Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


Пророческое призвание Пушкина




Движимые глубокою потребностью духа, чувствами благодарности, верности и славы, собираются ныне русские люди, - люди русского сердца и русского языка, где бы они ни обретались, - в эти дни вековой смертной годовщины их великого поэта, у его духовного алтаря, чтобы высказать самим себе и перед всем человечеством, его словами и в его образах свой национальный символ веры. И, прежде всего, - чтобы возблагодарить Господа, даровавшего им этого поэта и мудреца, за милость, за радость, за непреходящее светлое откровение о русском духовном естестве и за великое обетование русского будущего.

Не для того сходимся мы, чтобы "вспомнить" или "помянуть" Пушкина так, как если бы бывали времена забвения и утраты... Но для того, чтобы засвидетельствовать и себе и ему, чей светлый дух незримо присутствует здесь своим сиянием, - что все, что он создал прекрасного, вошло в самую сущность русской души и живет в каждом из нас; что мы неотрывны от него так, как он неотрывен от России; что мы проверяем себя его видением и его суждениями; что мы по нему учимся видеть Россию, постигать ее сущность и ее судьбы; что мы бываем счастливы, когда можем подумать его мыслями и выразить свои чувства его словами; что его творения стали лучшей школой русского художества и русского духа; что вещие слова, прозвучавшие 50 лет тому назад "Пушкин - наше всё"[52], верны и ныне и не угаснут в круговращении времен и событий...

Сто лет прошло с тех пор, как "свинец смертельный / Поэту сердце растерзал" (Тютчев).

Сто лет Россия жила, боролась, творила и страдала без него, но после него, им постигнутая, им воспетая, им озаренная и окрыленная. И чем дальше мы отходим от него, тем величавее, тем таинственнее, тем чудеснее рисуется перед нами его образ, его творческое обличие, подобно великой горе, не умаляющейся, но возносящейся к небу по мере удаления от нее. И хочется сказать ему его же словами о Казбеке:

Высоко над семьею гор,

Казбек, твой царственный шатер

Сияет вечными лучами...

В этом обнаруживается таинственная власть духа: все дальше мы отходим от него во времени, и все ближе, все существеннее, все понятнее, все чище мы видим его дух. Отпадают все временные, условные, чисто человеческие мерила; все меньше смущает нас то, что мешало некоторым современникам его видеть его пророческое призвание, постигать священную силу его вдохновения, верить, что это вдохновение исходило от Бога. И все те священные слова, которые произносил сам Пушкин, говоря о поэзии вообще и о своей поэзии в частности, мы уже не переживаем как выражения условные, "аллегорические", как поэтические олицетворения или преувеличения. Пусть иные из этих слов звучат языческим происхождением: "Аполлон", "муза"; или - поэтическим иносказанием: "алтарь", "жрецы", "жертва"... Мы уже знаем и верим, что на этом алтаре действительно горел "священный огонь"; что этот "небом избранный певец" действительно был рожден "для вдохновенья, для звуков сладких и молитв"; что к этому пророку действительно "воззвал Божий глас"; и что до его "чуткого слуха" действительно "касался Божественный глагол", - не в смысле поэтических преувеличений или языческих аллегорий, а в порядке истинного откровения, нашего, нашего верою веруемого и зримого Господа...

Прошло сто лет с тех пор, как человеческие страсти в человеческих муках увели его из жизни, - и мы научились верно и твердо воспринимать его вдохновенность, как Боговдохновенность. Мы с трепетным сердцем слышим, как Тютчев говорит ему в день смерти:

Ты был богов орган живой...

и понимаем это так: "ты был живым органом Господа, Творца всяческих"... Мы вместе с Гоголем утверждаем, что он "видел всякий высокий предмет в его законном соприкосновении с верховным источником лиризма - Богом"; что он "заботился только о том, чтобы сказать людям: "смотрите, как прекрасно Божие творение..."; что он владел, как, может быть, никто, - "теми густыми и крепкими струнами славянской природы, от которых проходит тайный ужас и содрогание по всему составу человека", ибо лиризм этих струн возносится именно к Богу; что он, как, может быть, никто, обладал способностью исторгать "изо всего" ту огненную "искру, которая присутствует во всяком творении Бога"[53]...

Мы вместе с Языковым признаем поэзию Пушкина истинным "священнодействием". Мы вместе с князем Вяземским готовы сказать ему:

<...> Жрец духовный,

Дум и творчества залог -

Пламень чистый и верховный -

Ты в душе своей сберег.

Все ясней, все безмятежней

Разливался свет в тебе.

Вместе с Баратынским мы именуем его "наставником" и "пророком". И вместе с Достоевским мы считаем его "великим и непонятым еще предвозвестителем".

И мы не только не придаем значения пересудам некоторых современников его о нем, о его страстных проявлениях, о его кипении и порывах; но еще с любовью собираем и бережно храним пылинки того праха, который вился солнечным столбом за вихрем пушкинского гения. Нам все здесь мило, и дорого, и символически поучительно. Ибо мы хорошо знаем, что всякое движение на земле поднимает "пыль"; что ничто великое на земле невозможно вне страсти; что свят и совершенен только один Господь; и что одна из величайших радостей в жизни состоит в том, чтобы найти отпечаток гения в земном прахе и чтобы увидеть, узнать в пламени человеческой страсти - очищающий ее огонь божественного вдохновения.

Мы говорим не о церковной "святости" нашего великого поэта, а о его пророческой силе и о божественной окрыленности его творчества.

И пусть педанты целомудрия и воздержности, которых всегда оказывается достаточно, помнят слова Спасителя о той "безгрешности", которая необходима для осуждающего камнеметания. И еще пусть знают они, что сам поэт, столь строго, столь нещадно судивший самого себя:

И меж детей ничтожных мира

Быть может всех ничтожней он

- столь глубоко познавший

Змеи сердечной угрызенья...

- столь подлинно описавший таинство одинокого покаяния перед лицом Божиим:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу, и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю..., -

предвидел и "суд глупца, и смех толпы холодной", и осужденья лицемеров и ханжей, когда писал в 1825 году по поводу утраты записок Байрона: "Толпа жадно читает исповеди, записки и т.д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок не так, как вы, иначе..."

Да, иначе! Иначе потому, что великий человек знает те часы парения и полета, когда душа его трепещет, как "пробудившийся орел"; когда он бежит - и

дикий, и суровый,

И звуков, и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы...

Он знает хорошо те священные часы, когда "шестикрылый Серафим" отверзает ему зрение и слух, так, чтобы он внял - и

<...> неба содроганье,

И горний Ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье,

когда обновляется его язык к мудрости, а сердце к огненному пыланию, и дается ему, "исполненному волею Божиею", "глаголом жечь сердца людей".

Отсюда его пророческая сила, отсюда божественная окрыленность его творчества... Ибо страсти его знают не только личногрешное кипение, но пламя божественной купины; а душа его знает не только "хладный сон", но и трепетное пробуждение, и то таинственное бодрствование и трезвение при созерцании сокровенной от других сущности вещей, которое дается только Духом Божиим духу человеческому...

Вот почему мы, русские люди, уже научились и должны научиться до конца и навсегда - подходить к Пушкину не от деталей его эмпирической жизни и не от анекдотов о нем, но от главного и священного в его личности, от вечного в его творчестве, от его купины неопалимой, от его пророческой очевидности, от тех божественных искр, которые посылали ему навстречу все вещи и все события, от того глубинного пения, которым все на свете отвечало его зову и слуху; словом - от того духовного акта, которым русский Пушкин созерцал и творил Россию, и от тех духовных содержаний, которые он усмотрел в русской жизни, в русской истории и в русской душе, и которыми он утвердил наше национальное бытие. Мы должны изучать и любить нашего дивного поэта, исходя от его призвания, от его служения, от его идеи. И тогда только мы сумеем любовно постигнуть и его жизненный путь, во всех его порывах, блужданиях и вихрях, - ибо мы убедимся, что храм, только что покинутый Божеством, остается храмом, в который Божество возвратится в следующий и во многие следующие часы, и что о жилище Божием позволительно говорить только с благоговейною любовью.

И вот, первое, что мы должны сказать и утвердить о нем, это его русскость, его неотделимость от России, его насыщенность Россией.

Пушкин был живым средоточием русского духа, его истории, его путей, его проблем, его здоровых сил и его больных узлов. Это надо понимать - и исторически, и метафизически.

Но, высказывая это, я не только не имею в виду подтвердить воззрение, высказанное Достоевским в его известной речи, а хотел бы по существу не принять его, отмежеваться от него.

Достоевский, признавая за Пушкиным способность к изумительной "всемирной отзывчивости", к "перевоплощению в чужую национальность", к "перевоплощению, почти совершенному, в дух чужих народов", усматривал самую сущность и призвание русского народа в этой "всечеловечности"... "Что такое сила духа русской народности, - восклицал он, - как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?" "Русская душа" есть "всеединящая", "всеприемлющая" душа. Она "наиболее способна вместить в себе идею всечеловеческого единения!" "Назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов...) стать братом всех людей, всечеловеком..." "Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силою 6ратства"<...> Итак: "стать настоящим русским" значит "стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательно слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!"

Согласно этому и русскость Пушкина сводилась у Достоевского к этой всемирной отзывчивости, перевоплощаемости в иностранное, ко всечеловечности, всепримирению и воссоединению; да, может быть, еще к выделению "положительных" человеческих образов из среды русского народа.

Однако, на самом деле, - русскость Пушкина не определяется этим и не исчерпывается.

Всемирная отзывчивость и способность к художественному отождествлению действительно присуща Пушкину, как гениальному поэту, и, притом, русскому поэту, в высокой, в величайшей степени. Но эта отзывчивость гораздо шире, чем состав "других народов": она связывает поэта со всей вселенной. И с миром Ангелов, и с миром демонов, - то "искушающих Провидение" "неистощимой клеветою", то кружащихся в "мутной месяца игре" "средь неведомых равнин", то впервые смутно познающих "жар невольного умиленья" при виде поникшего Ангела, сияющего "у врат Эдема". Эта сила художественного отождествления связывает поэта, далее - со всею природою: и с ночными звездами, и с выпавшим снегом, и с морем, и с обвалом, и с душою встревоженного коня, и с лесным зверем, и с гремящим громом, и с анчаром пустыни; словом - со всем внешним миром. И, конечно, прежде всего и больше всего - со всеми положительными, творчески созданными и накопленными сокровищами духа своего собственного народа.

Ибо "мир" - не есть только человеческий мир других народов. Он есть - и сверхчеловеческий мир божественных и адских обстояний, и еще не человеческий мир природных тайн, и человеческий мир родного народа. Все эти великие источники духовного опыта даются каждому народу исконно, непосредственно и неограниченно: а другим народам даются лишь скудно, условно, опосредствованно, издали. Познать их нелегко. Повторять их не надо, невозможно, нелепо. Заимствовать у них можно только в крайности и с великой осторожностью... И что за плачевная участь была бы у того народа, главное призвание которого состояло бы не в самостоятельном созерцании и самобытном творчестве, а в вечном перевоплощении в чужую национальность, в целении чужой тоски, в примирении чужих противоречий, в созидании чужого единения?! Какая судьба постигнет русский народ, если ему Европа и "арийское племя" в самом деле будут столь же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли?!

Тот, кто хочет быть "братом" других народов, должен сам сначала стать и быть, - творчески, самобытно, самостоятельно: созерцать Бога и дела Его, растить свой дух, крепить и воспитывать инстинкт своего национального самосохранения, по-своему трудиться, строить, властвовать, петь и молиться. Настоящий русский есть прежде всего русский, и лишь в меру своей содержательной, качественной, субстанциальной русскости он может оказаться и "сверхнационально" и "братски" настроенным "всечеловеком". И это относится не только к русскому народу, но и ко всем другим:национально безликий "всечеловек" и "всенарод" не может ничего сказать другим людям и народам. Да и никто из наших великих, - ни Ломоносов, ни Державин, ни Пушкин, ни сам Достоевский - практически никогда не жили иностранными, инородными отображениями, тенями чужих созданий, никогда сами не ходили и нас не водили побираться под европейскими окнами, выпрашивая себе на духовную бедность крохи со стола богатых...

Не будем же наивны и скажем себе ясно и определительно: заимствование и подражание есть дело не "гениального перевоплощения", а беспочвенности и бессилия. И подобно тому, как Шекспир в "Юлии Цезаре" остается гениальным англичанином; а Гете в "Ифигении" говорит, как гениальный германец; и Дон Жуан Байрона никогда не был испанцем, - так и у гениального Пушкина: и Скупой рыцарь, и Анджело, и Сальери, и Жуан, и всё, по имени чужестранное или по обличию "напоминающее" Европу, - есть русское, национальное, гениально-творческое видение, узренное в просторах общечеловеческой тематики. Ибо гений творит из глубины национального духовного опыта, творит, а не заимствует и не подражает. За иноземными именами, костюмами и всяческими "сходствами" парит, цветет, страдает и ликует национальный дух народа. И если он, гениальный поэт, перевоплощается во что-нибудь, то не в дух других народов, а лишь в художественные предметы, быть может до него узренные и по своему воплощенные другими народами, но общие всем векам и доступные всем народам.

Вот почему, утверждая русскость Пушкина, я имею в виду не гениальную обращенность его к другим народам, а самостоятельное, самобытное, положительное творчество его, которое было русским и национальным.

Пушкин есть чудеснейшее, целостное и победное цветение русскости. Это первое, что должно быть утверждено навсегда.

Рожденный в переходную эпоху, через 37 лет после государственного освобождения дворянства, ушедший из жизни за 24 года до социально-экономического и правового освобождения крестьянства, Пушкин возглавляет собою творческое цветение русского культурного общества, еще не протрезвившегося от дворянского бунтарства, но уже подготовляющего свои силы к отмене крепостного права и к созданию единой России.

Пушкин стоит на великом переломе, на гребне исторического перевала. Россия заканчивает собирание своих территориальных и многонациональных сил, но еще не расцвела духовно: еще не освободила себя социально и хозяйственно, еще не развернула целиком своего культурно-творческого акта, еще не раскрыла красоты и мощи своего языка, еще не увидела ни своего национального лика, ни своего безгранично свободного духовного горизонта. Русская интеллигенция еще не родилась на свет, а уже литературно западничает и учится у французов революционным заговорам. Русское дворянство еще не успело приступить к своей самостоятельной, культурно-государственной миссии; оно еще не имеет ни зрелой идеи, ни опыта, а от XVIII века оно уже унаследовало преступную привычку терроризовать своих государей дворцовыми переворотами. Оно еще не образовало своего разума, а уже начинает утрачивать свою веру и с радостью готово брать "уроки чистого афеизма" у доморощенных или заезжих вольтерианцев. Оно еще не опомнилось от Пугачева, а уже начинает забывать впечатления от этого кровавого погрома, этого недавнего отголоска исторической татарщины. Оно еще не срослось в великое национальное единство с простонародным крестьянским океаном; оно еще не научилось чтить в простолюдине русский дух и русскую мудрость и воспитывать в нем русский национальный инстинкт; оно еще крепко в своем крепостническом укладе, - а уже начинает в лице декабристов носиться с идеей безземельного освобождения крестьян, не помышляя о том, что крестьянин без земли станет беспочвенным наемником, порабощенным и вечно бунтующим пролетарием. Русское либерально-революционное дворянство того времени принимало себя за "соль земли" и потому мечтало об ограничении прав монарха, неограниченные права которого тогда как раз сосредоточивались, подготовляясь к сверхсословным и сверхклассовым реформам; дворянство не видело, что великие народолюбивые преобразования, назревавшие в России, могли быть осуществлены только полновластным главой государства и верной, культурной интеллигенцией; оно не понимало, что России необходимо мудрое, государственное строительство и подготовка к нему, а не сеяние революционного ветра, не разложение основ национального бытия; оно не разумело, что воспитание народа требует доверчивого изучения его духовных сил, а не сословных заговоров против государя...

Россия стояла на великом историческом распутье, загроможденная нерешенными задачами и ни к чему внутренне не готовая, когда ей был послан прозорливый и свершающий гений Пушкина, - Пушкина-пророка и мыслителя, поэта и национального воспитателя, историка и государственного мужа. Пушкину даны были духовные силы в исторически единственном сочетании. Он был тем, чем хотели быть многие из гениальных людей Запада. Ему был дан поэтический дар, восхитительной, кипучей, импровизаторской легкости; классическое чувство меры и неошибающийся художественный вкус; сила острого, быстрого, ясного, прозорливого, глубокого ума и справедливого суждения, о котором Гоголь как-то выразился: "если сам Пушкин думал так, то уже верно, это сущая истина..." Пушкин отличался изумительной прямотой, благородной простотой, чудесной искренностью, неповторимым сочетанием доброты и рыцарственной мужественности. Он глубоко чувствовал свой народ, его душу, его историю, его миф, его государственный инстинкт. И при всем том он обладал той вдохновенной свободой души, которая умеет искать новые пути, не считаясь с запретами и препонами, которая иногда превращала его по внешней видимости в "беззаконную комету в кругу расчисленном светил", но которая по существу подобала его гению и была необходима его пророческому призванию.

А призвание его состояло в том, чтобы принять душу русского человека во всей ее глубине, во всем ее объеме и оформить, прекрасно оформить ее, а вместе с нею - и Россию. Таково было великое задание Пушкина: принять русскую душу во всех ее исторически и национально сложившихся трудностях, узлах и страстях; и найти, выносить, выстрадать, осуществить и показать всей России - достойный ее творческий путь, преодолевающий эти трудности, развязывающий эти узлы, вдохновенно облагораживающий и оформляющий эти страсти.

Древняя философия называла мир в его великом объеме - "макрокосмом", а мир, представленный в малой ячейке, - "микрокосмом". И вот, русский макрокосм должен был найти себе в лице Пушкина некий целостный и гениальный микрокосм, которому надлежало включить в себя все величие, все силы и богатства русской души, ее дары и ее таланты, и, в то же время, - все ее соблазны и опасности, всю необузданность ее темперамента, все исторически возникшие недостатки и заблуждения; и все это - пережечь, перекалить, переплавить в огне гениального вдохновения: из душевного хаоса создать душевный космос и показать русскому человеку к чему он призван, что он может, что в нем заложено, чего он бессознательно ищет, какие глубины дремлют в нем, какие высоты зовут его, какою духовною мудростью и художественною красотою он повинен себе и другим народам и, прежде всего, конечно - своему Всеблагому Творцу и Создателю.

Пушкину была дана русская страсть, чтобы он показал, сколь чиста, победна и значительна она может быть и бывает, когда она предается боговдохновенным путям. Пушкину был дан русский ум, чтобы он показал, к какой безошибочной предметности, к какой сверкающей очевидности он бывает способен, когда он несом сосредоточенным созерцанием, благородною волею и всевнемлющей, всеотверстой, духовно свободной душой...

Но в то же время Пушкин должен был быть и сыном своего века и сыном своего поколения. Он должен был принять в себя все отрицательные черты, струи и тяготения своей эпохи, все опасности и соблазны русского интеллигентского миросозерцания, - не для того, чтобы утвердить и оправдать их, а для того, чтобы одолеть их и показать русской интеллигенции, как их можно и должно побеждать.

В то время Еврода переживала эпоху утверждающегося религиозного сомнения и отрицания, эпоху философски оформляющегося безбожия и пессимизма, поэтически распускающегося богоборчества и кощунственного эротизма. Французские энциклопедисты и Вольтер, Байрон и Парни привлекали умы русской интеллигенции. Потомственно и преемственно начинает с них и Пушкин, с тем чтобы преодолеть их дух. Опустошительное действие этого духа описано им в его ранней элегии "Безверие" (1817) и позднее, со скорбной иронией, в стихотворении "Демон" (1823). Творческое бесплодие этого духа было разоблачено и приговорено в "Евгении Онегине" (1822-1831). Из восьми глав этого "романа в стихах" не было закончено и четыре, когда в апреле 1825 года, в годовщину смерти Байрона, Пушкин, еще не уверовав всей душой, как это было в последние годы его жизни, заказывает обедню "за упокой раба Божия боярина Георгия", т.е. Байрона, и вынутую просвиру пересылает своему брату Льву Сергеевичу, - поступок столь же религиозный, сколь и жизненно-символический. В 1827 году он записывает о Байроне формулы безошибочной меткости, духовного и художественного преодоления. А еще через несколько лет он пригвождает мимоходом и энциклопедистов, и Вольтера, - прозорливым и точным словом:

...Циник поседелый,

Умов и моды вождь пронырливый и смелый <...>

(К Вельможе, 1830)

Впоследствии близкие друзья его, Плетнев и князь Вяземский, отмечали его высокорелигиозное настроение: "В последние годы жизни своей, - пишет Вяземский, - он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их..."

В то время Европа переживала великое потрясение французской революция, заразившей души других народов, но не изжившейся у них в кровавых бурях. Русская интеллигенция вослед за Западом бредила свободой, равенством и революцией. За убиением французского короля последовало цареубийство в России. Восстание казалось чем-то спасительным и доблестным.

Пушкин приобщается к этому недугу, чтобы одолеть его. Достаточно вспомнить его ранние создания "Вольность" (1819), "В.Л. Давыдову" (1821), "Кинжал" (1821) и другие. Но я тогда уже он постиг своим благородным сердцем и выговорил, что цареубийство есть дело "вероломное", "преступное" и "бесславное"; что рабство должно пасть именно "по манию царя" ("Деревня", 1819); что верный исход не в беззаконии, а в том, чтобы "свободною душой закон боготворить" (там же). Прошло шесть лет, и в судьбе Андрэ Шенье Пушкин силою своего ясновидящего воображенья постиг природу революции, ее отвратительное лицо и ее закономерный ход, и выговорил все это с суровой ясностью, как вечный приговор ("Андрей Шенье", 1825). И когда с 1825 года началось его сближение с императором Николаем Павловичем, оценившим и его гениальный поэтический дар, и его изумительный ум, и его благородную, храбрую прямоту, - когда две рыцарственные натуры узнали друг друга и поверили друг другу, - то это было со стороны Пушкина не "изменой" прошлому, а вдохновенным шагом зрелого и мудрого мыслителя. В эти часы их первого свидания в Николаевском дворце Московского Кремля - был символически заложен первый камень великих реформ императора Александра Второго... И каким безошибочным предвидением звучат эти пушкинские слова, начертанные поэтом после изучения истории пугачевского бунта: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка - полушка, да и своя шейка - копейка".

Так совершал Пушкин свой духовно-жизненный путь: от разочарованного безверия - к вере и молитве; от революционного бунтарства - к свободной лояльности и мудрой государственности; от мечтательного поклонения свободе - к органическому консерватизму; от юношеского многолюбия - к культу семейного очага. История его личного развития раскрывается перед нами, как постановка и разрешение основных проблем всероссийского духовного бытия и русской судьбы. Пушкин всю жизнь неутомимо искал и учился. Именно поэтому он призван был учить и вести. И то, что он находил, он находил не отвлеченным только размышлением, а своим собственным бытием. Он сам был и становился тем, чем он "учил" быть. Он учил, не уча и не желая учить, а становясь и воплощая.

То, что его вело, была любовь к России, страстное и радостное углубление в русскую стихию, в русское прошлое, в русскую душу, в русскую простонародную жизнь. Созерцая Россию, он ничего не идеализировал и не преувеличивал. От сентиментальной фальши позднейших народников он был совершенно свободен. Ведь это он в своем раннем стихотворении "Деревня" писал:

Везде невежества губительный позор...

Здесь барство дикое, без чувства, без закона...

Здесь рабство тощее влачится по браздам...

 

Это он поставил эпиграфом ко второй главе "Евгения Онегина" горациевский вздох "О, rus", - т.е. "О, деревня!", и перевел по-русски "О, Русь!", - т.е. приравнял Россию к великой деревне. Это он в минуту гнева или протеста против своего изгнания восклицал: "Святая Русь мне становится невтерпеж" (1824); "я, конечно, презираю Отечество мое с головы до ног" (1826); "черт догадал меня родиться в России с душою и талантом" (1836). Это он написал (1823):

Паситесь, мирные народы!

Вас не пробудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Словом, Пушкин не идеализировал русский строй и русский быт. Но, имея русскую душу, он из самой глубины ее начал вслушиваться в душу русского народа и узнавать ее глубину в себе, а свою глубину в ней. Для этого он имел две возможности: непосредственное общение с народом и изучение русской истории.

Пушкин черпал силу и мудрость, припадая к своей земле, приникая ко всем проявлениям русского простонародного духа и проникая через них к самой субстанции его.

Сказки, которые он слушал у няни Арины Родионовны, имели для него тот же смысл, как и пение стихов о Лазаре вместе с монастырскими нищими[54] Он здоровался за руку с крепостными и вступал с ними в долгие беседы. Он шел в хоровод, слушал песни, записывал их и сам плясал вместе с девушками и парнями. Он никогда не пропускал Пасхальной заутрени и всегда звал друзей "услышать голос русского народа" (в ответ на христосование священника). Он едет в Нижний, Казань, Оренбург, по казачьим станицам, и в личных беседах собирает воспоминания старожилов о Пугачеве. Всегда и всюду он впитывает в себя живую Россию и напитывается ее живою субстанцией. Мало того: он входит в быт русских народов, которых он воспринимает не как инородцев в России, а как русские народы. Он перенимает их обычаи, вслушивается в их говор. Он художественно облекается в них и, со всей своей непосредственностью, переодевается в их одежды. Современники видели его во всевозможных костюмах, и притом не в маскарадах, а нередко на улицах, на больших дорогах, дома и в гостях: в русском крестьянском, нищенско-странническом, в турецком, греческом, цыганском, еврейском, сербском, молдаванском, бухарском, черкесском и даже в самоедском "ергаке". Братски, любовно принял он в себя русскую многонациональную стихию во всем ее разнообразии и знал это сам, и выговорил это, как бы в форме "эпитафии":

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык.

А второй путь его был - изучение русской истории. Он принял ее всю, насколько она была тогда доступна и известна, и всегда стремился к ее первоисточникам. Его суждения о "Слове о полку Игореве" были не только самостоятельны, расходясь с суждениями тогдашней профессуры (Каченовский[55]), но оказались прозорливыми и верными по существу. Зрелость и самобытность его воззрений на русскую историю изумляла его друзей и современников. Историю Петра Великого и пугачевского бунта он первый изучал по архивным первоисточникам. Он питал творческие замыслы как историк и хотел писать исследование за исследованием.

Что же он видел в России и ее прошлом?.. Вот его подлинные записи:

"Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обносился мир"[56].

"Греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер. В России влияние Духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических"[57].

 


Из книги «Александр Сергеевич Пушкин: Путь к Православию» (М., 1996)

В. Пигалев[58]


Поделиться:

Дата добавления: 2015-01-19; просмотров: 147; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.011 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты