КАТЕГОРИИ:
АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Дорогой Александр Михайлович! 2 страницаА я как побывал в феврале в столице, получил грипп, так вот с тех пор и "е оправлюсь. Механизмы, изношенные войной, годны, видать, только для свалки и на мыло. Уезжал в деревню на месяц (как раз в то время, когда Вы ;Дорогой Александр Михайлович! Поздравляю Вас с весною и Вашу болезную супругу тоже. Надеюсь, она уже немного оклемалась. избавился от всех обязанностей, и от Литфонда, и от бюро, да ешё поспособствовал смене секретаря, который протрубил у нас восемь лет и поседел от этой деятельности. По случаю избавления от должности мы крепко выпили, и вот сегодня у меня дрожат руки, ноет печень, и я ничего не могу писать, кроме эпистолярных произведений, к чему и прибегаю, дабы морально чувствовать себя в тарелке. Да и на письмо на Ваше, тьфу ты! на твоё, мне захотелось ответить поскорее. Значит, в фешенебельной больнице?! Больницы, даже фешенебельные — это всё равно больницы, и избави от них бог. Может, уже дома? Хорошо бы. А я всё жду редактора. Пришла из «Молодой» телеграмма: «Рукопись задержалась чтением главной редакции» (третий раз читают!). Чуть я не попал в Москву. Из ЦК ВЛКСМ пришёл вызов на актив журнала «Молодая гвардия», но числа совпали с нашим собранием и поездка не состоялась. Однако мы всё равно скоро увидимся. Читательские конференции — три, в библиотеке им. Лавренёва, им. Володарского и на каком-то заводе — назначены на 15 мая (начало) с тем, чтобы я уже и на съезд остался. Когда он будет, не слыхал? Приедем мы вместе со старухой, если она будет в форме. Тут у неё прихватило сердце, и лежала она. бедняга, несколько дней, а лежать ей — это всё равно, что спринтеру, всю жизнь бегающему, утерять сандалию и упасть на дистанции. Поднялась уже, копается в доме, подержится, подержится за ретивое и Дорогой Александр Николаевич! Вчера мы провернули — именно провернули! — отчётно-выборное собрание, в один день, коротко и по-деловому. Я в Ирбите были), и вроде бы ничего себя стал чувствовать, а вернулся в город на отчётно-выборное собрание — приступ случился, еле отводились. Вот сегодня впервые берусь за чернила. Конечно, издатели наши всячески способствуют тому, чтоб наш брат поскорее подох. Четвёртый год издательство «Молодая гвардия» маринует «Кражу» и до сих пор водит меня за нос. Перебиваюсь на журнальные публикации. А как на них жить. Вам рассказывать не надо, тем более что я никак не догадаюсь растянуть повесть листов на 40, а всё на четыре меня только хватает. Буду добиваться путёвки в Ессентуки, может, и добьюсь. А то совсем замучили меня желудок и печень. Из желудка всё время идёт кровь, и подыхать, даже при такой паршивой жизни, в 43 года что-то всё ещё не хочется. Хотя иной раз и посещает уж мыслишка, а может и лучше бы отдать чалку... Настроение у меня ужасное. Никому и ничего не пишу. Работа не идёт. Всё запущено, заброшено. Поэтому и писать дальше ничего не буду. У Вас и без меня горя хватает. Мой хороший старший друг и Ваш жестокий рецензент Александр Николаевич Макаров тоже лежит в больнице и тоже шлёт письма минорные. Что-то чем дальше живём, тем меньше и меньше весны в жизни. Обнимаю Вас. Виктор опять гремит хозяйством. Я ворчу на неё, чтобы ложилась, но вижу, что когда лежит, совсем она несчастная, и настаивать или нет на лежании — не знаю. С жёнами обращаться — дело научное и, как вижу, на всю жизнь — непосильное. Рыбалка моя, как видно, накрылась. Насверлили мы с пенсионером-рыбаком сотню лунок, и теперь людиё из них судаков вытаскивает, а я, значит, сижу и у моря погоды жду, ибо ход судака задержался и начался лишь теперь, перед вскрытием рек. Погода всякая. В основном хорошая, но стали перепадать дождики и тучи наплывают всё чаше от вас, из столицы. Грешите там, смуту в небе делаете, а мы, тихие и скромные люди, страдай тут из-за столичных невоздержанностей, хотя бы уж небо-то не баламутили, обходились бы литературой и ЦДЛ, там никакого неба нет, а фимиам табашный плавает волнами. Хотя и на периферии тоже разгул пошёл, и касается поветрие светлых душ провинциалов. Я, как догадываюсь, вчерась пьяненький к жене прилубыки-ваться зачал (к больной-то, ну не дурак ли!), и дело кончилось тем, что обнаружил её утром спящую по отдельности, на диване, а я, значит, в сиротстве. В назидание ей я рассказал историю, происшедшую между мужем и женой. Пообедал это муж (а был он у нас баснописец), плотно пообедал и, значит, жену, убирающую посуду, за холку — цап! «Побалуемся, старуха, что ли?» — «Поди ты к лешему! Мне некогда, кручусь, устала, как собака, а у тебя одно на уме!» — «Ну что же делать тогда? — задумался баснописец. — Пожалуй, к девкам идти придётся». Жена, Кланя, убегла, хлопнула дверью, а через пять минут уже в халате и без штанов прибежала, легла на диван и кричит: «На! Подавись!..» Я и говорю Мане, вот, говорю, какие жены-то сознательные и самоотверженные. Хохочет старая. А ешё этот баснописец (покойный уже, к сожалению), очень обаятельный и талантливый мужик, погубленный провинцией и из-за провинции так и не сделавшийся настоящим поэтом, болел туберкулёзом и часто подолгу лежал в больницах. Там он сочинял притчи про всех и про всё. Многие и сейчас живы, и мы их читаем в мужской компании... Так вот, в больнице сестра, тоже Клава, однажды Афоне и говорит: «Что-то Вы, Афанасий Лазаревич, про всех сочиняете, а про меня дак нет». — «Обидишься ведь, если сочиню». — «Ну уж, обижусь! Я понятливая...» И Афоня сочинил про Клаву стих нижеследующего содержания: В палату каждый день, с утра. Приходит Клава — медсестра. Больного жмёт она в углу И тычет в задницу иглу. Вливает грамм стрептомицина Ну х.лт сделашь? Медицина! Афоню выгнали не только из палаты, но и из диспансера за этот стих. Он с горя напился и свалился в канаву. Его забрали в вытрезвитель, а как раз шла облава на писателей в связи с прегрешениями министра культуры. Афоню выгнать можно только из одного места, из партии. Зацапали его, голубчика, и на бюро. Беспартийные массы, и я среди них, сидят в Союзе и переживают За Афоню. Вышел Афоня грустный-прегрустный. Мы к нему, а он поднял гла-33 и хриплым своим печальным голосом пропел: 1ЛЛ Нас бьют, работников культуры. Всыпают крепко мудакам! За то. что сам министр культуры Ходил по тайным бардакам. Помер наш Афоня всеми брошенный, забытый, а сейчас вот его как-то не шатает, чего-то выпало из жизни, а мы и не заметили в суете, как его прозе-шш, И виноватимся теперь в душе перед ним. А что пользы от этого? Как там ,• Ахматовой или у Тушновой? «И все цветы, живые, не из жести, придите и ггдайте мне теперь». А мы уж очень щедры бываем на цветы из жести... Впрочем, хватит на эту тему. Я ведь весёлое тебе письмо хотел написать, ггобы повеселить маленько и взбодрить хоть чуть-чуть. Естественно, что эти дни не работал, в чём раскаиваюсь, но завтра уже тачну, думаю, что начну. Обнимаю тебя, дорогой. Не хворай! Твой Виктор. Старуха кланяется. Дорогой Александр Николаевич! Только я Вам отправил письмо с книжкой, как со мной приключилась оказия, чем-то отравил и без того гнилой желудок, и взяло меня! Печень и сердце, и вся механизма, уделанная войной, как заголосила, а я вместе с нею. Несколько дней было тяжело, и сегодня впервые берусь за ручку. За это время разом пришло от Вас два письма и статья моя в «Литературке». Черти драные, как умеют править! Так обкатали, что от моего гонора и следа не осталось, и острых углов как не бывало! Я думал, они по-благородному поступят, хоть фанки пришлют. И я бы сумел там кое-что подладить. Ничего не прислали — тиснули и никаких гвоздей. Я Вам потом покажу статью в доподлинном виде, и Вы ешё раз убедитесь, как осторожен Ваш родной «орган» печати. Погода у нас стоит прекрасная, 22-24 тепла. И в такую-то погоду погиб такой человек! Мне этого русака Комарова жаль, как родного брата. Люди эти воистину герои и труженики. И вот... Начало! Сколько ешё их кокнется, пока они освоят пространство! И никак у меня не хватает ума объяснить себе эту проклятую «логику» жизни, что такие хорошие, нужные люди гибнут, а дрянь какая-нибудь, которая родилась затем только, чтобы отравлять людям жизнь, портить воздух, здравствует, процветает, ходит по земле с ножами, кастетами и вредными намерениями. Сколько лет, с самой войны об этом думаю и ничегошеньки растолковать себе не могу. Несправедливость, наверное, самое необъяснимое в жизни, отклонение от неё. Читаю Ричарда Олдингтона. Впервые читаю. Очень хороший и честный писатель. Его взгляды на войну полностью совпадают с моими. Разница лишь в том, что он может позволить говорить и писать, и думать, что ему захочется, а я вынужден буду в самом главном изворачиваться, объяснять, маскироваться и ловчить, чтобы высказать те же самые мысли, ибо войны в сущности своей похожи друг на дружку. На них убивают людей! Всё остальное не главное и пустяк по сравнению с этим.
Мечтаю на праздник убраться в деревню. Но не знаю, сойдёт ли к этой поре лёд с моря, а пешком мне не уйти, ослаб от хвори. В деревне я бы быстро поправился. Там всё исцеляет — и весна, и воздух. В «Молодую» послал телеграмму с предупреждением, что если они в ближайшее время не решат судьбу книги, я передам её в другое издательство. Да, конечно, с этим младым, но ранним издательством я больше не свяжусь. Буду тыкаться в «Сов. писатель», хотя знаю, что и там тоже меня никто с распростёртыми объятиями не встречает, и там кровь умеют пить. Меньше всего пьют крови в местных издательствах, но это значит — махнуть рукой на всё. в том числе и на себя, да и примириться с ролью местного писателя, которому ничего не хочется, кроме как добывать пером хлебушко какой-нито. Но скоро придётся и в местное идти. Надеясь на центральные, я вовсе остался без денег. Живу сейчас на аванс, выданный «Совписом» пол книжку будущего года. Тоже не сахар. Принципы пока не кормят! Беспринципность же идёт ходко на лит. базаре. Из больницы-то вышли или нет ешё? Поскольку соберусь или нет писать до праздника — не знаю, так с весною всех! Цветенья всем и здоровья, да радости хоть маленько! Всех вас обнимаю. Ваш Виктор
Дорогой Александр Михайлович! Читательские конференции по моей «Краже» будул проходить 15-го в библиотеке им. Лавренёва, а 16-го — в библиотеке им. Володарского. Следовательно, 14-го я буду в Москве. Остановлюсь скорее всего у Макаровых и, возможно, с женой, но всё возможно... возможно, и не приеду. Днями жена и родная тётка чуть не погибли на Камском море. Опрокинулась лодка. Моторист утонул, а их еле откачали. Состояние её очень неважное, а она должна ехать на аборт (на 21-й в своей жизни). Если бы меня сейчас вывели на площадь, сняли штаны и пороли розгами всенародно, я бы и то, наверное, чувствовал себя лучше. Больше уж ничего писать не буду. Коли жена выдюжит и будет жива, приеду и всё расскажу, а пока прощаюсь до лучших времён. Ваш Виктор Маня! Сердце моё — злой вещун и почти никогда попусту не ноет. Сегодня занесло меня в парковый читальный зал. и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике» /вероятно, «Синие сумерки». 1967. № 6. — Сост./. Что с ним сделали! Кажется, ещё никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушёл из зада шатаясь, и, когда пришёл в столовую. Две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! 112.
Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. В «мёртвый час» я написал Зубавину короткое письмо. Так жестоко меня ешё не предавали с текстом. И где? В «Современнике»! В журнале, который я хвалил как раз за честность, и из-за этого пошёл туда. Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой... Отпуск мой испорчен. Настроение ужасно. Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. Будь же проклято время, в которое нам довелось жить и работать! Зачем Всевышний наделил ешё каким-то дарованием?! Для больших мук?! Для ешё больших страданий?! Будто и без них мало! Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А всё идет к этому. Надолго ли ешё хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня всё чаше и чаше тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого в себя. Но это — конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать. Я тебе почти не говорю о своем внутреннем состоянии. Я знаю, у тебя земных забот и земных горестей слишком много, чтобы добавлять к ним мои, да и объяснить их я не сумею — слишком они у каждого индивидуальны и не всегда могут быть понятны даже самым разродным людям. Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но а слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему и даже пытаюсь внушить себе, что они есть, что они придвигаются, и вижу: самообман уже не помогает, что мы слишком часто прибегали к самообману раньше и такое «лекарство» уже не годится. А другого нет. Нас ждёт великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность — талант — и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают всё туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарём. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить. Ей-богу, будь у меня побольше сил — бросил бы. В лес ушёл бы и прожил остаток дней в радость себе. Неужели ж я не заслужил такой почести: жить хоть десяток лет для себя?! Неужели постоянно должен мучиться своими и чу- . жими муками, никому и ничего не даюшими, кроме новых мук?! Поеду в Москву, пойду к Александру Николаевичу Макарову и, если он присоветует, пойду, доберусь до секретариата, до нашего «отца» Соболева, и расскажу ему о том, как меня предали в «Современнике». Огсюда я уеду одиннадцатого или днём двенадцатого. Сегодня, естественно, ждал весточки от тебя, но её нет. Пусть хоть дома всё ладно будет, а то я однажды могу не выдержать... Зачем только я заходил в эту читалку? Только нездоровье нажил. Целую. Виктор Дорогой Александр Николаевич! Вот уже скоро десять дней, как я в деревне. Надо ли говорить, как я этому рад! После двухдневного похолодания, во время которого выпадал снег, и довольно глубокий, установилась довольно сносная погода. И даже всё зазеленело как-то густо и сочно. Лето наступило! Но много погибло птиц, особенно дроздов и скворцов, которые без корма долго жить не могут. То там, то тут в траве лежат трупики птенцов, а иные в речке утонули. Но соловьи поют во всю ивановскую, и позавчера притопал коростель — скрипит за нашей баней. Я приходил в себя и ничего особенного не делал. Читал, в огороде копался и рыбачил. Рыбалка худая. Сначала ешё ловил по десятку-полтора харюзков, а сейчас они уже разбрелись по кустам и так их мало, что найти не удаётся. Приходится думать о передислокации на море, а там ветры дуют всё время и вообще не по мне там рыбалка. Вот разве через недельку на судака можно будет выходить. Читал Амосова «Мысли и сердце», очень умно, очень современно и никакой претензии на литературу. Начал читать Залыгина «Солёную падь». Ну силён мужик! Так о гражданской войне ещё никто не писал. Ну мастер, собака! А вообще жизнь идёт в деревне тихо, и никакие израили тут не мешают бабам брагу пить, веники вязать, полоть в огородах и рано спать ложиться. Мыслей у меня в башке нет никаких, слава богу. Прислали из журналов «Москва» и «Вопросы литературы» анкеты. В «Вопросах» уж больно мудрёная, мне и не ответить на такую, а от «Москвы», наверное, тоже откажусь, хотя и обещал. Неохота что-то шевелить своей мыслительностью. Только сейчас, распустив мускулы, я и понял, как устал от жизни, домашних бед и съезда. Надобно отдохнуть по возможности и браться подчищать «Страницы детства» да и сдавать их в издательство. Маня моя помаленьку оживает и сейчас чувствует себя уже сносно, хотя и барахлит у неё сердчишко да левая рука по-прежнему немеет, но ничего. Она — баба живучая. Шьёт вон сидит чего-то и сопит носом умиротворённо, аж мне спать захотелось, хотя сон мой всё ещё не очень отрегулирован. А как вы прозябаете в Малеевке? Рыбачите ли? Как брюхо? Как Наталья Фёдоровна? Я в Карелию, наверное, не поеду. Чего-то не хочется трогаться из деревни. Там выпивки будуг, суета, трёп, а здесь покой, земляника, и, глядишь, судак начнёт брать. Тем более что в июле надо ехать в Латвию. Пожалуй, не поеду. Книжку и рукопись получил. Ну, обнимаю тебя, твой Виктор
Дорогой Александр Николаевич! Не больно летом-то пишутся письма. Из деревни написал тебе только одно — всё некогда. С утра работаю — домозоли-ваю «Страницы». И домозолил вроде бы. Маня мается — ездит печатать домой, потому что декада в Латвии начнётся не в конце июля, а 13-го, и надо успеть добить книжку до отъезда.
В Карелию уж не поехал, неохота мотаться. В деревне прямо благодать, и я подумал, на кой хрен тебе эта Малеевка, жил бы здесь да рыбачил себе. Нынче на море сильно берут леш и сорога. Был сейчас у нас пьяный лесник — рыбак заядлый, хвастался. Я же всё за хариусами рыскаю. Вчерась поймал 32 штуки, а есть некому, мать уехала, ребята лишь сегодня прибудут. Посолил рыбу. Хариуски солёные у меня ешё прошлые есть. Грибы начинаются. Собрал уж на грибовницу и сейчас вот ешё пойду. Полем в огороде, садил-то я без Мани и по случаю потепления садил рано, и выросло бурьяну много, а картошки не видать. До сих пор не наладился сон. Никак не думал, что съезд так надолго выведет меня из равновесия. Как вспомню, так и трясёт меня. По прошествии времени только понял, как подло всё и какая беспросветность впереди. Где ты будешь в Литве-то? И когда? Если до 13-го не уедете, то я тебя, может, и повидаю, а из Латвии едва ли. Там сыр-бор начнётся. Не поехал бы, но купить кое-что надо и себе, и ребятам, костюм надо, пальто, сапоги — ничего-то у нас нету. Всё заперли до праздников. Берегут к Христову дню? Поедем мы вместе с Маней, чтоб никакая латышка на меня не позарилась! А пока ездим в Латвию, и август подкатит. Ты уж ничего не намечай на август-то. Приезжай в начале и поживёшь тихонько. Ей-богу хорошо тут. И пописать даже можешь, если захочешь. И порыбачим судаков, и побродим по лесу. Обнимаю тебя. Виктор Дорогой Александр Николаевич; Маня привезла мне в деревню журнал, присланный тобою, и я ешё раз, теперь уже неторопливо и обстоятельно, прочёл твою статью и ешё раз убедился, что статья добротная, вызывающая много мыслей. После первого прочтения статьи и разговора с тобой у меня что-то начало пошевеливаться насчёт романа. Плавают в мыслях и голове много судеб, случаев, событий и однородных сюжетов. Все хотел засесть как-нибудь и написать цикл зарисовок и очерков, не вошедших в газету, написать просто так, для себя, и сейчас вот прикидываю и вроде бы начинаю как-то собирать эти судьбы, в основном ужасные, в одно целое. Словом, что-то чуть ещё мерещится, чуть шевелится, «и даль свободного романа» совсем, совсем ещё не ясна мне. Но поскольку я тугодум, однако тугодум твёрдый, то, может, и выношу чего, может, и соберу в кучу разные судьбы и картины. А пока довычитываю с машинки «Последний поклон». Только что дочитал «Где-то гремит война», повесть «исправленную и дополненную». А она и в самом деле ничего! Для меня даже несколько неожиданно это, потому что и написал-то я её нечаянно. Хотел два рассказа — о шорницкой и об охоте на коз написать в «Страницы детства», потом пошло-поехало, и вот получилась бесхитростная и переживательная вещь. Неисповедимы пути наши... Над иной вещью бьёшься, бьёшься. Думаешь, я её так напишу, ух как напишу, а потом хвать-похвать, и ни хрена-то не
не получилось. Что было в башке, там и осталось, а на бумагу сопливые вы-шлспки вылились. М-да-а, нудная, сложная работёнка! Читали ли «Карюху» Алексеева? Если нет — советую. Я просто очарован этой вешью. Русская, истинно русская, благородная проза! Да, чуть не забыл. Наверное, и раньше сказать забыл. Вот в том месте статьи, где ты пишешь: „Я мало верю в случайности...» Совершенно верно. Я — тоже. Подкрепить следует этот важный аргумент. И подкрепить поучительно для всех, кто думает, что писатель с неба сваливается. Во-первых, от природы я был выдумщик, враль и фантазёр. Но этого мало. Вралей у нас и фантазёров дополна. Вон Хрущёв какой враль и фантазёр был, а писателя из него так и не получилось. Хотя пробовал человек... Так вот, надо, чтобы какие-то природные задатки попали ещё в благоприятные условия, получили бы толчок, что ли. И мне в этом смысле повезло. Тебе на глаза, наверное, не попалась моя статья об Игнатии Рождественском, напечатанная в «Октябре» в 1961 году? Она многое бы прояснила. В самом «творческом» возрасте я жил в Игарке. Городе, каких сейчас уже нет, к счастью и несчастью. Город весь кипел страстями и... творчеством. В нём много читали. И не только потому, что длинная зимняя ночь, метели, оторванность — это один из фактов, но ешё и потому, что здесь это было самой жизненной потребностью. Вспоминаю, что когда началась работа над книгой «Мы из Игарки», все школы, всё «опчество» было не на шутку возбуждено и заражено этим. Везде шли конкурсы скрытые и открытые. В каждой школе издавались рукописные журналы, еженедельно выпускались стенные газеты со стихами, зарисовками, фотографиями, рисунками. Газета «Большевик Заполярья» шла нарасхват, ибо тоже заполнена была «художественным материалом». И вот в эту-то пору прибыл в Игарку Игнатий Дмитриевич Рождественский. Он преподавал литературу и русский, преподавал как бог на душу положит, много нам читал, рассказывал, учил распознавать слово, прививал к нему вкус. Я сидел тогда в 5-м классе второй, если не третий, год. Учеником считался архиплохим, челове-чишком архибросовым. И вот чтение вслух. Проверка как кто читает. И отличники мямлят, а я будь здоров прочитал. Игнат заметил меня, хотя и тогда Уж близоруким был. Стал чаше спрашивать, спрашивать тогда, когда другие ни в зуб ногой. Я, естественно, из кожи лез, чтобы ему потрафить. А потом я стишок сочинил об Игарке: «Игарка, Игарка, ты город полярный, на севере вырос, среди холодов...» И этот стишок попал в обзор, помещённый в газете «Большевик Заполярья». Буквами была напечатана моя фамилия! Я ходил — грудь колесом! Весь Детдом мною гордился. Экспромты требовал. И я сочинял экспромты, преимущественно непечатного порядка. Но шутки шутками, а ведь с этого, со встречи со стоящим учителем и об-5оРа в газете, я почувствовал, что чего-то стою, и строже к себе сделался, Учиться лучше стал. Правда, поздно хватился. Кончил шестой класс, и возраст мой вышел из детдомовского, но уже в шестом классе я землю рыл и кончил его за одну зиму, а не за две и не за три, как прежде. Ещё когда в пятом был, Игнат дал нам большую тему для сочинения, приблизительно сказав, у кого что самое интересное было летом, о том и напишите своими словами. А я летом блудил. Четверо с лишним суток блудил в заполярной тайге и сам вышел, сам себя спас, хотя доблестные родители мои посчитали меня пропащим и облегчённо уж вздохнули. Вот о том, как я блудил, и написал зарисовку под названием «Жив!» Игнатию Дмитриевичу она очень понравилась. И он сё взял в рукописный школьный журнал, где она и была напечатана с рисунками школьных же художников. Много лет спустя я вспомнил об этой школьной зарисовке и на основании её написал рассказ «Васюткино озеро». Я и до сих пор не стыжусь этого рассказа. Он, по-моему, один из самых лучших моих ранних рассказов (я писал его третьим или четвёртым по счёту, после «Гражданского человека»). В книжку «Мы из Игарки» я не попал и по чистой случайности. Материалов в книжку набралось тьма, и отбор был жесточайший. За фамилией В. Астафьев поставили один материал и посчитали — хватит, два, мол, жирно будет. А это был мой однофамилец, совсем из другой школы — Вася Астафьев. Он писал об Игарке и о том, что мечтает быть поэтом, а погиб как будто на войне... Словом, вся эта творческая струя в школах, в городе пробудила в ребятах вкус и стремление к творчеству, и много вышло (и если б не война!) одарённых людей из игарских школ. И меня, разумеется, не минула эта струя. Потом было не до творчества — это другой разговор, однако зёрна, зароненные в детскую душу, должны были когда-то прорасти. Вот о чём, наверное, я забыл тебе рассказать. А это важно. Важно прежде всего для тех, кто думает, что писателем может быть каждый, и особенно для тех, кто учит детей. Мало их учить грамоте, совершенно этого недостаточно. А у нас начали об этом забывать. Где ты сейчас? Всё ешё в Малеевке? А я скоро из деревни фыо-ууть! Жаль! Прихватило меня опять тут. Валялся три дня. Сожрал чего-то. И взяла меня печень и брюха. Всё-таки не избежать мне Ессентуков. Надо будет ехать осенью. А пока в Латвию собираюсь и скорее заканчиваю «Последний поклон», чтобы сдать на обсуждение до отъезда. Как твоё здоровьишко? Как все твои чады и домочадцы? Что-то уж я и стосковаться успел. Ну, до встречи в скором времени. Обнимаю тебя. Твой Виктор В Латвии нас встречали хорошо и всё было славно, кроме мелочей и раздражительного поведения Вити Бокова, который окончательно помешался на своей персоне, и гениемания так захватила его, что он уже кажется шизофреником. Устали очень от приёмов, речей и выступлений, а ещё от пьянок. Дорогой Александр Николаевич! На обратном пути из Латвии звонил я тебе с аэродрома, но долго и громко мне объясняли, что ты в Литве и вернешься в августе. Каждая встреча — это пьянка. Искупался раз и раз на рыбалке был, однако четырех шучонок добыл на спиннинг. Ну да там и слепой поймает — так много рыбы. Моей заслуги тут нет никакой. Даже неинтересно и ловить. Теперь вот дома. Пермь встретила нас страшным ливнем. Отвесно стояла вода. Залила улицы так, что стояли трамваи, а люди бродили по улицам, аки по Енисею, и один мальчишка даже утонул, ибо строители коммунизма, торопясь приблизить светлое будущее, спешили и не закрыли крышку магистрального колодца. Ребенок резвился, бегал по воде и ухнул туды. А сейчас я в Выковке. Маня дома. Дети собираются сдавать экзамены с I августа, и надо их пороть и говорить: «Ребята, занимайтесь! Ребята, занимайтесь!..» Они же рычат на неё так, будто она конвоир и не даёт им ходу в вольность, и вообще мешает жить им, как желательно, а желательно им жить, ни хрена не делая и сладко кушая. В Бы ковке я с отцом. Он тяжело болеет. Износился в скитаниях, тюрьмах и на морях-окиянах. Сейчас у него всё больное. И надо бы сердиться на него за себя, за братьев и сестёр, раскиданных им по свету, а не могу. Жалко его. Не разори великая власть нашу семью, не утони мать, он бы жил себе, как все люди, и, наверное, семья была бы как семья и он человек как человек, а так что же! Не одного его в жизни запутали, изломали и под конец отвалили 45 рублей пенсии. Живи не тужи и благодари за то, что ешё не удавили совсем. В лес даже ходить не может, а он вечный таёжник, и это для него мука большая, хотя он и скрывает. А в лесу нынче грибов, ягод! Я вчера сгоряча сбегал, наловил на уху хари-усков, а потом схватил корзину и прямо за полем в течение часа набил её грибами. Хотя бы вы скорее все приехали и застали бы лето со всеми его благостями! Ведь Литва и Латвия, хотя и богаты природой, но всё равно — не Россия, чужие они. Сидишь рыбачишь, а за спиной георгины цветут, ну какая же это природа!? Не разладишься ли ты за поездку в Литву? Сможешь ли к нам-то приехать? Хорошо бы в начале августа. Я ведь на сентябрь хочу рвануть в Сибирь. Пожить в родной деревне — потрудиться и отдохнуть от семьи со всеми сё экзаменами, бедами и неурядицами. Забыться хочется хоть ненадолго. Да и в Енисейске побывал, ибо уцелил я сделать героя из «Пастуха и пастушки» родом из этого замершего городка, когда-то шумного, богатого и расположенного неподалёку от Казачинского порога, среди величественной, яростной природы. Думаю, что именно в таком месте должен был вырасти мой герой — застенчиво-скромный, но бесстрашный, яростный в иную минуту и робкий в проявлении чувств, но до последней жилки отдающийся ему и товариществу. Надо понюхать город, зайти в старое здание гимназии, где школа сейчас и где Учился мой герой и умудрился умереть гимназистиком, хотя нюхал только помещение гимназии, только помещение...
|