Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


ЗАЧЕМ ИЗУЧАТЬ СРЕДНИЙ КЛАСС? 3 страница




Польский автор не ставит крест на реформах в постсоциалистических странах Европы и поставторитарных странах Латинской Америки. Он анализирует не только неудачи, но и успехи, приводит примеры реального продвижения модернизации. Пафос его работы — в акцентировании объективных трудностей модернизации в условиях бедных стран, пытающихся одновременно решить проблемы перехода к эффективной рыночной экономике и демократизации политического строя. Главная из этих трудностей — формирование стабильной социальной поддержки реформ в условиях, когда они не приводят непосредственно к улучшению положения основной массы населения, требуют материальных жертв от значительной части этой массы, располагающей в то же время правом выбирать и сменять власть. В рисуемой Пшеворским картине единственной активной движущей силой реформ являются специалисты-технократы, зависящие от правительств, которые часто не в состоянии устойчиво поддерживать их реформаторскую деятельность, поскольку зависят, в свою очередь, от настроений избирателей.

Таким образом, модернизацию фактически тормозит отсутствие достаточно крупной и влиятельной социальной силы, которая могла бы выступить в качестве ее субъекта: единственным более или менее последовательным ее сторонником является крайне узкий слой технократической элиты. Можно отметить, что эта ситуация далеко не нова и давно уже рассматривается как своего рода универсальная для модернизационного процесса. “Закон жизни отсталых государств среди опередивших: нужда реформ созревает раньше, чем народ созревает для реформы”. Эта фраза принадлежит русскому историку В.О. Ключевскому и написана еще в начале ХХ века.

Из этого “закона жизни”, собственно, и возникает тот “соблазн авторитаризма”, о котором пишет Пшеворский. Если “народ” или хотя бы достаточно значительная его часть не созрели для реформы, ее единственной движущей силой становится воля высшей государственной власти. В условиях, когда непосредственный политический стимул к экономической модернизации возникает под влиянием демократизации, это означает свертывание демократии и замену старого, консервативного или “застойного” авторитаризма новым реформаторским.

В России разговоры о необходимости подобного авторитарного сценария возникли еще до начала широкомасштабных реформ, в период перестройки. Его пропагандировали в прессе отдельные публицисты, и даже в кругах “Демократической России” обсуждалась идея о желательности “русского Пиночета”. Впоследствии под влиянием первого опыта реформ авторитарную альтернативу стали разрабатывать авторы серьезных научных трудов.

В вышедшем в 1994 году коллективном труде РНИСиНП проблемы развития России исследуются в свете мирового опыта модернизации. Полагая, что целью модернизации России является создание условий для ее “постиндустриализации”, авторы среди прочих проблем, возникающих на этом пути, затрагивают и вопрос о социальном субъекте данного процесса. Такими субъектами они считают наиболее квалифицированную часть научно-технической интеллигенции, особенно представителей фундаментальной науки, работников высокотехнологичных и конкурентоспособных секторов ВПК, часть высококвалифицированных рабочих, предпринимателей и фермеров, офицеров, прежде всего тех родов войск, где используется новейшая техника. В то же время значительно более широкие слои населения, в том числе “значительные массы индустриальных рабочих, инженеров ...служащих госучреждений и госпредприятий, часть предпринимателей и занятых у них по найму работников” могут, по мнению авторов, составить социальную базу более скромной по своим задачам, позднеиндустриальной модернизации”. Однако из дальнейшего изложения выясняется, что решающим субъектом российской модернизации, будь то постиндустриальной или позднеиндустриальной, являются не эти социальные группы, а ... авторитарное государство. “Необходимость авторитаризма в России, — пишут авторы, — обусловлена характером российского общества, тем, что ему предстоит перейти от состояния, в котором сильны черты традиционности и добуржуазных общественных отношений, к рыночному хозяйству и гражданскому обществу. Это означает глубокую ломку и преодоление сопротивления со стороны старых общественных структур и старого общественного сознания”. Авторитарный режим, способный решить все эти задачи, должен быть, по мнению авторов, “просвещенным”, “реформаторским”, “либерально-технократическим” и патриотическим, он должен опираться на “передовые, заинтересованные в модернизации слои”, “учитывать различные интересы различных общественных групп” [31,c. 101, 105].

Позднее — к концу президентства Ельцина — подобные идеи получили широкое распространение в российских интеллектуальных и политических кругах. В связи с избранием президентом Путина и возлагавшимися на него надеждами, перспектива “дрейфа к авторитаризму”, радующая одних, пугающая других, стала одной из ходячих тем в дискуссиях о ближайшем будущем России. Правда, теперь ему присваивается беззастенчиво заимствованный у полузабытого индонезийского диктатора псевдоним “управляемая демократия”, что, по словам редактора одной из “интеллектуальных” газет, означает “всего лишь игнорирование главным институтом власти — президентом — слов и действий парламента, оппозиции, прессы, если президент сочтет это необходимым в интересах развития страны” [57; 8, с. 142, 143; 66, с. 29—31].

Если говорить не о подобной сервильной пропаганде, а об “академической” концепции “просвещенного авторитаризма”, в ней бросается в глаза одно логическое противоречие. Роль социального субъекта предполагает значительную степень интеллектуальной и практической автономии выполняющих эту роль людей и групп, этот субъект должен обладать “полем свободы”, относительной независимостью от власти. Авторитарный режим ничего подобного не допускает, он, по словам авторов труда РНИСиНП, означает “преобладание государства над обществом, ...доминирование исполнительной власти над законодательной и судебной, ...ограничение в той или иной форме легальной оппозиции” [31]. Таким образом, если какой-либо “субъект модернизации” разойдется с властью в понимании тех или иных вопросов, он, поскольку государство “господствует” над обществом, а следовательно, и над “социальными субъектами”, практически будет лишен реальных прав отстаивать свои позиции: в этом случае последнее слово принадлежит государству. Тем более, что, как отмечается в цитируемом труде, все будет происходить в рамках сформированного “модернизаторским авторитаризмом” “идейно-политического консенсуса в обществе”. “Субъект”, которому запрещено выходить из этих рамок, конечно, уже никакой не субъект, а всего лишь, в лучшем случае, пассивная база “авторитарной власти”.

Главный аргумент против авторитарного сценария не сводится, однако, к его логической противоречивости. Важнее другое: сама возможность “просвещенного авторитаризма” в сегодняшней России крайне сомнительна и этот сценарий, скорее всего, может быть отнесен к разряду утопических.

В авторитарном сценарии главная надежда и ответственность за успешный ход модернизационного процесса возлагается на высшего правителя страны. Возникновение такого просвещенного авторитарного лидера на политическом горизонте России само по себе — не более чем чисто теоретическое допущение, и может произойти лишь в результате некоей счастливой случайности. Но даже если Бог или судьба даруют России такого лидера, возникает вопрос, является ли его личная воля достаточным условием для осуществления модернизационных реформ. Ответ будет утвердительным, только если допустить, что эту волю беспрекословно и усердно выполняет формально подчиненный лидеру аппарат исполнительной власти, что бюрократия, образующая все звенья и уровни этого аппарата, будет рассматривать проведение реформ как свое кровное дело, что цели и ценности модернизации будут реально мотивировать ее управленческую деятельность. А вот такое допущение в условиях России представляется вовсе утопическим.

Кардинальное отличие России от тех латиноамериканских и азиатских стран, которые в условиях авторитарных режимов успешно начали осуществление масштабной модернизации, состоит в том, что к началу этого процесса в этих странах уже существовал значительный сектор рыночной экономики. Каким бы отсталым по различным параметрам ни был этот сектор по сравнению с экономикой развитых стран, представлявшие его группы буржуазии, менеджеров, мелких собственников составляли влиятельную часть общества, разделявшую “рыночные” ценности и поведенческие установки. В России, если не считать дельцов теневой экономики с присущим им в силу обстоятельств криминальным или полукриминальным менталитетом ничего подобного к началу реформ не было. У нее не было даже того ограниченного опыта рыночной модернизации, которая в ряде социалистических стран Восточной и Центральной Европы уже сформировала к моменту краха социализма эмбриональные компоненты предпринимательского слоя. Не было в российском обществе — в силу длительности тоталитарно-социалистического этапа его истории — той преемственности по отношению к досоциалистической экономической и политической культуре, которая в той или иной степени сохранилась и в этих странах, и в прибалтийских республиках Советского Союза.

Бюрократия авторитарных, осуществляющих модернизацию государств не могла не иметь достаточно интенсивных генетических и синхронных социальных, социально-психологических, культурных связей со слоями, в этой модернизации заинтересованными, не могла не испытывать их влияния. Российская постсоциалистическая бюрократия, как доказано в многочисленных отечественных исследованиях, вышла в основной своей массе из номенклатурной советской бюрократии. Возникшие рыночные отношения создали для нее широкие возможности использовать позиции власти для захвата собственности и присвоения частной прибыли — как непосредственно, так и через патрон-клиентские связи с приближенными к ней структурами частного бизнеса. А также для резкого расширения практики поборов и взяток, разграбления бюджетных средств. Конечно, в составе бюрократии есть какая-то доля честных и реформаторски ориентированных чиновников, но это не меняет преобладающих тенденций, “правил игры” бизнес-бюрократических элит. Эти “правила” сформировались в условиях неразвитости гражданского общества, ослабления бюрократической дисциплины и контрольных функций высших звеньев власти по отношению к низшим, политических органов по отношению к хозяйственным, так или иначе осуществлявшихся старой номенклатурной системой.

В то же время постсоциалистическая бюрократия унаследовала от старой номенклатуры авторитарные менталитет и стиль руководства, консерватизм, неспособность подчинять свою деятельность общественно значимым целям и ценностям. Главный ее интерес состоит в укреплении и расширении собственной власти, поэтому постсоциалистическая бюрократия сопротивляется любым структурным преобразованиям, способным расширить реальные права и возможности экономических и социальных субъектов, от этой власти независимых. В эмпирических исследованиях, посвященных региональному чиновничеству, отмечается, что представители этого слоя озабочены прежде всего своими корпоративными интересами и их ментальность “лишена выраженных ценностных установок”, что эти интересы состоят во всесилии номенклатуры, ставке на “принуждение в организации и осуществлении власти”. В среде бюрократии царит “культ незыблемости и социально-политической прочности правящего номенклатурного клана, ...культ личной власти, возвышения лидера над правовым пространством и подчинение (напрямую или косвенно) информационного поля” [8, c. 142, 143; 66, c. 29—31].

В социологических исследованиях отмечается взаимная отчужденность бюрократических элит, в том числе региональных, и общества. “Складывается впечатление, — говорится в одном из них, — что власть живет в своем собственном социальном пространстве, а интерес к населению региона у нее возникает лишь накануне выборов. Взаимное непонимание, существующее между широкими слоями населения и элитами регионов, усиливает феномен неудовлетворенности граждан своими элитами и отражается на действиях самих руководителей” [33, c. 61].

Современная российская бюрократия и бюрократическая элита представляют собой, таким образом, нечто диаметрально противоположное идеотипической рациональной и компетентной бюрократии М. Вебера, в которой немецкий социолог видел надежное орудие осуществления идей и замыслов харизматического лидера. Эвентуальному российскому авторитарному лидеру, независимо от наличия или отсутствия у него харизмы, пришлось бы иметь дело с совсем иным “орудием”, способным, в силу присущих ему свойств, лишь угробить любые модернизаторские замыслы.

Что же касается тех социально-профессиональных групп, которые, по мнению теоретиков “просвещенного авторитаризма”, могли бы в качестве субъектов модернизации оказать поддержку такому лидеру, то установившийся характер отношений бизнес-бюрократических элит со всеми не входящими в них социальными группами исключает их совместное участие в модернизационном процессе. Ведь осуществление теми или иными группами роли субъекта этого процесса потребовало бы от этих элит и учета их интересов, и определенного перераспределения в их пользу своих “хозяйских” функций. То плачевное материальное и социальное положение, в котором находятся ныне такие “субъекты модернизации”, как, например специалисты по высоким технологиям из ВПК или представители фундаментальной науки, наглядно свидетельствует о том, насколько постсоветская бюрократия готова мобилизовать человеческие и интеллектуальные ресурсы модернизации.

По изложенным причинам сценарий “просвещенного авторитаризма” не может рассматриваться как путь к решению в российских условиях проблемы субъекта модернизации. На наш взгляд, поиск этого пути требует иного подхода, чем те, которые применялись до сих пор теоретиками и практиками российской модернизации.

Большинство этих подходов при всех весьма существенных различиях между ними объединяет некий общий методологический принцип, который может быть назван институциональным детерминизмом. Они явно или неявно исходят из постулата, согласно которому учереждение в обществе новых, выражающих потребности модернизации институтов представляет собой не только необходимое (с чем нельзя не согласиться), но и достаточное условие ее, модернизации, осуществления. Так, российские реформаторы первой волны полагали, что разрушение институциональной системы плановой (“административно-командной”) экономики, введение частной собственности, свободы предпринимательства и других рыночных институтов, проведение приватизации даст необходимый стимул для развития современной рыночной экономики. Неудачу (или весьма ограниченный “модернизационный эффект”) этой программы неверно было бы объяснять только непоследовательностью, незавершенностью рыночной реинституционализации. Сама эта незавершенность появилась в результате столкновения рыночной и демократической институционализации с объективными и субъективными факторами, которые не были учтены в стратегии, исходившей из ее детерминирующей роли в процессе модернизации. Вследствие чего и возник далекий от первоначальной цели реформ “номенклатурный” — или бюрократический — капитализм.

Эта стратегия стала объектом не только идеологической и политической, но и серьезной теоретической критики. Глубокое философское осмысление проблем модернизации вообще, российской модернизации в особенности, мы находим, например, в монографии Б.Г. Капустина [28]. Критика теоретических основ российского либерального реформаторства развернута в ней в тесной связи с критикой западных транзитологических теорий и — в более широком плане — теорий модернизации, которые автор объединяет термином “акультурные”. Эти теории “описывают модернизацию и Современность в понятиях, являющихся нейтральными по отношению к рассматриваемой культуре. Они отражают не ее собственное изменение из одного состояния в другое, но осуществление некоторых закономерностей, принципов или формирование определенных институтов. являющихся универсальными, способными трансформировать любое “традиционное” общество и приходящими ему на смену”.

Именно так понимали модернизацию российские реформаторы и их западные советники. Они полагали, что разрушение социалистических институтов само по себе приведет в действие всеобщие экономические законы, ранее сформировавшие западный капитализм. А образование адекватных им институтов естественно будет способствовать превращению мыслящего и действующего в соответствии с этими законами “экономического человека” в центральную фигуру модернизирующегося (переходного) общества.

Главная ошибка подобных теорий состоит, по Капустину, в том, что они игнорируют, во-первых, культурные основы “Современности” и модернизации и, во-вторых, культурный контекст, в котором осуществляется модернизация каждого конкретного, в том числе российского, общества.

Критикуя таким образом “экономическую” разновидность институционального детерминизма, Капустин не оставляет камня на камне и от той его политической разновидности, которую представляет собой рассмотренная выше концепция “просвещенного авторитаризма”. Какие основания, спрашивает он, думать, будто “просвещенный автократ” будет заботиться о модернизации, а не о каких-то своих собственных, совсем не соответствующих ее целям интересах? И “разве мы имеем право тешиться такими представлениями о политике, что какой-то властелин способен сделать что-то существенное без поддержки, одобрения, “легитимации” достаточно сильных общественных групп? ...Не разумнее ли вместо обсуждения степени просвещенности автократа и его антуража поговорить именно об этих группах, достаточно или недостаточно сильных для того, чтобы осуществить стремления властелина? Или чтобы заставить его сделать то, что в его стремления не входит?”.

Эти риторические вопросы не только вполне оправданы, но и дают, на наш взгляд (особенно последний на них), весьма полезные методологические ориентиры для исследования российской модернизации. Капустин, однако, не ограничивается критикой, но формулирует свое собственное теоретическое понимание проблемы. Он связывает его с постулатами “культурных теорий” модернизации. Эти теории “не игнорируют изменения институтов, но поскольку та или иная осмысленность и целесообразность присущи любым социально значимым действиям людей, постольку новые институты как организованные комплексы их действий могут возникнуть и функционировать лишь будучи понимаемы ими, лишь соответствуя некоторым схемам смыслов и значений (т. е. культуре. — Г.Д.), которыми эти люди обладают... Только благодаря такому пониманию и символическому опосредованию людьми внешних условий и обстоятельств их бытия становится возможным их действие по отношению к этим условиям”.

Автор пытается предложить свою альтернативу институциональному детерминизму, представлениям о всеобщих законах модернизации и иным “акультурным” теориям. Он исходит из посылки, что такую альтернативу следует искать в рамках “культурной парадигмы теорий Современности”. В связи с этим Капустин высказывает ряд интересных и глубоких мыслей по поводу механизмов краха коммунизма и посткоммунистического развития России. К их числу принадлежит, на мой взгляд, идея “контекстуальности” этих процессов, из которой следует вывод о бесплодности модернизаторской стратегии, целиком основанной на принципе “западного” опыта. Но это констатация, так сказать, негативного плана. Что же касается позитива, то Капустин усматривает специфику российской модернизации в отсутствии у нее свойства “естественности”, в зависимости ее судеб “от конкретных решений конкретных людей”, “от соотношения сил, напряжения воль, смелости и глубины замыслов”. Подлинным субъектом модернизации является, по Капустину, народ, понимаемый как часть населения, способная “выработать общую волю”. А условием такой выработки является “развитие ... предельно свободного публичного диалога”.

Переходя от формулирования этих идеальных целей к реальной действительности, автор обозначает “суть” российской модернизации, которая состоит, по его мнению, в поиске выхода из замкнутого круга, образуемого взаимосвязью и в то же время “взаимоисключением”, взаимным отрицанием трех составляющих реформ: устойчивого конституционализма, демократии и экономического либерализма. Этот замкнутый круг Капустин описывает в терминах, напоминающих изложенную выше концепцию Пшеворского. Демократия, по его мнению, являющаяся “категорическим императивом” для России, вступает (отражая интересы большинства населения, ущемляемого либеральными реформами) в конфликт с экономическим либерализмом, но, в то же время, она “необходима для конституционализма, который, в свою очередь, является важнейшим условием рыночных либеральных реформ”.

Дать анализ ситуации и сформулировать проблему еще не значит предложить ее решение. Поиск альтернативы “акультурным” теориям российской модернизации оказывается у Капустина незавершенным — хотя бы даже в сугубо теоретическом плане. К тому же остается не вполне понятным, как именно этот поиск связан у него с “культурной парадигмой”. Некоторый намек на эту связь дает размышление автора о том, что “главная” российская проблема не является уникальной, что и Запад стоит перед проблемой образования “другой современности”, которая, как и в России, не может быть решена путем воспроизводства естественных основ общества, а решается на основе мобилизации “производящей силы демократии”. Очевидно, и здесь и там речь идет об изменении именно культурных основ и, говоря конкретнее, основ демократической культуры на Западе и создании принципиально новой (т. е. не воспроизводящей “старую” западную) демократической культуры в России. Но если не разгадывать этот намек, а строго придерживаться капустинской формулировки “главной” российской проблемы, речь идет все же о проблеме не культурной, но институциональной — конфликте между институтами свободного рынка, конституционного порядка и демократии. Тем самым как бы приоткрывается лазейка для того же институционального детерминизма...

Здесь стоит оговориться, что грань между культурным и институциональным вообще достаточно расплывчата и подвижна, что эти сферы в значительной мере совпадают. Определенный комплекс легитимированных культурных норм и ценностей составляет “базис” любой институциональной системы. Но это, на наш взгляд, свидетельствует о том, что ни культурный, ни институциональный детерминизм не являются до конца альтернативными парадигмами в объяснении процессов модернизации, что ни культура, ни институты при всем их значении не могут рассматриваться как своего рода первичные факторы этих процессов.

Интересно, что Капустин — в совершенно иной связи — указывает и направление, в котором стоит вести поиск иных факторов. Формулируя свое понимание “Современности”, он утверждает, что ее проблема “есть проблема установления Порядка при и на основе “абсолютной самостоятельности” индивида, т. е. не ценой ее подавления и без деградации в гоббсовскую войну “всех против всех” [28, с 24, 39—72, 80—82, 88, 254, 255, 289—291]. Такой порядок, естественно, должен быть институциональным и функционировать на основе определенных культурных норм, но Капустин не упоминает здесь ни о том, ни о другом, а ведет речь об “абсолютно самостоятельном” и вместе с тем готовом соблюдать этот порядок индивиде. Может быть, эти качества индивида, пути их формирования как раз и являются тем уровнем действительности, анализа которого недостает и институциональному, и культурному детерминизму? Если это так, не следует ли включить реального, живого индивида в сферу и теоретического, и эмпирического анализа модернизационных процессов?

О ПОЛЬЗЕ “МЕТОДОЛОГИЧЕСКОГО ИНДИВИДУАЛИЗМА”

Сформулированные вопросы относятся, скорее, к сфере социологической теории: ведь именно для социологии едва ли не главным предметом являются взаимодействие индивидов, конкретные “эмпирические” отношения между индивидом и группой, индивидом и обществом. Поэтому есть смысл выяснить, насколько классическая и современная социологические теории могут содействовать построению “модели” российской модернизации.

Наибольшего внимания в этом плане заслуживают теоретические концепции социальных изменений, выработанные в рамках различных социологических школ и направлений. В современной социологической литературе один только критический обзор этих теорий является темой объемистых монографий. То же относится и к тем из них, которые посвящены проблемам современной модернизации, имеющим более непосредственное отношение к нашей теме. Для нашей задачи важно в первую очередь уяснить, как современная социология осмысливает итоги теоретического опыта в данной сфере, к каким альтернативным исследовательским стратегиям подводит этот опыт.

Значительный интерес в этом отношении представляет работа французского социолога Р. Будона “Место беспорядка”, посвященная, как отмечается в ее подзаголовке, критике теорий социального изменения [9]. Эта критика направлена прежде всего против номотетических (по терминологии Ж. Пиаже) теорий, пытающихся обосновать некие универсальные законы (греч. nomos — закон) таких изменений. Для этих теорий характерен, по Будону, “структуралистский предрассудок” — представление о том, что любая социальная система является структурой, различные элементы которой связаны таким образом, что изменение в одном из них влечет за собой жестко определенные изменения во всех других. Многие эти теории исходят из принципа первопричины социальных изменений, согласно которому их первичная движущая сила (primum mobile) носит, в соответствии с логикой номотетического подхода, универсальный характер.

Нетрудно заметить, что общей чертой всех выделяемых таким образом теорий является детерминизм — представление о зависимости социального поведения людей и его изменения от внешних по отношению к ним детерминирующих факторов. В одних теориях в роли таких детерминантов выступают новации в технике (технологический детерминизм), в других — экономические преобразования. В марксистской концепции детерминантами предстают производительные силы и производственные отношения, порождаемые ими классовые антагонизмы. Помимо различных видов экономического детерминизма весьма влиятельные позиции в социологии конца XIX-XX веков завоевал культурный и институциональный детерминизм. В ранг движущих сил социальных изменений выдвигаются политические институты, институциональные нормы, культурные ценности. В некоторых классических концепциях социальных изменений (Э. Дюркгейма, Т. Парсонса) им приписывается роль ведущего фактора в дифференциации социальных систем; в результате этой дифференциации формируются новые структурные единицы, со временем преобразующие всю структуру в целом.

Подводя итог своему анализу, Будон показывает безрезультатность всех попыток обосновать подобные универсальные законы и причинно-следственные связи. “Законы изменения, — пишет он, — абсолютные, универсальные или причинно-следственные — представляют собой пустую конструкцию” [9, с. 218]. Выведенные на основании анализа процессов, происходивших в определенных локальных и временных границах, они не подтверждаются опытом процессов, наблюдаемых вне этих границ. По мысли Будона, этот негативный вывод вовсе не отрицает ни значимости выявленных таким анализом причинно-следственных связей, ни детерминистского принципа как такового. “В сфере социального изменения детерминизм не является необходимым постулатом, а выступает в качестве констатации, но в зависимости от рассматриваемой ситуации ее приходится либо устанавливать, либо игнорировать. Детерминизм ... служит ... присущей отдельным процессам частной особенностью, отсутствие или наличие которой определяется структурой процесса” [9, с. 219].

Иными словами, общие закономерности нельзя выводить из анализа частного процесса. Анализ перехода от феодализма к капитализму в Западной Европе, предложенный К. Марксом, обладает несомненной научной ценностью, но он не обязательно применим к этому процессу в других регионах и в иные эпохи. Установленная М. Вебером связь между протестантизмом и генезисом капиталистического предпринимательства в некоторых европейских странах не означает, что религиозный фактор имел значение в возникновении этого феномена в Японии или Аргентине.

Будон, вместе с тем, не согласен с авторами, которые вообще отрицают возможность какой-либо обоснованной социологической теории изменений и предлагают ограничить их анализ традиционным историческим исследованием. Он выдвигает свою альтернативу номотетическому и детерминистскому подходу. С одной стороны, эта альтернатива состоит в “умеренном детерминизме”: социальное изменение рассматривается как результат пересечения нескольких (а не какой-либо одной) “цепочек” причин; каждая из этих “цепочек” может быть детерминированной, но сам факт их пересечения в данное время и в данном месте случаен. Какие именно “детерминизмы” образуют эти цепочки, можно установить только путем анализа как конкретных условий, в которых происходит изменение, так и конкретной структуры всего процесса.

С другой стороны, Будон развивает весьма интересный и плодотворный, на мой взгляд, общеметодологический принцип изучения социальных изменений. Он констатирует, что в критикуемых им теориях в качестве субъекта изменений выступают надындивидуальные инстанции — такие структурные компоненты социальных систем, как классы, культуры, институты, “коллективные представления” и т.п.; социологи как бы забывают, что не существует никаких социальных образований, функционирующих помимо или вне конкретных индивидов. Такому подходу Будон противопоставляет идущий от М. Вебера и Г. Зиммеля принцип “методологического индивидуализма”, лежащий в основе “социологии действия”: “Фундаментальный принцип социологии действия заключается в том, что социальное изменение есть результат совокупности индивидуальных действий”.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-09-13; просмотров: 131; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.006 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты