что в годовщину смерти поэта Байрона он пишет:

"Нынче 7 апреля 1825 года (Байрон умер 7 апреля 1824 года) день смерти Байрона. Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия[50]". Шутил ли он при этом? Шутил, издевался очень часто, но не здесь. Один, хорошо знакомый мне человек, широко образованный и крепкий мыслитель, последователь Гегеля, раз выходит из церкви удаленного от города монастыря в будний день с заплаканными глазами, с малыми детьми и старою няней. - "Что вы тут делаете?" - я спрашиваю. - "Панихиду по жене служили". - "Для кого? Для няни, для детей?" - "Для них и для себя". - "Вы верите в Бога, в бессмертие?" - "Я гегельянец, вы знаете". - "Так кому же вы молитесь и о чем?" - "Знаете, - отвечает он, - это вяжет, молитва вяжет", - "В воспоминании вяжет?" - "Нет, в действительном, в целом, абсолютном, коли хотите, вообще вяжет..." - Его серьезность, мужество, заплаканные глаза, весь характер и облик устраняли всякую тень сомнения. Думаю, что и наш поэт думал связать себя с Байроном, служа о нем, англичанине, полуневере, русскую заупокойную обедню. Высоко замечателен отзыв нашего поэта о Байроне. "Горестно видеть, - рассуждает наш поэт, - что некоторые вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мыслей и верование. "Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов": если сам он таит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями. Лорд Байрон часто был обвиняем в развратности нрава, своекорыстии, непомерном эгоизме и безверии. Последнее обвинение (в безверии) он сам отрицал. Но вот еще обстоятельство: лорд Байрон долгое время носил на груди своей какую-то драгоценность на ленте. Думали, что это был любимый портрет или восточный амулет. Но, оказалось, что это был крест, данный ему одним римско-католическим монахом, с предсказанием, которое поразительным образом сбылось в жизни и смерти поэта. "Распятие отыскано, - продолжает наш поэт, - по кончине Байрона подле его смертного одра. Прибавим, - многозначительно заключает наш поэт, - что если в этом случае вмешивалось отчасти и суеверие, то все-таки видно, что вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной". - Не себе ли самому произнес приговор наш поэт, произнося приговор поэту Байрону, что "вера внутренняя перевешивала в душе" нашего поэта, как и в душе Байрона, "скептицизм, высказанный им местами в своих творениях"? Может быть даже, что "скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной". Такой приговор и в самом деле произнес о нем, тотчас по его смерти, ближайший и умнейший друг его, князь Вяземский: Пушкин никогда не был ум твердый (esprit fort, в смысле ума твердо-скептического), "по крайней мере,не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв (например, Господи Владыко живота моего),знал их наизусть и часто твердил их".


Из книги «Александр Сергеевич Пушкин: Путь к Православию» (М., 1996)

И.А. Ильин[51]


Поделиться:

Дата добавления: 2015-01-19; просмотров: 89; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.006 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты