Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АстрономияБиологияГеографияДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника


БЫВШИЕ КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩЕСТВА В ПЕРЕХОДНЫЙ ПЕРИОД 2 страница




Этот характерный исторический контекст и само развитие шведской модели составляют третью причину того, что в целом она совершенно неприемлема для бывших коммунистических государств. Ранние, решающие стадии экономического развития происходили здесь в условиях ограниченного избирательного права и либерального правления, которых нигде не существовало в бывшем советском мире, а также на фоне сложившихся правовых институтов, касающихся, в частности, права собственности и договорных отношений — то есть всего, что в советской действительности, напротив, последовательно искоренялось. Нельзя обойти вниманием и такое преимущество Швеции, как более чем вековое накопление капитала, не прерывавшееся даже разрухой, связанной с двумя мировыми войнами. К тому же успехи шведского эксперимента, например, активная политика в сфере труда, были достигнуты на фоне условий (высокой культурной однородности населения, имеющего прочную привычку повиновения законам и устойчивой традиции социальных услуг), ничего подобного которым нельзя обнаружить на просторах бывших коммунистических государств. И наконец, что наиболее очевидно, институты всеобщего благосостояния, которыми справедливо славится Швеция, оказались слишком дорогими, чтобы выжить в условиях даже этой одной из богатейших стран мира, и уж тем более они не по карману бывшим коммунистическим странам, самые удачливые из которых могут надеяться на достижение западного уровня жизни не раньше, чем при жизни следующего поколения. Неумолимая реальность такова, что социал-демократия шведского образца не является ориентиром для посткоммунистических обществ, даже в том размытом виде, который она имеет в большинстве стран Западной Европы. В действительности социал-демократия в ее традиционном понимании сейчас, наверное, нигде не стоит на политической и исторической повестке дня, даже в Западной Европе, где, за исключением разве что Испании, умеренные социалистические партии пребывают в глубоком кризисе, а исторические институты и политические программы социал-демократии повсюду находятся под угрозой.

В качестве образца западных рыночных институтов для посткоммунистических стран гораздо больше подходит германская модель, что и неудивительно, поскольку многие восточные европейцы являются носителями немецкого юридического и культурного наследия, а подавляющая доля иностранных инвестиций в Восточной Европе и России приходится на Германию. Если Германия, пережив болезненный период воссоединения, станет доминирующей силой в Восточной Европе, это мало у кого вызовет удивление. Несмотря на ее недавние трудности, Германию по-прежнему считают подлинным воплощением экономического успеха в послевоенной истории, и именно Германия, а не англоязычные страны, сегодня задает те критерии нормального развития экономики и общества, к которым стремятся и бывшие коммунистические государства. Многим кажется, что германское экономическое чудо в качестве прецедента значительно больше отвечает условиям в посткоммунистических стран, чем любой другой западный пример. Оно возникло на руинах тоталитарной политической системы и связанной с ней командной экономики и состоялось сравнительно быстро, всего за несколько лет, благодаря ряду решительных действий, направленных на сокращение объема вмешательства государства в экономику, и активным законодательным усилиям, предпринятым Эрхардом, между прочим, вопреки советам и пожеланиям военной администрации союзников, под влиянием исконных немецких традиций «ордолиберализма» и католической социальной доктрины, — одним словом, оно произошло не в результате неких медленных количественных процессов. Кроме того, как утверждал один из его отцов-основателей, «экономическую систему следует формировать сознательно»14. Это глубокое понимание необходимости перестройки рыночных институтов посредством обширной программы законодательных мер гораздо более соответствует обстоятельствам и потребностям бывших коммунистических государств, чем любое достояние англо-американского опыта. По всем этим причинам германская модель среди всех западных образцов находит самый сильный отзвук в посткоммунистическом мире, если вообще есть смысл говорить о каком-то отзвуке. Тем не менее, как и в случае со шведской моделью, уникальность германского образца послевоенного развития исключает возможность его переноса в какую-либо из бывших коммунистических стран. Во-первых, в сравнении с советской историей нацистский режим был довольно недолговечным, а достигнутая им степень тоталитарного контроля, соответственно, более слабой. В частности, если легальной инфраструктуре гражданского общества и рыночных институтов в Германии и был нанесен огромный ущерб, о ее тоталитарном разрушении, равном тому, которое имело место в большинстве стран советского блока, говорить не приходится. Торговое право и законодательство об акционерных обществах, регулирующие отношения собственности и исполнение договоров при Гитлере остались практически нетронутыми, равно как и банковские и финансовые институты. Короче говоря, правовую и институциональную матрицу рыночных институтов в послевоенной Германии не требовалось создавать на пустом месте, чего не скажешь обо всем посткоммунистическом мире: он скорее нуждается в обновлении и введении нового законодательства, нежели в воссоздании когда-то имевшегося. Во-вторых, за крушением режима национал-социалистов последовало исчезновение, вернее рассеивание, нацистской «номенклатуры». Послевоенная Германия, в отличие от посткоммунистических государств, не была обременена вездесущей и легко приспосабливающейся кастой номенклатурных работников, умеющих оборачивать рыночные реформы на пользу самим себе и манипулировать неустоявшимися демократическими институтами. Как это иногда случается, национальная катастрофа обернулась в своем роде благом, разрушив систему склонных к сговору групп интересов — а иначе такие группы непременно затормозили бы процесс перехода к новым институтам или использовали его в своих целях. Посткоммунистические государства, и даже Россия, напротив, находятся в невыгодном положении, обусловленном тем, что их старые общественные структуры не были разрушены до конца. Взятые вместе, два этих фактора — сохранность в Германии большей части старой юридической и гражданской инфраструктуры и полный распад прежнего нацистского режима — указывают на существенное различие между условиями, в которых находилась послевоенная Германия и условиями, в которых в настоящее время находятся посткоммунистические государства, а это, в свою очередь, должно служить решающим обстоятельством при выборе планов или надлежащих стратегий рыночной реформы после крушения СССР.

Есть еще одно обстоятельство решающего значения, которое совершенно не допускает переноса германской модели в посткоммунистические государства15. Это тот факт, что послевоенное германское экономическое чудо возникло на базе политического урегулирования ad hoc16, носящего абсолютно локальный характер, более нигде не воспроизводимого и, по-видимому, уже разрушающегося даже в самой Германии. Немецкая или рейнская модель рыночных институтов, формировавшаяся в течение всего послевоенного периода вплоть до воссоединения, явилась следствием не столько применения какой-либо последовательной теории, сколько зависящего от определенных обстоятельств политического компромисса между разнообразными теоретическими конструкциями, самыми значимыми среди которых были Ordoliberalismus17 Ойкена или Франкфуртской школы и католическая социальная доктрина. В ней также отразилось политическое согласие между основными группами интересов послевоенной Германии, включая вновь учрежденные профсоюзы. (Воссоздание профсоюзов в послевоенной Германии составляет еще одну существенную черту, отличающую ее от бывших коммунистических государств, в большинстве которых — особенно в Польше — старые коммунистические объединения сумели восстановиться без всяких радикальных перемен в их руководстве или организации). Иными словами, она воспроизвела или воплотила в себе самые влиятельные традиции экономической и социальной мысли донацистской Германии, — в тех формах, которые помогли им пережить эпоху национал-социализма, — и стала выражением глубокого национального согласия, охватывающего все основные группы интересов Западной Германии. Национальное согласие послужило опорой сотрудничества и взаимозависимости работника и работодателя, немыслимого в англо-американском контексте, и превратило институты корпоративизма в Германии в двигатель экономического прогресса, а не в причину экономического застоя, как это произошло в Соединенном Королевстве в 70-х годах XX века. Шок от воссоединения нарушил этот всеобщий консенсус, который уже не восстановится, по крайней мере в обозримом будущем, и поставил на повестку дня вопрос о пересмотре рейнской модели в течение ближайших лет, необходимых для создания нового политического урегулирования.

Это вовсе не значит, что мы недооцениваем послевоенные достижения Германии или обходим вниманием их теоретический источник, основополагающую статью Ойкена «О теории централизованного управления экономикой: анализ германского эксперимента» (1948), в которой Ойкен указал на несовместимость централизованного экономического планирования с практикой Rechstaat18 и по этой же причине отверг любые меры в рамках политики laissez-faire19. Напротив, германский эксперимент, проходивший под эгидой ордолиберализма, был куда более успешным, чем любые новейшие эксперименты экономического либерализма в англо-американском мире. По свидетельству Хатчисона, это так же верно для середины 90-х годов XX века, как и для 1981 года: «Усиление роли правительства в столь многих экономически развитых демократических странах было таким прочным и, на первый взгляд, неотвратимым, что трудно назвать какую-нибудь из этих стран, где бы в значительной мере осуществился отход от политики государственного вмешательства в экономику, за исключением периодов по окончании крупных войн. Даже тогда роль государства в экономике обычно уменьшалась только по сравнению со всеобъемлющим централизованным регулированием времен войны, но нисколько не приближалась к довоенному мирному уровню. Социально-рыночная экономика Федеративной Республики Германии представляет собой выдающееся исключение из этих тенденций, общих всем ведущим демократическим странам Запада»20.

Суть в том, что политическое урегулирование, на котором основаны германские достижения, было исторически случайным явлением, а также в том, что оно было разрушено или ослаблено, и теперь, в результате объединения Германии, должно возродиться в иной форме.

Удивляться здесь практически нечему: а какая другая экономика могла выдержать столь жестокий внешний удар, каким явилось поглощение обанкротившейся ГДР? Сама сила удара тоже не была столь уж непредсказуемой. В июле 1989 года я писал в Times Literary Supplement (Литературное приложение к «Тайме»): «Каким бы ни был результат ведущихся переговоров, можно с уверенностью утверждать, что ни разделенная Германия в ее теперешнем виде, ни нынешние отношения Западной Германии с НАТО долго не просуществуют. Сегодня позиции Западной Германии в политике и военной сфере идут вразрез как с реалиями истории, так и с реалиями законных стремлений немцев к воссоединению; особое соглашение Западной Германии с Советским Союзом видимо, неизбежно... Все минусы, связанные с отменой послевоенных решений, пожнет... Западная Германия, гордая своей независимостью от НАТО в решении унаследовать полуразрушенную промышленность и пенсионеров бывшей ГДР»21.

Даже это мрачное суждение не в полной мере предсказало угрозы, действительные и для других посткоммунистических государств: речь идет о том, что большинство промышленных предприятий ГДР оказалось невозможным приватизировать на условиях, сколько-нибудь приемлемых для мирового рынка, — их можно было только ликвидировать, заплатив за это высокой ценой массовой безработицы, вечной спутницы переходной эпохи. Величайшая экономическая травма воссоединения, несомненно, служит главным фактором сегодняшних экономических недугов Германии, и это потребует пересмотра ее послевоенного экономического устройства на условиях, которые мы пока не можем предвидеть. Кроме того, существуют, безусловно, и иные факторы, такие как очень высокая стоимость рабочей силы и уровень социальных расходов, которые делают необходимым радикальный пересмотр наследия рейнской модели в ближайшем и несколько более отдаленном будущем.

К нашей сегодняшней задаче имеет непосредственное отношение и тот факт, что ни в одном из бывших коммунистических государств, за исключением, пожалуй, Чешской республики22, нет той необходимой степени согласия и потенциала роста благосостояния, которые позволили бы им воспроизвести рейнскую модель в обозримом будущем. В них отсутствует единство интересов, которое упрочило немецкий корпоративизм, и они не в состоянии обеспечить политическую стабильность корпоративизма посредством институтов государства всеобщего благосостояния, как это было в Германии. Как мы позже увидим, это не означает, что перспективы создания общества с социальной рыночной экономикой, которые, в числе прочего, базируются на немецком «ордолиберализме», являются не самой подходящей стартовой позицией для посткоммунистических государств в переходный период, поскольку, не отрицая, что данные перспективы во многом обязаны немецкой модели, общество с социальной рыночной экономикой как цель не следует отождествлять ни с этой, ни с какой-то другой моделью. Это означает только то, что экспорт германской модели в Восточную Европу бесперспективен, поскольку, — это касается и других западных моделей, — ее исторические корни уходят в обстоятельства, которые больше не могут повториться нигде, да и в самой Германии более не существуют. Сегодня, наверное, не было бы преувеличением сказать, что германская модель переживает такие метаморфозы, которые в известном смысле аналогичны переходным процессам в ряде самих посткоммунистических государств.

Трудности, вызванные проблемой сочетания серьезных неудач в рыночных реформах с сохранением демократических институтов, побудили некоторых деятелей, в частности Польши и России, склониться к планам возведения рыночных институтов под покровительством авторитарного политического режима. Подобные предложения в основном, хотя и не исключительно, исходили от представителей коммунистических олигархий. В Польше такие коммунистические теоретики, как Б. Лаговски, с симпатией поглядывали на чилийский пример23, между тем как в России фигуры вроде так называемого «черного полковника» Виктора Алксниса, организатора и идеолога офицерской группы «Союз», и другие радетели за сохранение советского государства тоже искали подобные ориентиры24.

Тот факт, что модель Чили времен Пиночета будет еще долго завораживать политические элиты некоторых посткоммунистических стран, прежде всего России, где наиболее высока вероятность возврата к политическому авторитаризму, мало у кого вызывает сомнение. Однако было бы столь же мало оснований предполагать, что в России приживется чилийская модель, чем, скажем, считать, что ей могут быть успешно трансплантированы западные модели развития рыночных институтов вкупе с демократией. Представление о легко экспортируемой чилийской модели, вероятно, происходит из недопонимания самого чилийского опыта. Неверно, что историческая роль диктатуры Пиночета, как воображают себе западные либералы, сводилась к внедрению в Чили какой-то модели рыночных институтов. Напротив, она заключалась в возврате Чили к политическим традициям, для которых представлял угрозу режим Альенде. (Я здесь не буду пытаться оправдывать и вообще высказывать какие-либо суждения относительно сложных и трагичных политических событий, которые закончились приходом к власти Пиночета. Суть моей позиции в том, что долговременные последствия эпохи Пиночета, несомненно, переоцениваются как его критиками, так и сторонниками). Решающее значение здесь имеет то обстоятельство, что в Чили сложилось высокоразвитое гражданское общество в сочетании с правовой инфраструктурой рыночных институтов, и политическая традиция демократического правления насчитывает в стране более длительную историю, чем в большинстве европейских государств. Исторические цели диктатуры Пиночета поэтому заключались не в создании рыночных институтов или гражданского общества в Чили, поскольку и то, и другое уже существовало, — а в защите их от дестабилизации, порожденной режимом Альенде. В пользу такой трактовки чилийского опыта говорит и его развязка, а именно возврат, с уходом Пиночета, к политическим традициям, которые здесь были нормой до Альенде, — этот итог решительно подтвердил и декабрь 1993 года, когда на президентских выборах победил левоцентрист Эдуардо Фрей.

Такая трактовка объясняет основные причины того, почему чилийский опыт невозможно повторить в бывших коммунистических государствах, и прежде всего в России. В России отсутствуют правовая инфраструктура рыночных институтов и политические традиции гражданского общества. Совершенно непохоже, что нечто подобное может возникнуть в результате военной диктатуры, учитывая, что перед подобным режимом стояла бы не вполне посильная задача возврата в Россию тех традиций, от следования которым она на время отказалась, а скорее героическая программа воссоздания заново, восстановления de novo институтов, разрушенных много поколений тому назад и не оставивших по себе никаких живых напоминаний или традиций. Далеко не ясно, существуют ли еще в России вооруженные силы, способные выполнить задачу введения на сколько-нибудь длительный период стабильной военной диктатуры, не говоря уже об их готовности осуществить столь амбициозный проект институционального строительства. Сегодня российские вооруженные силы деморализованы и раздроблены, лишены слаженной системы командования и полностью поглощены задачей сдерживания насилия в «ближнем зарубежье» России. Если бы в России и предпринималась попытка создания рыночных институтов под покровительством военной диктатуры, этот проект, чтобы иметь хоть какие-то шансы на успех, потребовал бы гениального лидера масштаба Петра Великого или Ататюрка. Проект Пиночета на таком фоне выглядел бы весьма скромно. Если бы в России сложился милитаристский режим, — что скорее было бы связано с изменениями в политике существующего руководства, нежели с переворотом, — то его цели наверняка состояли бы в предотвращении анархии в Российской Федерации и сохранении господствующей системы интересов, прежде всего интересов военно-промышленного комплекса, а не в рыночных реформах. Это далеко не худший выход в сравнении с теми, какие можно представить для России, где анархия или повторение ужасного «смутного времени» начала XVII столетия (известного по операм «Борис Годунов» Мусоргского и «Жизнь за царя» Глинки), когда Россия действительно скатилась к анархии, — реальная опасность, но авторитарными средствами едва ли можно достигнуть целей создания рыночных институтов и гражданского общества, которых не смог достичь даже демократический, или псевдодемократический, режим. Это верно для России, но авторитарный режим не сулит особых надежд и Польше, где вопрос об авторитарном правлении пиночетовского образца в любом случае был снят с исторической повестки дня с приходом к власти неокоммунистической коалиции.

Поскольку в силу всех названных причин даже авторитарные западные модели едва ли могут быть перспективными в применении к посткоммунистическим государствам с их колоссальными проблемами переходного этапа, — разве что как средство предотвращения анархии, — то политические элиты бывших коммунистических стран, особенно в России, естественно, должны были обратить свои взоры к Востоку, к незападным моделям экономического развития. Среди них наиболее подходящим для России, с учетом ее современных условий и докоммунистической истории, является пример послевоенной Японии. Отчасти это объясняется тем, что экономический рост в ней начинался на фоне демилитаризации, которая очень близка к задаче конверсии военно-стратегического сектора, стоящей сегодня перед российской властью. (Самым угрожающим последствием политического успеха Либерально-демократической партии Владимира Жириновского на выборах в декабре 1993 года могло оказаться закрытие или торможение программы конверсии, которая до тех пор, хотя и весьма бессистемно, осуществлялась Ельциным). Кроме того, японское экономическое чудо было обязано своим рождением всестороннему участию государства во всех решающих областях экономической жизни, — что схоже с моделью экономического роста в царской России25, — а не какому-либо подобию политики laissez-faire. Наконец, поразительный успех японской экономики послевоенного времени был достигнут отчасти благодаря политике ограждения внутреннего рынка, — что очень важно учитывать России и другим постсоветским государствам, принуждаемым к свободе торговли западными советниками и институтами при отсутствии реальных шансов на то, чтобы стать конкурентоспособными на мировых рынках. Японский пример действительно в значительной мере ближе к историческому опыту и современным условиям России, чем любая западная модель, да и чем любая другая незападная, включая китайскую, и она заслуживает самого тщательного изучения теми, кто принимает политические решения в России, Средней Азии и, возможно, в других регионах постсоветского мира. Тем не менее, между условиями послевоенной Японии и бывших советских республик есть и существенные различия, означающие, что применимость уроков японского опыта к постсоветскому миру, и особенно к России, имеет вполне определенные пределы.

Никогда не следует забывать, что периодом, сыгравшим решающую роль в индустриализации и экономическом развитии Японии, были не послевоенные годы, а эпоха Мэйдзи, начавшаяся во второй половине XIX века, когда Япония раньше, чем большинство западных государств, стала индустриальной страной и создала военно-морские силы, разгромившие в 1904 году при Цусиме российский флот26. Достичь таких невиданных успехов Японии помогли два преимущества, отсутствовавшие у других азиатских народов: сохранившая свою целостность социальная структура, никогда не подвергавшаяся вмешательству или колонизации со стороны Запада, и проницательная, целеустремленная элита, которая воспитала чрезвычайно компетентную и опытную бюрократию. Решающее значение имело и то, что по сравнению с другими азиатскими странами XIX века, такими как Индия, а также по сравнению с современной Россией, Япония обладала не только социальной структурой и элитой, сохранившими свои целостность и жизнеспособность, но и высочайшим уровнем культурной и этнической однородности, который позволял ей в течение многих веков неуклонно проводить национальный политический курс. Сегодняшняя Россия, в отличие от Японии, в культурном и этническом отношении чрезвычайно неоднородна, ее социальная структура на протяжении жизни нескольких поколений была искорежена советской властью, и в России нет ничего, что хоть отдаленно напоминало бы честную и компетентную бюрократию или как минимум сплоченную правящую элиту. Японский путь развития нельзя повторить в России, поскольку здесь нет необходимых условий для его успеха. Как и в случае с германской моделью, это не означает недооценки японских свершений, включающих уровень занятости населения, которого не сумела достичь или сохранить ни одна западная страна. Это также не будет отрицанием самой характерной черты свершений Японии — степени и глубины плодотворного участия государства в управлении экономикой, в свете которых становится очевидной ограниченность многих западных экономических теорий и политических исследований, привязанных к узким рамкам определенных культур. Отчасти именно для сохранения этого уникального достижения любое японское правительство должно — и будет — открещиваться от требований, связанных с инициированным США проектом структурных преобразований, который почти исключительно сводится к идее американизации японской экономики. И с особенной силой оно должно сопротивляться внедрению в Японии западных, прежде всего американских, мер в сфере занятости, которые противоречат японским традициям пожизненного найма и стремлению к социальной гармонии. Это не значит, что японскую модель можно восстановить в неизменном виде, так же как это нельзя сделать и в отношении германской модели. Это значит, что ее возможное и желаемое будущее достижимо на пути эволюции, в ходе которой будут сохранены ее самые важные и впечатляющие результаты. Японская модель, вне всякого сомнения, заслуживает пристального изучения в России. Тем не менее, было бы неразумно отрицать, что многие условия, которые обеспечили беспримерный успех японской модели, в России отсутствуют. В силу тех же причин, и особенно из-за отсутствия в России опытной и неподкупной бюрократии, южнокорейская «дирижистская» модель рыночного развития здесь также не может быть принята в качестве образца.

Китайская модель многим кажется наиболее соответствующей российским условиям по двум причинам. Во-первых, в Китае экономические реформы планировались и успешно осуществлялись до реформирования политической системы, то есть они проводились под патронажем политического авторитаризма; а во-вторых, в рамках собственно экономической политики аграрная реформа была проведена до начала реформирования промышленности. Как принято считать, «перестройка» в Китае предшествовала «гласности», и первая решающая фаза экономической реорганизации началась не в промышленности, а в сельском хозяйстве. В какой-то мере эти расхожие представления справедливы, но они не доказывают, что достигнутое Китаем могло стать возможным в России. Возьмем аграрную политику Китая. Ее успех в решающей мере предопределило то обстоятельство, что китайскому коммунистическому режиму в свое время не удалось осуществить большевистский проект разрушения крестьянских хозяйств и крестьянских культурных традиций, как в том преуспел советский режим. Китайский курс аграрных реформ едва ли мог вообще быть предпринят в России, поскольку российскому сельскохозяйственному пролетариату недостает ни крестьянского опыта, ни заинтересованности, чаще всего он и не хочет, и не способен иметь и обрабатывать собственную землю, его предпринимательская активность ограничивается узкими нишами в системе колхозов, такими как личные подсобные хозяйства, которые служат основным источником пропитания для российских жителей. Если бы в России и был запущен проект аграрных реформ по китайскому типу, его результаты, безусловно, резко отличались бы от китайских достижений, — такова цена рвения, с которым большевики искореняли в России крестьянские культурные традиции. Более умеренные сельскохозяйственные реформы, вероятно, дали бы здесь определенные положительные плоды, — может быть, они способны дать их даже сейчас, — но, скорее всего, не в таком масштабе, как это было в Китае, и недостаточном для того, чтобы радикально повлиять на перспективы рыночных реформ в России.

Как политическая, так и военная ситуация в России по всем статьям слишком отлична от китайской, чтобы позволить стране повторить успех восточного соседа. Ключевым отличием Китая является значительно меньшая степень чреватого конфликтами этнического разнообразия. Не следует думать, однако, будто бы в Китае полностью отсутствуют этнические распри или сепаратистские движения. Как грозное предзнаменование на его крайнем западе, в «автономном районе» Синьцзян, граничащем с бывшими советскими республиками Киргизией, Казахстаном и Таджикистаном, а также с Афганистаном и Пакистаном, появляется исламское сепаратистское движение; сильные сепаратистские движения, несомненно, есть в соседних с Синьцзяном Тибетском районе и Внутренней Монголии. Но ни одно из этих движений в настоящее время не представляет такой угрозы единству китайского государства, какой являются для России непрекращающаяся кровопролитная война в Таджикистане, провозгласившая свою независимость Чечня или требования сепаратистов в Татарстане и на российском Дальнем Востоке. Конечно, не было бы полной неожиданностью — скорее это даже согласно с долговременными парадигмами китайской истории — если бы китайское государство в скором будущем распалось на части, — возможно, после смерти Дэн Сяопина; но сила армии, имеющая в Китае первостепенное значение с тех пор, как культурная революция ослабила партийный аппарат, самым недвусмысленным образом опровергает возможность подобного сценария. Собственно, сама слабость партии после культурной революции означает, что в Китае экономическая реформа не встретила столь мощного противодействия, как в России, особенно в России сегодняшней, где коммунистическая партия вновь обрела прочные позиции на уровне местных органов управления, единственных на сегодняшний день обладателей реальной власти. В любом случае Китаю до сих пор с успехом удавались проекты развития рыночных институтов в условиях общественного порядка, отвечающего идеалу Гоббса. Короче говоря, по сравнению с Россией Китай является сильным и единым государством; по этой причине он смог запустить рыночные реформы, в то же время твердо отказывая себе или успешно подавляя свою потребность в политическом реформировании и не позволяя возникнуть в стране какому-либо подобию западных институтов гражданского общества. Вдобавок к этому Китай, в отличие от России, не принял ни одну из западных моделей экономического курса, предполагающих, что государство полностью выпускает из рук бразды правления экономическим развитием, как и в других восточно-азиатских государствах здесь стратегическое участие правительства в судьбе производства в порядке вещей, оно носит всеобъемлющий характер. Отчасти именно неприятие западных рекомендаций и западных образцов и сделало возможными китайские экономические достижения.

Можно взглянуть на китайский успех и под иным углом зрения. Китайский проект реформ является не копией какой-либо западной модели, а проектом строительства рыночных институтов без соответствующего гражданского общества. Это проект строительства рыночных институтов под кровом гоббсовского мира, а не гражданского порядка. Если для него и есть какая-нибудь модель, то никак не западная и не антизападная, а сингапурская, в рамках которой направляемые государством рыночные институты упрочиваются политическим и культурным авторитаризмом. Кроме того, в Сингапуре, как и в Японии, Южной Корее и на Тайване, элиты, делающие политику, оказались достаточно мудры, чтобы воспротивиться предписываемой Западом свободе торговли, — этот урок сингапурской политики не пропал даром и для китайской элиты. Способность Сингапура поддерживать беспрецедентные показатели экономического роста на фоне социального мира и политической стабильности особенно подходит к китайским условиям еще и потому, что, в отличие от Японии, но подобно Китаю, Сингапур этнически неоднороден. Помимо этого, Китаю и Сингапуру (здесь они схожи с Японией) присущи общие культурные традиции, имеющие конфуцианские корни, которые благоприятствуют как политической стабильности, так и рыночным институтам. В осуществлении экономического развития в рамках авторитарной модели Китай, соответственно, обладает неоценимыми преимуществами, воплощенными в прочных исконных традициях (конфуцианского происхождения), которые служат опорой политической власти и способствуют функционированию рыночных институтов. Именно данное обстоятельство, возможно, лучше, чем любое иное, служит объяснением поразительного успеха китайской экономической реформы. На его счет можно записать и трудности следования данной модели, прежде всего в России.


Поделиться:

Дата добавления: 2015-07-26; просмотров: 115; Мы поможем в написании вашей работы!; Нарушение авторских прав





lektsii.com - Лекции.Ком - 2014-2024 год. (0.006 сек.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав
Главная страница Случайная страница Контакты